53838.fb2
— А в моём отце этого не было, потому что это другой человек, который тоже, кстати, вписался в выпавшее ему время. Кто он был по социальному происхождению? Из бывших. Сын дворянина, мало того, крупного фабриканта. Их тех, которых старались ущемить. Какова могла быть его участь в Советской России? Поэтому он выбрал наименее опасную стезю — медицинскую науку. Стал заниматься узкой её областью — физиологией высшей нервной деятельности. Он нашёл свою нишу.
— Но ведь известно, что он дважды пытался в Перми вступить в ВКП(б), сначала—в 39-м, а потом—в 42-м году. И дважды его не приняли. И те черты, о которых твердили его коллеги, — неуравновешенность, резкость, вспыльчивость, обидчивость — они вам никого не напоминают? Это же один в один выдержка из характеристики его брата — «великого авантюриста» Александра Зубкова!
— Согласен. Но я же вам рассказывал, как мой отец отнёсся к своему сыну. В этом тоже ведь проявилась недоброта, перерастающая в нечеловечность. Очевидно, что-то сходное в характерах двух братьев было.
— В телефонном разговоре со мной, предшествующем нашей беседе, вы обмолвились, что, во-первых, в вас нет никакого авантюризма, а во-вторых, что вы — человек закрытый. Но согласитесь: если человек закрытый, значит ему есть что закрывать? Что же закрывает от досужего взгляда Владимир Анатольевич Зубков, сын учёного и племянник «великого авантюриста»?
— Закрытый — не значит что-то закрывающий. Закрытый — это человек, который не любит публичности, чтобы душа была нараспашку.
— Всё-таки шведство довлеет?
— Может, шведство, а может, дворянство. Знаете, у меня от отца осталась книжка из его библиотеки. Старинная, с золотым тиснением, ей больше 100 лет. Одна из первых книг, которую я вообще прочитал, — это книга стихов Семёна Надсона, когда-то очень известного поэта последней четверти xix-го века, умершего молодым от чахотки. И оттуда, из книги, врезались строки, как что-то мне близкое, особенно — сызмальства:
Конечно, я рос в своей семье, меня любила мать, и она была мной любима, но вот это чувство одиночества, безотцовщины, душевной замкнутости в своём небольшом мире, вероятно, наложили отпечаток на мой характер. А что касается авантюризма, о котором вы допытываетесь, то я бы не сказал, что у меня он отсутствует вовсе. Я говорю о научном авантюризме. Я люблю как литературовед вести исследования тогда, когда есть возможность что-то доказать, опровергнуть, вмешаться в спорную проблему. 1989 год. Идёт мощное переосмысление советской литературной классики. И профессор Виктор Гура — один из видных шолоховедов — собирает в Вологде крупную научную конференцию, где я делаю доклад о «Поднятой целине». Когда Кондрат Майданников подсчитывает, сколько он посеял и собрал (а он собрал очень мало), оказывается, что ему и жить-то не на что. Поэтому — «какое вы имеете право меня от колхоза отговаривать?!» Я сопоставил эти цифры с реальными. Привёл письмо Шолохова к редактору Левицкой в 29-м году о том, что творилось на заре коллективизации. Второй источник — статистика, какова была урожайность зерновых разных видов на Дону в конце 20-х — начале 30-х годов. Всё это позволило убедительно показать, что Майданников занижает свой урожай в четыре раза!
— Или — Шолохов?!
— Шолохов заставил своего героя занизить урожай для доказательства важнейшей сталинской идеи: без колхоза, ну, никак нам невозможно прожить. И когда я это всё на конференции озвучил (а на доклад давали 12 минут), слышу, кто-то кричит: «Зубков, вы — не исследователь, вы — следователь! Выгнать его с трибуны!» А другие кричат: «Нет, дать ему ещё 10 минут!» А идея моя — такая: «Поднятая целина» — это и крик писателя, который видит всю несправедливость происходящего, и в то же время его осознание, что Главный читатель страны будет воспринимать текст романа через очень сильные очки. И поэтому «Поднятая целина» — это компромисс между правдой и ложью, между объективной реальностью и партийной точкой зрения. Согласитесь, в 1989 году это был чистой воды авантюризм — выступить против догматического отношения к «Поднятой целине» и показать всю противоречивость этой вещи? —Всё-таки сказывается родство с вашим дядей!.. — А вот вторая авантюрная история, связанная с моей научной деятельностью. Мои руководители в университетской аспирантуре — Римма Васильевна Комина и Сарра Яковлевна Фрадкина — в качестве объекта исследования предложили военную прозу Виктора Некрасова, который уже тогда, поносимый Хрущёвым, носил ярлык «туриста с тросточкой». Вы можете себе представить, какой это был авантюризм — защищать диссертацию о Некрасове?! Если он уже ходил в числе диссидентов и спустя несколько лет его вытеснят из Советского Союза в эмиграцию?! Мои научные руководители понимали, что ни в Перми, ни в Москве защититься будет невозможно. И они избрали путь очень интересный — через Казахстан.
Там — своя Академия наук и родственная кафедра. И защищаться я поехал в азиатскую республику. И на той кафедре стали искать, кого же всё-таки найти на роль официального оппонента, который бы согласился дать отзыв на работу о творчестве неблагонадёжного Некрасова? И был там такой академик Академии наук Казахской ССР Михаил Сильченко — спокойный и правоверный советский литературовед. И вот встречает его завкафедрой на улице и спрашивает: «Не могли бы вы выступить оппонентом по диссертации Владимира Зубкова?» — «Ну что вы, это невозможно! Ведь о Некрасове такие слухи ходят!» Завкафедрой: «Вот газета «Правда», — и показывает статью, которая подписана «В. Некрасов». Академик Сильченко восклицает: «Так он в «Правде» печатается?! Ну тогда.» А это была статья Вадима Некрасова — политического обозревателя «Правды». Вот на какой авантюризм шли люди, чтобы дать возможность человеку защититься по очень непростой теме!
— Если бы сейчас вы узнали, что прах вашей бабушки покоится в Стокгольме (где погребён ваш отец — вы знаете) и прах вашего дяди покоится, условно говоря, в Литве и вам представилась бы возможность — вы бы поехали навестить могилы своих родственников?
— К отцу — нет. Потому что ту обиду, которую он мне нанёс, отвергнув меня как родного сына, я забыть не могу. А в Швецию бы съездил, где бабка, конечно, уже давно похоронена. И если бы вдруг обнаружилась могила дяди, тем более в стране, где, может быть, была напечатана его книжка, я непременно бы туда поехал. Хотя бы для того, чтобы…
— …Установить мемориальную табличку: «Под камнем сим покоится прах великого авантюриста.»?
— Возможно, и так. Что касается предков, рода и генов, то, по правде говоря, на меня большее впечатление произвели не авантюры моего дяди, а семейный альбом с большим количеством снимков, запечатлевших быт барского имения. Тут и среднерусские пейзажи. И крестьяне, их работы зимой и летом. И усадьба. Вощёные паркетные полы, рояль. Дамы в длинных платьях. Культура, которую вычеркнула революция. Когда я прочитал «В круге первом» Александра Солженицына, меня поразило: молодой преуспевающий советский дипломат Володин погружается в архив своей давно умершей матери, дворянки, вышедшей замуж за балтийского матроса, который погиб и «проложил» карьеру Володину, и вот он перебирает театральные программки, журналы начала века, такие же дагерротипы и постигает, что этот мир вычеркнула новая советская действительность, и ему становится жалко — утраченной поэзии, тонкости отношений, всей той культуры, что выбросили на свалку. И вот когда я у Солженицына всё это прочитал, то уловил, что ведь и я-то испытал на нутряном уровне то же самое — чувство не внешней, а духовной принадлежности к этому исчезнувшему миру, общности с его корнями. Вот это и есть, на мой взгляд, дворянство.
Фигура Гайдара в советское время стала вполне мифологической. Тому было немало причин. Прежде всего — уникальная даже по тем временам биография. Но не в последнюю очередь и тот факт, что писателем он и вправду был блестящим. Это доказывают прежде всего сами его произведения, а также то, что миф о «лучшем детском писателе» не убил интереса к нему читателей и по сию пору. Дело в том ещё, что вся «идеологическая составляющая» произведений Гайдара нашим сегодняшним детям столь же (или почти столь же) безразлична, как и исторически-идеологическая подоплёка произведений Фенимора Купера или Вальтера Скотта. Ведь в чисто «литературном» варианте революционная романтика ничем не хуже любой иной романтики. Для детей важнее всего — искренность автора, умение создавать запоминающихся и близких героев, строить захватывающий сюжет, — то есть всё то, что и делает литературу литературой. А вот как раз всего этого у Гайдара хватает с лихвой. Моя дочь, например, вполне избалованная самыми модными литературными именами и произведениями, нет-нет да и возвращается к классическому зелёному четырёхтомнику. Кстати, уже в последние годы он выдержал несколько изданий, что лишний раз говорит о его востребованности.
Всё это хорошо, скажут мне. Но при чём здесь Толстой? Попробую объяснить.
В отрывках из дневников Гайдара, опубликованных в четвёртом томе его собрания, имя Толстого встречается всего дважды. В первом случае в списке прочитанных книг значатся «Казаки». Вторая запись за февраль 1941 года более интересна, хотя и вполне загадочна. Вот она: «Читал статьи Л.Толстого. Тревожно мне и досадно было». Неясно, отчего Гайдару тревожно и на кого или что досадно. Ясно одно — что именно к статьям Толстого люди обращаются неслучайно. Особенно в эпоху не религиозную и исторически сложную. Именно в такую эпоху и жил Гайдар. И к Толстому, скорее всего, обращался за ответами на те вопросы, которые ему задавала жизнь и на которые не мог ответить «Краткий курс истории ВКП (б)».
Гайдар менее всего похож на «толстовца». В любом понимании этого слова. Или — почти в любом. Потому что остаётся, по крайней мере, одна сфера, в которой Гайдар был в чистом виде продолжателем Толстого. Прежде всего Толстого «детского», Толстого «Азбуки», «Русских книг для чтения».
Стилистическая и морализаторская составляющие толстовских произведений для детей обыгрывались многократно. Что не так уж сложно, особенно если подходить к ним с точки зрения радикальной иронии. «Птичка», «Филипок», незабвенная «Косточка» — у кого из нас не возникал искус поёрничать по их поводу? До блистательного абсурда толстовскую детскую поэтику довёл Даниил Хармс. Знал, что делал, — уж больно почва была благодатной, а стилистические приёмы узнаваемы.
Гайдар, в отличие от Хармса, абсолютно серьёзен. И он прекрасно понимал, что дети, для которых он и писал, — вообще самые серьёзные люди на свете. И для них категории добра и зла практически абсолютны, безо всяких «достоевских» реверансов и утончённостей. И если в крупных произведениях всё же без «утончённости» не обойтись, то в коротких, притчевых рассказиках всё должно быть кристально ясно. И этой кристальной ясности Гайдар, вслед за Толстым, смог достичь в своих поздних рассказах, большей частью писавшихся им незадолго до войны для отрывного календаря. Это такие гайдаровские шедевры, как «Советская площадь», «Василий Крюков», «Поход», «Совесть». И прежде всего — замечательная миниатюра «Маруся». Позволю себе процитировать её целиком, тем более что она размером-то — с ладонь:
«Шпион перебрался через болото, надел красноармейскую форму и вышел на дорогу.
Девочка собирала во ржи васильки. Она подошла и попросила ножик, чтобы обровнять стебли букета.
Он дал ей нож, спросил, как её зовут, и, наслышавшись, что на советской стороне людям жить весело, стал смеяться и напевать весёлые песни.
— Разве ты меня не знаешь? — удивлённо спросила девочка. — Я Маруся, дочь лейтенанта Егорова. И этот букет я отнесу папе.
Она бережно расправила цветы, и в глазах её блеснули слёзы.
Шпион сунул нож в карман и, не сказав ни слова, пошёл дальше.
На заставе Маруся говорила:
— Я встретила красноармейца. Я сказала, как меня зовут, и странно, что он смеялся и пел песни.
Тогда командир нахмурился, крикнул дежурного и приказал отрядить за этим «весёлым» человеком погоню.
Всадники умчались, а Маруся вышла на крутой берег и положила свой букет на свежую могилу отца, только вчера убитого в пограничной перестрелке».
Всё вполне по-толстовски. Только реалии советские. Но это теперь, повторюсь, уже не важно. Важно другое.
Гайдар, внешне оставшись едва ли не самым «советским» детским писателем, доказал, что настоящая литература никакой идеологии неподвластна. И неподсудна.
Одна из его ранних повестей, кстати, вполне примитивная именно идеологически, хотя и не бесталанная, называлась «На графских развалинах». К графу Толстому она, конечно, никого отношения не имела. Разве что точно ему бы не понравилась. Но ежели к названию этому отнестись символически, то напрашивается простой и ясный вывод: попытка построить «на графских развалинах» нечто особое, советское, увенчалось успехом лишь на время и лишь в отдельно взятых местах. Развалины волей-неволей пришлось восстанавливать, ибо история и литература у нас всё равно одни. Гайдар это доказал на примере собственной литературной судьбы. А что же Толстой? Толстой внимает. И возможно, усмехается над всеми нашими мудрствованиями. Но этак по-доброму, по-толстовски:
«Ваня побледнел и сказал: — Нет, я косточку бросил за окошко. И все засмеялись, а Ваня заплакал».
1. Zoubkoff, Alexander. Mein Leben und Lieben, Autobiografie. Bonn: Bouvier, 2005. ISBN 978-3-416-03072-4