53969.fb2
Я вот уже год живу на Родине, в Сибири. Приближающаяся старость потребовала ехать „домой“, ближе к родным могилам. Год этот ушел на устройство, работал мало, урывками.
Осенью собираюсь начать роман, а пока пишу мелочи.
Здоровье здесь получше. Во всяком разе с легкими пока в больнице не бывал, а то уж на гнилом Северо-Западе замаялся.
Только вот дети и внуки остались в Вологде, а жена со мною, и мы очень скучаем, особенно по внучатам.
Но, что же делать? Надо жить, работать и думать о лучшем.
Обнимаю и целую Вас, милая Елена Алексеевна. Радуюсь и горжусь Вами!
Ваш Виктор Петрович
Жена, М. С., кланяется Вам и целует Вас вместе со мной».
В 2007 году, после того как я опубликовал эти письма в книге «Страницы из жизни Виктора Астафьева», в «Российской газете» появилась статья литературного критика Павла Басинского, который обратил внимание на взрывной характер одного из писем Астафьева старой актрисе Елене Алексеевне Тяпкиной. Помните: «Ах как мы навыдумывали наш народ! Убожества в нем и дури нисколько не убавилось, невзирая ни на какую „зарю“»?
После таких слов, как пишет П. Басинский, «идиллия исчезает. Виден суровый, порой даже до несправедливости суровый астафьевский взгляд на жизнь, на людей даже и родной деревни.
Он имел право на такой взгляд. Один из немногих, кто имел.
Как имел он право и на свой поздний взгляд на войну в романе „Прокляты и убиты“. Кем это они прокляты? — недоумевали критики, читатели, в том числе влюбленные в Астафьева прежнего.
Осталось загадкой. Но то, что в конце жизни Астафьев как-то ожесточился, как-то принципиально отказался от присущей ему прежде светлой доброты взгляда и стал искать какой-то последней жесткой правды, — очевидно. И опять — он имел на это право. Один из немногих, кто имел».
Что же касается меня… Почему-то, когда заходят разговоры о жизни и творчестве Астафьева, я часто вспоминаю слова самого Виктора Петровича о том переживании, которое вынес он с детства: «…Где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову „Сказки венского леса“, закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая музыка!» И великое литературное наследие писателя представляется мне той музыкой, которая парит над суровой прозой нашей неустроенной жизни. Со временем меняется ее тональность, она перестает ласкать и нежить слушателей. Но она всегда живет — даже в произведениях позднего периода, которые многим режут слух.
Наверное, одно из самых пронзительных произведений Астафьева — военная повесть «Пастух и пастушка». По крайней мере, в нашей литературе не встретишь более болезненного и лирического изображения любви, возникшей в таких неподходящих условиях, какие бывают только на войне.
Виктор Петрович не раз рассказывал, что замысел повести «Пастух и пастушка» возник у него при совершенно конкретных обстоятельствах. Вот что я услышал от него в 1976 году, когда состоялась наша очередная беседа:
«Три года я делал „Пастуха и пастушку“. Это моя самая любимая и больная повесть. А замысел, кстати сказать, — литературный.
До того, как стать профессиональным литератором, я шесть лет работал в газете, потом чуть посидел за столом, и еще полтора года вкалывал на местном радио. Это была та еще работенка. Техник носил тридцать пять килограммов аппаратуры, а я — еще восемнадцать!
Как-то я ехал в командировку в Кизил и проспал свою остановку. Вышел сгоряча на разъезде, чтоб возвратиться. Так я оказался на заброшенном полустанке. Вскоре выяснилось, что до поезда в обратном направлении чуть меньше суток. В общем — попал! С собой пачка сигарет и книжка аббата Прево „Манон Леско“. Дел никаких. Сел читать. Книга меня потрясла. Прочитал и задумался: а возможна ли в сегодняшнем мире подобная романтическая любовь? Способны ли мы сейчас на такие чувства или хоть на похожую путаницу чувств?!
Так возник, скорее, даже не замысел, а появилось только ощущение… Тем более, тогда, в начале пятидесятых годов, я еще не мог и браться за такой материал. Понимал — писать о любви безумно трудно. Но мелодия, ощущение возможности такого произведения поселились во мне и не оставляли. Не было покоя; порой даже физически раздражало ожидание этой работы, перевод ощущений в слова. Так продолжалось четырнадцать лет! Появилось даже что-то вроде трусости.
Как-то, когда уже отучился на Высших литературных курсах, рассказал о своей задумке другу и критику Александру Макарову. Он подтолкнул: „Давай, пиши!“
Черновик набросал за десять дней. Потом еще три года переписывал. „Пастушка“ перепечатывалась двенадцать раз на машинке! От первоначального варианта осталось несколько фраз. Трижды возвращался к повести после ее публикации.
Сейчас она как будто оставила меня. Больше переписывать не буду, хотя не всем в ней доволен. (Астафьев еще несколько раз возвращался к повести. Например, „Студенческий меридиан“ в 1990 году опубликовал ее восемнадцатую редакцию. — Ю. Р.) Надо бы сделать ее короче, листа в четыре всего, и все действие уложить в одну ночь.
Четырнадцать лет не писал! Органически понимал, что с задачей пока мне не справиться. И все равно чуть рановато взялся, потому ее пришлось несколько раз переписывать. Я частенько дорабатываю свои вещи, всегда радуюсь чистой рукописи и возможности еще с нею повозиться.
Иногда много, сутками сижу за рабочим столом, хотя быстро пишу черновики. Почти все как-то довожу, довожу, не умею сразу исчерпать тему…»
Во время той нашей беседы я задал Виктору Петровичу вопрос:
— Как-то вы написали: гуманизм держится на уважении к женщине. Не могли бы вы пояснить, прокомментировать эту мысль…
— Отчего же. Ее комментирует вся наша русская литература. Мне остается добавить свое личное отношение. Женщина — прежде всего мать. Все, что мы называем нравственностью, неразделимо с любовью, самыми сокровенными человеческими чувствами. Все начинается с уважения, с любви к женщине: к матери, к девушке, к бабушке. Я вообще не понимаю, как без почтительного, трепетного отношения к женщине человек может что-то написать…
Пожалуй, таким отношением к женщине и наполнена повесть «Пастух и пастушка».
Казалось бы, слишком отвлеченным и оторванным от жизни выглядит изысканный французский роман, описывающий любовную историю кавалера де Грие и Манон Леско, чтобы произвести впечатление на человека, выросшего в заполярном детдоме, познавшего на войне запахи пота и крови, трижды раненного, пережившего гибель многих боевых товарищей. Но это лишь на первый взгляд — ведь был уже в жизни Астафьева «Большой вальс», так изменивший, раздвинувший его представления об окружающем мире.
Не приходится поэтому удивляться, что впечатления от прочитанной книги заставили молодого писателя попытаться совместить книжные образы, передающие не отягченную строгими нравами атмосферу французского общества начала XVIII века и пугающего обычного человека реальность своих собственных переживаний на самой страшной войне в истории человечества.
И все же, наверное, не стоит преувеличивать влияние произведения аббата Прево на идею создания книги, которую вынашивал Астафьев, — книги о любви на войне. Тем более что, по его же словам, от первоначального наброска в десять страниц, который он сделал по горячим следам, под впечатлением романа Прево, в итоге осталось всего несколько слов.
Много лет искал Виктор Астафьев своего героя. Как заметил литературный критик А. Ланщиков, он искал характер, через который выразилась бы правда того времени, когда чувство долга потребовало от его поколения великих жертв и того духовного напряжения, что порой бывает выдержать не легче, нежели самые тяжелые физические нагрузки.
В итоге писатель находит такой характер и выводит своего героя на рубеж главного испытания — испытания войной.
Не удивительно, что после такого длительного «подготовительного периода» Астафьев в повести «Пастух и пастушка» предстает во всей зрелости своего писательского мастерства. Поразительная емкость письма, отчетливость каждого образа и композиционное совершенство позволяют ему на страницах небольшого произведения показать трагизм войны через небольшой эпизод из жизни подразделения, которым командуем вчерашний мальчишка Борис Костяев.
Действие повести начинается с описания напряженного боя, когда противник делает отчаянные попытки прорвать кольцо окружения и избежать неминуемой гибели. И каждый наш солдат чувствует свою личную ответственность за исход операции — не выдержит батальон, рота, взвод, и разомкнется кольцо окружения. В этом кровавом единоборстве трудно выделить особых героев — героизм стал нормой, а война — работой. Взвод лейтенанта Костяева выстоял, каждый боец сделал все, чтобы обеспечить общую победу. В ходе боя людей отличали друг от друга разве лишь степень военной сноровки да должностные обязанности.
Окончен бой. Эвакуированы раненые, погребены павшие. Оставшиеся в живых из взвода лейтенанта Костяева расположились на отдых в уцелевшей избе, в которой усилиями молодой ее хозяйки Люси повеяло вдруг далеким домом и чем-то схожим с прежней, мирной жизнью. Солдаты едят, пьют самогонку, разговаривают… И тут с них как бы спадает некая пелена и открываются характеры, в которых рельефно проступают различия, невидимые в повседневных военных буднях. Каждый участник только что утихшего боя обретает свое неповторимое лицо, очерчиваются сложные взаимоотношения людей, нивелированные в бою единственно возможным и необходимым в нем чувством взаимовыручки.
Солдаты вышучивают молоденького и незадачливого Шкалика, «приписавшего» когда-то себе два года, чтобы попасть в ремесленное училище, и попавшего на два года раньше, чем положено, на фронт. Они с уважением относятся к службе расторопных Малышева и Карышева («Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы. Воевали по необходимости, да основательно. В „умственные“ разговоры встревали редко, но уж если встревали — слушай»). По-разному побаиваются лихого и сноровистого вояку старшину Мохнакова и бывшего сельского пожарника, скользкого человека — рядового Пафнутьева…
Если для Бориса мир терял свои очертания и в его сознании начинали путаться «предметы, лица солдат», то читатель, напротив, начинает все отчетливее и отчетливее различать их. Но тут действие притухает — наступает ночь, и героев одолевает столь необходимый теперь для них сон. Однако и ко сну каждый отходит по-своему, не в силах «справиться» со своим характером. По-отечески заботливо укладывает Ланцов «разбушевавшегося» Шкалика, а сам отходит ко сну тяжело и не сразу:
«Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.
— Несчастное дитя! — Хозяйка потупилась, а он потискал обросшее лицо. — Простите старика! Напился, как свинья. И вы, Борис, простите! — Корней Аркадьевич уронил голову на стол, пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала из чистой половины подушку, подсунула ее под голову Корнею Аркадьевичу. Почуяв мягкое под щекою, он захлюпал носом: — Подушка! Ах вы, дети! В какое время родились! Как мне вас жалко… — он пошлепал губами, выдул носом свист и таким вот образом отошел ко сну».
Но даже и во сне, когда утихшее сознание не руководит ни словом, ни поступком, когда, собственно, нет места ни слову, ни поступку, не стираются признаки индивидуальности. «Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь и вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис глядел на разметавшихся, убитых сном солдат, куда бы лечь. Шкалика — мелкую рыбешку, выдавили наверх матерые осетры — алтайцы. Он лежал поперек народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было — кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому, как в буран, трепало возле рта его. Взлетали планки медалей на булыжной груди Карышева».
И тут как бы спадает еще одна пелена и открывается уже третий, наиболее глубокий слой человеческого характера, а число действующих героев сводится почти до минимума — только он и она, Борис и Люся. Не суждено было в ту ночь забыться сном взводному рядом со своими боевыми товарищами: внезапная любовь обрушивается на него.
Одну короткую ночь отвела жизнь лейтенанту Борису Костяеву на единственную в его судьбе любовь. Наступивший день принес будничные заботы и прощание — вперед, на запад, вели военные дороги лейтенанта и его взвод. И снова расширяется круг действующих лиц, сначала это опять взвод, а затем — и вся армия. Но теперь уже не теряется ничья судьба в общем, огромном военном котле. И мы остро испытываем горечь утрат, которые неотступно преследуют Бориса Костяева. Это чувство овладевает нами только теперь, когда с людей спали все покровы и каждый предстал перед нами в своей жизненной незащищенности. Каждого погибшего мы уже заносим не в разряд потерь, а в разряд собственных утрат.
Да, «немец уже стал не тот», но война оставалась прежней. Один за другим гибнут герои повести, и гнетущее одиночество охватывает взводного.
«Снайпер угодил Карышеву под правый сосок, искорежив угол гвардейского значка. Карышев был еще жив, когда его доставили в траншею, но нести себя в санбат не разрешил.
— Убитый я, — прерывисто схлебывая воздух, сказал он.
…Карышев отходил. Он прижмурил глаза с уже округлившимися глазницами и открыл их, сказав этим лейтенанту „прощай“, и перевел взгляд на кума. Борис понял: ему надо уходить. Распрямился взводный и не услышал под собою ног.
— Моих-то… — прошептал Карышев.