53922.fb2
Именно с Татой связано мое первое живописное впечатление. Дело было на уроке рисования, в четвертом, что ли, классе. На столе стоял букет тюльпанов, все мы усердно писали натюрморт. Что до меня, я очень старалась, наверное, даже язык высовывала. Зато и получилось загляденье: предельный реализм, каждая жилочка на листиках, каждая тычинка в цветке. Получила заслуженную пятерку. Учительница перешла к сидевшей рядом Тате, и тут я увидела ее рисунок: он ни в какой мере не передавал, на мой взгляд, того, что было велено рисовать! Там вообще не было линий — только цветные пятна, только общая форма вазы и букета. И ей тоже пятерка! Что же это делается? Да, от ее рисунка глаз нельзя было оторвать (прекрасно помню его и посейчас), но это же неправильно нарисовано! Что же такое живопись? Что такое искусство?
Один из братьев Таты, Саша, стал архитектором, его акварель, вид Пскова, и сейчас висит в моей парижской квартире. Другого брата не видела никогда, кажется, он жил в Ташкенте, хотя, наверное, учился в Ленинграде — помню какой-то газетный фельетон в «Смене» по его поводу, где о нем писали: «…юноша с громким именем Спартак и скромной фамилией Боровков».
Комнат в этой огромности было всего две, но гигантские. Бывший кабинет отца, который перешел к Тате, был, наверное, метров пятьдесят, а в высоту метров шесть. Кухня немногим меньше, и даже ванная — величиной с танцкласс. Поразил меня однажды Таткин рассказ о том, как она, разбирая в квартире завалы, обнаружила комнатку! Маленькую, но настоящую, с отдельным входом и зарешеченным окном, выходившим в соседний двор — двор моего дома на Мойке, 18.
Отдельные квартиры считались тогда роскошью, а жившие самостоятельно ровесники были настоящим раритетом. Танина же «хата» была просто из ряда вон выходящей. Там мы с Эдиком прожили осенью 1965 года несколько месяцев, пока искали комнату. Помню недальний переезд: нужно было проволочь какую-то мебель из нашего двора, а, выйдя на набережную, завернуть в соседний подъезд. Как раз тогда к нам случайно зашли Иосиф с М. Б. Она своим художническим взглядом восторженно оценила ситуацию: «Обожаю мебель на улице!» А Ося подключился к переносу шкафа, оказавшегося ужасно тяжелым, и через несколько минут вскричал: «Подождите, Рад- ка лажается!» Тогда я про себя отметила, что вот не мой собственный муж, а именно Иосиф понял, что ноша мне не под силу…
Когда мы переселились к Тане, то, естественно, перезнакомили ее со своими друзьями и нередко устраивали веселые сабантуи. Для одного из таких вечеров Боря Рубинштейн сочинил очень смешные куплеты, которые мы распевали еще долгое время потом, а вот теперь они как-то забылись, остались лишь отдельные строчки. Может, что-то помнит его тогдашняя жена Наташа Альтварг.
В этом же доме я один-единственный раз слышала специально по случаю написанный Иосифом «водевиль», который назывался «Дамы и гусары». Весь водевиль исполнялся одним лицом — автором, который то читал монологи, то пел «арии», по тетрадке, которую мне в тот вечер не удалось выцыганить и больше не суждено было увидеть. М. Б., которая неизменно обещала «поискать», «посмотреть», так своего обещания и не выполнила. Помню только арию на мотив «Скатерть белая» и в ней строчку про гусаров: «Лишь один не спит. Пьет саке». Может, когда-нибудь рукопись все-таки найдется, это было уморительно смешно, но, к сожалению, с голоса я всегда запоминала хуже. (Сейчас вспомнила Осин рассказ про Максима Горького, к которому пришел молодой поэт и прочел свои стихи, звучавшие так: «Танки, танки, танки, танки, танки». Горький пожевал губами и сказал: «НеплохО. ХОрОшо бы пОчитать глазами».)
Когда наше пребывание в Таткиной квартире закончилось, они с Иосифом стали видеться реже, но все же не раз пересекались у нас в гостях — и пока мы с Эдиком скитались по съемным комнатам, и тем более потом, в новеньком кооперативе на Голодае. Первый же их совместный визит туда пришелся на новоселье и оказался для меня достопамятным. Народу было много, я сновала меж гостями и не заметила вовремя преступный сговор двоих из них, а именно Таты и Иосифа: пока все восхищались большой лоджией, выходящей прямо на залив («Восьмой этаж! Какой пейзаж!»), будущему нобелевскому лауреату и известному тюркологу захотелось понаблюдать за свободным падением с этой высоты разнообразных предметов. Не успела я вмешаться, как Ося схватил полное мусорное ведро и опрокинул его с лоджии вниз! Не все отходы долетели до земли — часть их повисла на деревьях на уровне третьего этажа, куда как раз выходили окна председателя нашего кооператива и парторга ВСЕГЕИ. Я была вне себя от ярости, а виновники только хохотали и наслаждались своей выходкой.
Несколько раз мы заходили к Тате на работу, в Институт востоковедения. Однажды Иосиф пришел ко мне в ЗИН, сказал, что ему нужно зачем-то видеть Тату, и я пошла его проводить, благо рядом. Внизу мы попросили вахтера ее позвать, а он забеспокоился: что случилось? Оказалось, я так и не сняла белого халата, в котором работала, и была принята за врача. А случилось через полтора года…
Когда Тата погибла, я позвонила Иосифу, сказала про место и время похорон на Шуваловском кладбище. Наверное, я не сумела внятно объяснить или они с М. Б. заблудились и пришли, когда уже все разошлись, но все-таки «пока не увяли цветы и лента еще не прошла через известь лета».
Эти стихи появились через некоторое время. Иосиф дал мне экземпляр, когда я как-то зашла к нему и, боясь, как бы не передумал, поспешно унесла листочки к себе в норку, чтобы медленно разобраться в сложном синтаксисе. Как обычно, споткнулась на арифметических подсчетах, в которых Иосиф никогда не был силен. Вот и здесь: из строчек «если сумею живым, здоровым столько же с этим прожить я словом лет, сколько ты прожила на свете» никак не следует перенесение в 2001 год, о котором речь дальше. От слов в последующей строфе («когда я, не дотянувши до этой даты, посуху двину туда, куда ты первой ушла») сегодня падает сердце, но это печально оправдавшееся пророчество тогда даже раздражило какой-то неуместностью перед лицом не грядущей, а именно что состоявшейся, неотменимой смерти Т. Б. И даже самая щедро теперь цитируемая фраза «смерть — это то, что бывает с другими» показалась мне тогда лишь упражнением на тему плача, схоластическим экзерсисом о непостижимости загробной жизни.
В общем, сначала я в этих стихах Таню не узнала и сказала об этом Иосифу: это не про нее. «Про нее», — ответил он с непререкаемой интонацией.
Я ошибалась. Действительно, мы, знавшие Тату с детства, так привыкли восхищаться ее разнообразными способностями, что в конце концов к этим талантам ее всю и свели. Мы видели, что она очень умна, исключительно способна к языкам, ярко одарена в живописи. Мы знали ее спокойной, сдержанной, даже бесстрастной, но всегда готовой оценить юмор. Мы ценили ее образованность, проницательность, разнообразные интересы и редкостное для женщины умение справляться с любыми железками. Но только из этих стихов, много раз их перечитав, я поняла, что Таня не была просто совокупностью достоинств и даров, что главное лежало над или внутри этих талантов, перекрывало их, пронизывало и называлось душой или добротой. Как обычно, Иосиф опережал читателей моего уровня на годы и десятилетия.
Об аресте Иосифа я узнала на следующий день от его родителей. А еще через пару дней в нашей квартире поздно вечером раздался звонок в дверь. На пороге стоял незнакомый человек — именно так, на мой взгляд, должен был выглядеть уголовник, хотя я никогда в жизни их не видела. Сняв с бритой головы ушанку, он сунул мне в руки какие-то бумажки и убежал. Я развернула наружный листок — это была записка от Иосифа, прямо из КПЗ Дзержинского районного управления милиции, куда его поместили 13 февраля без предъявления ордера на арест. А внутри лежали два плотных бежевых листка размером в половину листа писчей бумаги, исписанные с обеих сторон. Это были четыре стихотворения, датированные 15–17 февраля: «Инструкция заключенному», «В одиночке желание спать…», «Перед прогулкой по камере» и «В феврале далеко до весны…» (под этим стихотворением стояла не только дата, но и место его написания: «тюрьма»). В записке было сказано, чтобы я обязательно показала стихи М. Б., а также распространила их как можно шире — совсем не характерное для Иосифа стремление, обычно приходилось долго уговаривать его дать перепечатать новое стихотворение; похоже, он, как и Мандельштам, считал, что если «людям нужно», они сами найдут. Конечно, я выполнила оба поручения: сбегала к М. Б. на улицу Глинки, а также изготовила десять копий и пустила в самиздат. А бежевые листочки с чуть истрепавшимися краями и сейчас у меня, вот уже сорок четыре года.
С самого начала ссылки Иосиф регулярно писал нам письма, помечая обратный адрес то «п/о Данилово», то «Арх. обл.», то «Коноша, почта, для И. Б.».
Известно, что за эти полтора года он написал сотни писем. И вовсе не плохой представляется мне идея все эти письма издать, расположив их в хронологическом порядке, — тогда можно будет видеть, как протекала его жизнь в Норенской, как она менялась в зависимости от сезонов и от гостей. И еще интересно было бы проследить, как отражалась на содержании писем их адресованность — влияние «охотника, так сказать, на дичь». Настроение менялось часто: «Мне то худо, то совсем хорошо. Песочные часы с разноцветными чашечками. Надеяться не приходится; но можно стараться не забывать свою прошлую жизнь, видеть ее во сне; но это тоже с переменным успехом». Впрочем, иногда письмо, начинаясь бодро и весело, резко снижало тон и заканчивалось даже полным отчаяньем: про «усталость, которая никак не проходит, сколько ни спи».
В письмах к нам, конечно, не было никаких литературных аллюзий, для этого у Иосифа было множество других адресатов. Были фенологические наблюдения: «ночь — счастье астронома. Мороз, ветер etc.». Письма касались бытовых подробностей, очень редких просьб, но частых благодарностей за какие-то ничтожные услуги или посылки, вроде: «…от всего сердца благодарю Иру за журналы; если хочет, пусть мне напишет. Я не декабрист и заниматься языками не в состоянии, но полистать Пшекруй приятно».
Подписывался чаще всего «your old Joseph», «forever your Joseph», «forever your servant», или просто «ваш И. Б.», но почему-то вдруг одно из писем заканчивается на чудовищном французском — что-то про «ваше превосходительство» и «покорнейшего слугу».
Самое первое письмо было написано на двух зеленых телеграфных бланках. В нем Иосиф писал, что «испробовал нары всех пересыльных тюрем: от С. Петерб. до Архангельска. Сейчас содержусь в тюрьме поселка Коноша (см. Карту) — 24 часа езды от Jl-да».
Главная тема его писем к нам — думаю, что в отличие от всех других адресатов — была: берегите М. Б. Без этого не обходилось, пожалуй, ни одно послание. «Будьте добры с Мэри, что бы она ни выкинула». Этот призыв повторялся беспрестанно, я даже находила, что он звучит так же настоятельно, как блоковское «слушайте музыку революции». «Защищайте ее всегда, как бы вам ни было некстати». «Защищайте ее всей своей самоуверенностью, грубостью, молодостью, абсурдом. Берите за основу доброе и не ошибетесь, пусть хоть весь мир противоречит». «Но все же пишите мне всю известную вам правду — чем отчаяннее положение, тем яснее, как быть: это дурацкий закон».
Боюсь, что такого рода поручения мы выполняли весьма слабо — главным образом потому, что не было случая: как-то на моей памяти никто на М. Б. не покушался, ничего она не выкидывала, так что нам не приходилось применять свою самоуверенность и грубость (не очень-то даже было понятно, что имелось в виду). «Старайтесь также (изо всех сил) никому ничего не рассказывать: помимо внешних врагов есть еще и внутренние (no political speaking)» и дальше: «…если уж все равно раскрывать рот, то лучше бы для дезинформации — опять же имею в виду не политическую сторону жизни».
С нами Иосиф мог быть совершенно спокоен: нам некому и не о чем было рассказывать, мы не владели, по анекдоту, «материальной частью» и, если честно, отнюдь к этому не стремились.
В начале октября 1964 года он уже пишет: «К чему разбирать иероглифы: побалуйтесь машинописью», но потом продолжал писать от руки, часто на ходу, торопясь, и это дало мне хорошую школу, которая пригодилась потом, когда я перепечатывала тетради его черновых записей, — разбирать его почерк мне уже было легко.
Вот почему я скептически отношусь к автографу стихотворения «К Евгению», который помещен во втором томе Собрания сочинений Бродского. Совершенно не узнаю почерка! Иосиф никогда так не писал ни «д», ни «ж», ни мягкий знак, да и все прочие буквы. (В одном из своих редких заявлений в зале суда Иосиф сказал: стихи на листах таких-то и таких-то «не принадлежат моему перу». Перефразируя эти слова, могу сказать, без графологической экспертизы, что перо, которое выводило тщательно выписанный текст публикуемого «автографа», Иосифу не принадлежало.)
«Вы читаете мое письмо, — пишет он 7 апреля 1964 года, — а я вывожу на подводе в поле навоз и известь. Не ждите более подробных описаний, благодарите небо, что бумага не воняет. Ирония ничем не лучше жалобы. Между ними =. Это известно давно, потому все относятся к юмору настороженно. Не отступайте и вы от правила».
«13 апреля будет 2 месяца этому беспорядку, но я считаю с января».
А вот через месяц, 13 мая: «Рада, напиши мне еще: у тебя неплохо выходит».
Я, конечно, вся раздулась от гордости. И не отнесла это к простой вежливости — во-первых, потому, что она была Иосифу не слишком свойственна, а во-вторых, Эдику он тут же рекомендует нечто противоположное: «Надеюсь получить от тебя письмо без описаний приморских красот!» Благосклонность к моим эпистолярным способностям Иосиф высказал еще раз через много лет, когда, приехав в Америку, я изложила ему житье-бытье новых эмигрантов. Тогда для нас не было страшнее слова, чем TOEFL (Test of English as a Foreign Language), и все разговоры вращались вокруг него. В письме к Иосифу в Анн Арбор я изобразила кошмарное страшилище по имени Мефис- Тойфл и очень его этим позабавила.
Но баловал он меня главным образом стихами. Так, одно сугубо конфиденциальное письмо к Эдику имеет дополнительное вложение: «Посылаю Раде 4 стихотворения. Я написал еще много других, несколько длинных, но лень перестукивать, настроения все совсем нет». Это были «Деревья в моем окне…», «Тебе, когда мой голос отзвучит…», «Орфей и Артемида» и «На отъезд гостя». «Орфея и Артемиду» покажите Мэри: у нее нет, хоть и давно написано. Но это вариант — у меня еще целых четыре, но это самый понятный. Adios». И еще приписка: «Больше никому не давайте».
Некоторые поручения просто невозможно было исполнить. Например, передать привет нашей общей знакомой Инне Завадской, которая жила в Варшаве и связь с которой была тогда очень затруднена, — проще было дождаться ее регулярных приездов домой.
Или такое внезапное послание, от 20 ноября 1964 года:
«Эд, милый! Возьми магнитофон, позвони Найману и скажи, что велел сводить тебя к Майку, чтобы записать Пёрселла: Музыка на смерть королевы (Марии?). Когда запишешь — лучше побыстрее — прогони ленту Мэри. Привет Радке, Дите. Что ж не пишете? Ваш И. Б.» И еще поперек этих строк: «Это — самая грандиозная музыка на свете!»
Хорошо, я верю, что это так, но: Майк? Очевидно, речь идет о Михаиле Петрове. Мы не были с ним знакомы, как, впрочем, и с Найманом — а тут срочный приказ — уговорить кого-то поехать, записать музыку…
Летом 1964 года Эдик уехал в поле в Приморье, а я — на Куршскую косу. Это обстоятельство подвигло Иосифа на такие строки про море: «Оно, как (вогнутые) скобки, заключает в себя вашу жизнь с Запада и Востока; собственно — всю землю. Представь также, что случится такой день, когда он — на Востоке — и ты — на Западе — одновременно полезете вдруг купаться и, таким образом, вдруг вынырнете за скобки вашей жизни (и всего бытия), как тот монах на старинной картинке, выглядывающий за край мироздания». Эти строки я часто вспоминала много лет спустя: и на обоих берегах Атлантики, тоже похожих на вогнутые скобки, и в бухте Золотые Ворота в Сан- Франциско, почти напротив которой, в девяти тысячах километров, лежит другая — Золотой Рог, куда дважды приводила меня экспедиционная судьба, и чувствовала себя средневековым монахом с описанной Иосифом картинки.
Писал он и мне в Литву, в Ниду: «Вот уже полгода моим печалям. Горизонт затянут тучей, и милицейское солнце мне не светит. Последнее время нервы стали как бы сдавать и по ночам мне снится освобождение. И прежняя жизнь».
Однако иллюстрирует он свою жизнь вполне мирным рисунком: рисует свой портрет с пером и бумагой в руках, в окружении коровьей морды, бревенчатого домика под елью, нескольких цветочков и сияющего среди облаков солнца.
В другом письме Иосиф набрасывает свой небритый профиль, склонившийся над горящей свечой. А еще есть целая картина, изображающая нашу с Эдиком мирно-буржуазную жизнь (с кошкой и телевизором), тогда как на заднем плане — сам Иосиф, груженный ведрами (и, кажется, даже с коромыслом).
К сожалению, кое-что, конечно, забылось. Вот он реагирует на какие-то мои послания: «…нашел твое апрельское письмо с Осипом. Большое спасибо» (очевидно, по его просьбе я выслала ему какие-то стихи Мандельштама, но не помню этого). Или: «Еще послушаем Джонни. Не забывайте меня, что бы со мной ни стряслось» (наверное, я писала что-то про привезенную нашим другом из Парижа пластинку Холидея).
А в письме от 12 ноября 1964 года Иосиф просит: «Рада, солнышко, подвернется свободная минута, — перепечатай эту заметку с написанным от руки „предисловием" и пошли в „Известия" (обратный адрес — ваш — или чей угодно, но только квартиры). Предисловие можешь улучшить по своему вкусу. Заметка — ерунда, но кое-где толкова». Понятия не имею, о чем идет речь! Наверное, перепечатала и послала, — но что это было?
Среди конвертов нахожу и самодельный, сложенный из тетрадного листка в полоску, в котором вложено письмо, где Иосиф подробно объясняет, как до него доехать: поезд по нечетным дням в 13.45, на станции пойти на почту и проситься на почтовую машину, которая уходит в 8 часов. В худшем случае следует дойти до Коношского леспромхоза и там спросить, не идет ли (в сторону Тавреньги) в Норенскую машина. И в конце: «Податель сего письмеца обскажет мою жизнь подробно и с воодушевлением». Но кто это мог быть — ума не приложу.
Точно так же не узнаю никого в характеристике, выданной Иосифом в другом письме, уже из Нью-Йорка, почти двадцать лет спустя (19 августа 1983 года): «Обласкай, как можешь, подательницу сего. Она — весьма и весьма отечественного производства» (выделенные курсивом слова Иосиф подчеркнул). Кто это был, кого он отправлял в Париж? Ведь я же видела эту подательницу, если получила его письмо? И чего «сего» была эта подательница — тоже не имею понятия. В этом же письме, обращенном к нам с Володей, сказано: «…здесь — не все, что я тебе обещал: не мог найти остальное, но — найду. Целую вас обоих». Нашел ли, и что это было? И спросить мне уже совсем не у кого.
Среди писем и записок от Иосифа у меня каким-то образом сохранилась недатированная вырезка из газеты «Новое русское слово», в рубрике «Письмо в редакцию». В ней говорится: «Уважаемый г-н Редактор! Настоящим письмом я хотел бы уведомить читателей Вашей газеты и организаторов Антидиффамационной Лиги о своем отказе от сотрудничания (sic!) с последней в любом качестве. Звание директора-учредителя было присвоено мне без моего ведома, в результате досадного недоразумения, о котором я тем более сожалею, что сам в нем отчасти повинен. Искренне Ваш Иосиф Бродский». (Это может быть 1976-77 год, когда я жила в Америке, — потом я уже этой газеты никогда не видела.) Но что за Лига и в чем Иосиф «отчасти повинен» — представления не имею, могу только гадать, чем вызвана ярость, продиктовавшая это письмо, ясно одно — попытка привлечь Иосифа к каким бы то ни было действиям скопом была заранее обречена на провал.
Вообще, я бы сказала, что он был злостно пристрастен. Мог о ком-то отозваться с восторгом, вознести до небес, а кого-то другого просто не выносить, в то время как, с точки зрения третьих лиц, оба они ничем друг от друга не отличались!
Конечно, Иосиф бывал и желчным и едким, а его отзывы — жалящими. Но гораздо, гораздо чаще он просто острил, подтрунивал, вовсе не грубо, а весело и снисходительно. Тогда только начинавшего, а ныне маститого прозаика называл Убитов, а известного литературоведа — Фимкинд. От него же пошло очень потом распространенное mot «Галич-нелегалич».
Иосиф мог утверждать, как говорят французы, — tout et son contraire. Помнится, однажды я его спросила: почему и Ахматова, и Надежда Мандельштам так нередко поминают Шефнера, и как поэта и как человека. Что им Шефнер, зачем они говорят о Шефнере? Усмехнувшись, Иосиф ответил: ну, это примерно, как мы сейчас поминаем Ку-ушнера…Конечно, Иосифа веселила аллитерация этих имен, но и по сути он тогда ставил Кушнера примерно на ту же клеточку, где поколением раньше стоял Шефнер. А между тем, года за два до этого разговора в письме ко мне из Норенской прямо на полях страницы, перпендикулярно основному тексту и без всякой с ним связи, Иосиф размашисто вывел: «Кушнер — великолепный поэт». Всякий раз у него, конечно, были свои резоны, которые я постичь не могла, да и не очень интересовалась и вникнуть не старалась, меня вполне устраивали его конечные выводы, любое его мнение для меня оставалось неизменно ценным.
Правда, я считала (но, разумеется, ему этого не выражала), что он должен бы быть осторожнее в высказываниях, ибо не мог не знать, сколь большое влияние оказывает на окружающих и в значительной степени формирует их мнение. Ведь это же он всем своим авторитетом, всей силой личности пусть не создал, но мощно и безоговорочно подпер пьедестал памятника Ахматовой как великой душе, так что эта точка зрения стала непререкаемой, и именно из-за нее изредка предпринимаемые попытки демифологизации поэтессы находят себе дорогу с таким трудом.
Или — обратный вариант: Иосиф не мог не понимать, что его отзывы о бывшем друге молодости, а теперь человеке неравной ему весовой категории, могут поставить крест на его судьбе и карьере, в то время как его вина (вернее, незадачливость) состояла лишь в том, что он оказался в ненужном месте в ненужное время. Иосиф не дал ему никакого шанса выпростаться из-под своей командорской десницы, компромисс был невозможен, только полная аннигиляция.
Когда в первый раз он прочел нам «Одной поэтессе», то спросил: «Ну о ком это?» Я пожала плечами, ведь так очевидно: «О Белле Ахмадулиной». — «А ты, Эд, как думаешь»? — «О Белле Ахмадулиной». На это Иосиф ничего не ответил — и осталось непонятным, рассчитывал ли он на такое узнавание или, наоборот, был раздосадован тем, что написал слишком прозрачно.
Как-то в один вечер он принес и «Послание к стихам», и «Речь о пролитом молоке». Прочел оба стихотворения подряд и прочел как всегда замечательно. Потом спросил, какое больше понравилось. Удивительно, что его на самом деле интересовало наше мнение о новых стихах. Эдик был за молоко, я — за послание. Но вообще на такие вопросы невозможно было отвечать: ну какое лучше? Оба лучше. Тем более в данном случае — они уж совсем в разном регистре. Меня, как всегда, занимала одна и та же проблема: уговорить Иосифа оставить мне экземпляр, на сутки, на несколько часов, а когда в доме была взятая ненадолго у друзей пишущая машинка, — сесть и перестукать стихи прямо сейчас. Вот потом, когда автор уйдет, вчитаться, затвердить, заново восхититься и уж тогда решать, какое лучше. Но из этих двух я до сих пор выбрать не могу. Так же как не могу назвать «самое любимое» стихотворение: они менялись год от году, возвращались снова, расходились, пока не сливались в одно целое: стихи Иосифа Бродского. Любимые — все.
Спонтанных своих реакций я вообще сильно опасалась — мало ли что можно было сморозить. Вот как двумя годами раньше я хохотала как безумная, когда Иосиф читал «Два часа в резервуаре». Принялась смеяться с первых же строк и продолжала неудержимо хохотать. Я и сейчас считаю эти макаронические стихи отчаянно смешными, а уж при первом слушании! Все эти «Их либе ясность. Я. Их либе точность», «Поэмой больше, человеком — ницше», «Инкубус дас ист айне кляйне глобус», — не могла удержаться и прыскала все время, пока Иосиф читал, так что Эдик даже на меня укоризненно посматривал, а Ося — ничего, не сердился. Он вовсе не находил мое поведение неприличным, наоборот, это его обрадовало, и он даже сказал, что на такую реакцию и рассчитывал. Кстати — помню его рассказ о каком-то из писательских бонз, не то Суркове, не то Полевом, который сказал про это стихотворение, что оно написано «с еврейским акцентом».