53801.fb2
Она привыкла к таким людям в своем окружении и не хотела других, не верила им, даже боялась. Студентик с жалкими литературными потугами был ей гадок, враждебен, невыносим.
Дашенька любила свою мать, восторгалась ею, была убеждена в ее мудрости, знании жизни, людей и, конечно же, ее, Дашенькиного, блага. Наша история ничуть не поколебала этой веры. Дашенька шла ко мне — и в прямом, и в широком смысле, — как иные вступают в холодную воду: зажмурившись, оглохнув, утратив память, с обреченностью в сердце. Человек и сам не знает, зачем подвергает себя такому мучительству, но веление неотвратимо. И я совпал с чем-то в ней неотвратимым, исключавшим рассудок. Но сейчас она опять слышала голос разума, и родовое, конструктивное громко заговорило в ее душе. Я был приговорен…
Хорошо помню, как странен и красив был ночной московский мир, когда мы отвозили Дашеньку на такси домой. Мы не разговаривали, я смотрел в окно, и щемяще прекрасными казались мне знакомые дома, подворотни, подъезды, фонари, деревья; таким драгоценным окружающее становится лишь перед отъездом. Я уезжал в страну, где не будет Дашеньки, в страну, где все плоско, двухмерно, лишено тайного смысла, тускло исчерпывается в себе самом.
Когда мы подъехали к ее дому, мне показалось, что она хочет попрощаться, и я теснее припал к окошку.
— До свидания, — сказала она холодно и вышла из машины.
— Я поеду к тебе, — сказал Оська. — Не хочется будить мать.
Последнее никогда не останавливало его от весьма поздних возвращений домой, я был признателен ему за эту ложь. Сам бы я не позвал его к себе — из гордости.
Потом, когда мы легли — я на тахте, Оська на раскладушке, — он спросил закуривая:
— Вы что, порвали?
— Она порвала.
— С чего вдруг?
— Ни с чего. Это давно назревало. Ты же знаешь — ее мать меня не выносит.
Дымок от папиросы расплющивался о луч света заоконного фонаря, бьющий в щель меж шторами, и, клубясь, растекался по нему. Я не мог представить, как мне одолеть завтрашний день и все последующие дни, которые теперь будут днями без Дашеньки.
— Не злись и не бей мне морду. Ты у Даши — первый?
— Да.
— Значит, она вернется.
— С чего ты взял?
— Она растратила семейное достояние. И это — при такой матери! Значит, она тебя здорово любит. Ты осилил мамашу.
— Как видишь — нет.
— Это последний рецидив покорности. Дать тебе добрый совет? В следующий четверг отправляйся на свою мансарду у Хитрова рынка и жди ее там.
— Ты спятил!
— Ничуть. Она человек жеста. Помнишь букет? Ее сразил твой жест наповал. Поверь умному человеку. Она все равно вернется. Будет звонить. Знаешь, как дозваниваются из автомата?.. Дай ей возможность красивого, великодушного жеста, без бытовой шелухи и сора. Она человек мелодраматический, любит добрые эффекты… недобрые тоже. Мне лично это нравится…
Так уговаривал меня семнадцатилетний мудрец, и я не то чтобы поверил ему, но что-то привлекало в диковатом предложении. И в следующий четверг я приехал в Подколокольный. Ждал я напрасно. Но ожидание было таким значительным, страшным, насыщенным и опустошающим, что подумалось: так можно излечиться. Через неделю я снова был в темноватой неуютной комнате, глядевшей единственным окном в глубокий асфальтовый двор. Я не успел начать ждать, когда в дверь постучали. Я сразу узнал быстрый и решительный от смятенности стук. Прежде чем открыть, я посмотрел во двор, словно желая запомнить, какая творилась жизнь в то мгновение, которое все равно не остановится, как ни моли, и не повторится никогда. Ребята гоняли в футбол. Из грузовика бережно вынимали огромные, сверкающие, мучительно хрупкие листы стекла. Писал на корточках ребенок, а над ним высилась, защищая от вселенского зла могучим крупом и ширью спины, его молодая мать. Мелькнула стайка воробьев и сгинула. Небо было чистым и голубым. Я открыл дверь. Мы были так потрясены явлением друг друга, что впервые в нашем укромье пренебрегли близостью. Она ничего не могла прибавить.
Я так и не сказал Дашеньке, что меня надоумил прийти сюда Оська, она не простила бы этого ни мне, ни ему. Оська находил достаточно глубины на поверхности жизни, его бесконечно радовало внешнее существование, но когда требовалось, он включал некое тайное устройство и проникал за зримую очевидность людских характеров и обстоятельств. Это ум души, который куда ценнее головного ума. Он знал окружающих лучше, нежели они знали его. Завидная, даром давшаяся проницательность ничуть не мешала ему любить людей…
Наверное, следует, по выражению Аполлона Григорьева, «договаривать» каждую песню, коли начал, хотя другая песня тревожит гортань. Дашенькина мать добилась своего, когда я был на фронте, мне досталось слабое утешение самому отказаться от моей любимой, от жены, с которой не прожил семейно и месяца…
Оська, как уже говорилось, заторопил приход юности мятежной. До войны оставалось полгода, когда он ринулся во взрослую жизнь. Кружок «просветителей» собирался на катке «Динамо». Мне и моим друзьям этот маленький каток представлялся местом идиллическим, но было у него и другое лицо. Тут царила банда, состоявшая из недорослей разного «профиля»: папенькиных сынков, познавших в опережение лет все земные радости, и опекавшая их — отнюдь не бескорыстно — местная шпана. И те и другие мало времени проводили на льду, они торчали в открытой курилке возле мужской уборной и трепались на вечные темы: девочки и выпивка. Еще их интересовали заграничные шмотки, портной Смирнов, бесподобно подымавший плечи коротких по моде пиджаков, бильярд и карты. Компания, повторяю, была крайне разношерстная: одним концом она сползала в блатную трясину, на другом — цинизм и низкопробщина соединялись с известной культурностью, начитанностью, знанием языков и редким по тем простым временам внешним лоском.
Обаяние приблатненного мирка не могло бы захватить здоровую душу Оськи, но его сводила с ума изысканность Броммелей с Петровки. Как элегантно они курили, как легко и привычно вливали в себя крепкие напитки, как небрежно и властно обращались с девушками, как высокомерно цедили слова и разяще острили с каменными лицами, как резали в середину и с каким шиком забивали в угол, а их фланелевые брюки и пиджаки из синей рогожки! Дома у них можно было насладиться полной «Книгой маркизы» Сомова, полистать голливудские журналы, послушать песенки Мориса Шевалье, к тому же они были умны, насмешливы, ничего не принимали всерьез и самое главное: предельно упростили Оське нелегкий для всякого сколько-нибудь значительного юноши шаг.
Оська вначале ничего не говорил ни мне, ни тем более Павлику, морально крайне брезгливому, о своей новой компании. Не то чтобы он ее стыдился, ничуть не бывало, — он упивался новым образом жизни: с ресторанами, бильярдными, картами, ночными грешными сборищами, равенством с бывалыми людьми, и не хотел, чтобы мы высмеивали то, что для него было осуществлением мужского идеала. Ему проще было жить в двух мирах в старом — с нами, в новом — с теми, чье зловещее очарование пленяло. Мы и не догадывались, как далеко зашла болезнь. Выдал Оську язык. У него была хорошая речь, воспитанная средой, стихами и традицией Маяковского, речь, конечно, сугубо городская, но чистая и образная — Оська умел красиво и хлестко говорить, а сейчас с дурацкой самоуверенностью черпал из мусорного ящика пошлость омертвелых сленговых оборотов и слов-уродцев. Первым не выдержал Павлик. Он пришел по отпускной: в солдатской одежде, тяжелых сапогах, стриженный под машинку, с погрубевшим костяком, серьезный и хмурый. «Где ты набрался этой дряни? — спросил он Оську. — Со шпаной дружишь?» Оська смутился, что случалось с ним нечасто. «Я просто дурака валяю. Люблю, как Сатин, мудреные слова. И вас надо немного просветить. Отстали от жизни. Знаете, например, что такое „закон хазы“?» — «Знаем, — мрачно ответил Павлик, — дерьмо». И тут меня осенило: «Твои новые дружки — это идиоты из динамовской курилки. Ты вечно там ошиваешься». — «Они вовсе не идиоты, — с достоинством возразил Оська. — Тут ты сильно ошибаешься. Конечно, идиоты есть всюду, но они не делают погоды. Тон задают ребята острые, начитанные и классные игроки. С ними интересно». — «Представляю!» — «Ничего ты не представляешь. Павлик служба, ему нельзя, а ты взял бы да и пришел разок на наши сборища. Писатель должен все знать!» — захохотал Оська. «А ты правда сходи», — поддержал Павлик, и я понял, что он имел в виду. Мы не должны отдавать им Оську, но нельзя бороться с призраками, надо знать врага в лицо.
И я узнал вскоре, на сборище, состоявшемся в Оськиной квартире в связи с отъездом его матери в командировку. Сильное впечатление! Я все-таки не думал, что это так противно. Пили много и гадко: из стаканов, чашек, прямо из горла, лишь «аристократы» лениво потягивали сухое винцо. Они держались наособицу, и мне показалось, что главное удовольствие они получают от распада окружающих, в первую очередь девчонок. Их переглядки, ухмылки, брезгливые, сквозь зубы реплики были противнее пьяного угара, неопрятности застолья: вилок не признавали, ели руками, консервы выскребывали ножом, плевали на пол, окурки давили в бокалах. Свинство было сознательным, но унижался не конкретно этот вот дом, как мне вначале представилось, а родительский дом вообще опрятность, устои, порядок. В этой компании не пели — их песни еще не были написаны, не танцевали — их ритмы еще не родились, им, в сущности, нечем было занять себя, кроме примитивного эпатажа, издевательства над любовью и ленивого переругивания на непонятном мне языке.
С трудом выпив рюмку водки и не закусив, так все антисанитарно выглядело, я забился в угол дивана, не пытаясь соединиться с происходящим. До войны во всех молодых компаниях обязательно был Король. Имелся он и здесь — юноша с лицом Дориана Грея. Он повернулся ко мне и любезно сказал, что видел в «Огоньке» мой рассказ. «Это дебют?» — И улыбнулся темно-карими глазами и уголками прекрасно очерченных губ. Господи, какая у него была улыбка! Оська тоже хорошо улыбался, но слишком простодушно, слишком открыто. А этот юноша, улыбаясь, приобщал все к тайне, которая откроется лишь избранным и доверенным И я наверняка поддался бы очарованию королевской улыбки, если бы не подскочил парень по кличке Делибаш с экстренным сообщением. Король засмеялся, кровь мгновенно прилила к голове, матово-бледное лицо грубо, свекольно побагровело, полуоткрывшийся и застывший буквой «о» рот стал выталкивать порциями хрипло-захлебные звуки, будто он выпал из петли, и наш разговор, не успев завязаться, погиб в приступе тупого, неуправляемого, недоброго хохота. Как позже выяснилось, обрадовало Короля, что «Катьку накачали вусмерть». Катька была его фавориткой, недавно вытесненной другой избранницей — Елкой. Она поклялась свести счеты с Елкой на этой вечеринке, и Король приказал обезопасить ревнивицу. Сейчас Катьку унесли в спальню и запихнули под кровать. И довольный Король хохотал.
Затем он окликнул дюжего парня со странной фамилией Подопригора.
— Катьку — нах хаузе!.. — И швырнул ему пятерку.
— Мало, — сказал Подопригора. — Она в Останкине живет.
С брезгливым выражением Король швырнул еще пятерку.
Подопригора прошел в спальню и через некоторое время выволок оттуда растерзанную Катьку с красным, помятым лицом.
— Король, — сказала она жалобно. — Ну чего он?.. Ведь больно… Ты скажи ему, Король…
— Кирять надо меньше, — заметил Делибаш.
Катька обвела компанию осоловелыми несчастными глазами.
— Нарочно меня напоили?.. Это ты им велел. Король? Избавиться хочешь?.. Какая же ты дрянь!.. — И, оттолкнув Подопригору, сама пошла к двери.
Я поискал глазами Оську. Он исчез. Не видно было и пепельноволосой Ани, спокойно и отчужденно просидевшей весь вечер в темном углу…
Компания исчезла молниеносно, когда я звонил домой по телефону из длинного, темного, зловещего коридора — Оська жил в сдвоенной квартире. Вернувшись, я застал лишь грязную посуду, — подруги Короля и его свиты не потрудились прибрать за собой. У меня дома никто не подошел — все спали, на метро я опоздал, такси ближе чем на площади Свердлова не поймаешь, останусь здесь. Я распахнул окно, зловещее здание телефонной станции надвинулось всей своей слепой громадиной, но чистый горьковатый воздух ранней осени ворвался в комнату и погнал прочь миазмы. Я собрал остатки еды в салатницу и поставил ее на подоконник, бутылки снес в угол комнаты, столешницу вытер газетой, вымыл руки в ванной и, сняв ботинки, улегся на широком, с выпирающими пружинами диване.
Я чувствовал, что мне не заснуть. Хотелось понять, что значит для Оськи низкопробная компания. В его поведении была какая-то двойственность: он уверенно плавал в мутной воде этого аквариума и одновременно наблюдал его содержимое как бы извне, сквозь стеклянную стенку. Холодноватый прищур со стороны явился для меня полной неожиданностью. В своих отзывах о новых приятелях он был куда наивней и восторженней. Чего-то я не ухватывал в Оське.
А сна ни в одном глазу. В изголовье находилась этажерка с книгами и журналами. Я стал тянуть оттуда то одно, то другое, удивляясь, как всегда, многообразию и непоследовательности Оськиных интересов: то мне попадалась занимательная физика, то монография о Фелисьене Ропсе, то детские книжки Хармса, то «Автомобиль дядюшки Герберта» с чертежами моторов и шасси, то стихи Маяковского в обложке Оськиного отца, то потрепанные, зачитанные до дыр томики Джека Лондона из дешевенького собрания сочинений начала тридцатых годов. Потом я нащупал довольно тяжелый, совсем свежий альбом с фотографиями. Я стал его листать и вспомнил, что Оська говорил о цикле фотографий «Московский дождь», который он сделал с помощью своего приятеля из арбузовской театральной студии. Я знал этого своеобразного парня, сочетавшего напряженную жизненную активность с обескураживающей замкнутостью и молчаливостью, почти равной немоте. Он был интересный актер, а потом открылся как самобытный поэт и первоклассный переводчик. Сцену он бросил после первого успеха, единственная книга стихов вышла после его смерти, а как переводчик он получил признание при жизни, оставаясь за спиной поэтов, которым дал русский голос. Под маской невозмутимости таился страстный характер, приведший его к гибели.
В те юные годы, о которых идет речь, у него была ладная, крепкая фигура и легкая косолапость, определившая поступь — бесшумную и мощную, как у таежного медведя, узкие глаза с поволокой над крутыми скулами и редкая томительно-застенчивая улыбка. Он присутствовал на всех фотографиях — большей частью в своей естественной печали, изредка улыбающийся, и тогда становилось еще печальней: топчущий лужи под косыми струями дождя, у гранитного подножия памятника, у витрины с крабами и коньяком, на трамвайной остановке, у водосточной трубы, глядя на нее так задумчиво и нежно, словно собирался сыграть ноктюрн на извергающей воду флейте, у афиши с просторным лицом актрисы, роняющей из огромных глаз дождевые слезы, на бульваре с черными, по-весеннему голыми деревьями, смотрящим вслед девушке. Это была тихая, «под сардинку», как произносил артист Оська в ростановском спектакле, песня городскому одиночеству. Печальная песня, но без тоски, без маеты и уныния. Хотелось быть на месте юноши под дождем, на перекрестке, на трамвайной остановке, в аллее бульвара, его что-то ждало впереди, не за тем, так за другим поворотом, пусть эта девушка не остановилась, прошла мимо, появится другая, она уже движется навстречу ему сквозь косые струи, прозрачный пар, и они уже не разминутся. Песня одиночества и надежды…
Когда я проснулся, довольно поздно, герой-любовник пошел в школу; куда направилась его пепельноволосая дама, не знаю. В комнате прибрано. На столе под чистой салфеткой я обнаружил баночку шпрот, хлеб и масло, а на спинке стула — чистое полотенце. Я помылся, поел и собрался уходить, когда в дверь позвонили. Открыв, я, к своему удивлению, узнал Елку, новую возлюбленную Короля, с ней была незнакомая рослая девушка с влажными глазами оленихи и прыщавым подбородком.
— Слава те господи! — сказала Елка. — С утра названиваю, хоть бы кто трубку снял. Думала — перемерли. Я тут клипсу обронила.
— Какую еще клипсу?
— А вот такую, — она показала на правое ухо, в розовой мочке голубела поддельными сапфирчиками дешевенькая клипса. — Мы с Королем в ванной обжимались. Наверное, там.
Она прошла в ванную комнату и сразу вернулась, привинчивая клипсу к мочке.