53969.fb2 Виктор Астафьев - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 33

Виктор Астафьев - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 33

— Да об чем ты? Об чем?! Не сумлевайся ты в смертный час, — по-деревенски пронзительно запричитал Малышев.

Борис шагнул в темноту, нащупал перед собою какую-то стойку или столб, уперся лбом в его холодную твердь и повторял, ровно бы кому-то грозя: „Так умеют умирать русские люди! Вот так!..“».

По-разному умирали люди, впрочем, как и жили. Пафнутьев жил без достоинства, не обрел он его и на краю гибели.

Суровый, даже мрачный человек, к которому на протяжении повести ни автор, ни читатель симпатий не испытывают, — старшина Мохнаков. Но в критический момент, когда война поставила на карту и его судьбу, и судьбу товарищей, он предпочел расплатиться собственной жизнью.

«…Немец догадался — этот русский с тяжелым, ссохшимся лицом и спокойно-отрешенным выражением глаз идет на смерть.

Танк дернулся, затормозил. Но Мохнаков уже нырнул под гусеницу, и она вмяла его в прошлогоднюю запыленную стерню. От взрыва противотанковой мины старая боевая машина треснула по недавно сделанному шву. Траки гусеницы забросило аж в траншею…

В полевой сумке Мохнакова, оставленной на НП, обнаружились награды, приколотые к бязевой тряпочке, и записка командиру взвода. Просил его старшина позаботиться о жене и детях…»

В финале повести на глазах лейтенанта Бориса Костяева подрывается на мине сопровождавший его в санбат молоденький солдат Шкалик. «Шкалик был всегда беспечен. Но он-то, он, взводный, с собачьим уже чутьем, почему позволил себе расслабиться и не почувствовал опасности?..» Вот это «расслабление» будет потом стоить жизни и самому лейтенанту, когда он, оказавшись в санитарном поезде, не найдет в себе силы бороться за собственную жизнь и умрет от раны в общем-то и не смертельной.

Жизнестойкость Борису Костяеву обеспечивали духовные связи с товарищами по оружию, а нелепая гибель Шкалика окончательно повергла Бориса в то состояние, которое привело к гибели его самого. Конечно, его судьба исключительна, однако это исключение типическое, выражающее крайнюю и в то же время достоверную степень духовного состояния. Все судьбы героев повести как бы сбежались в сердце Бориса Костяева, и война безжалостно вырывает их из него: гибнут товарищи. И не приводят кривые военные дороги молодого взводного к порогу единственной для него Люси.

Реализм военный прозы Астафьева, порой — реализм ужасный, у иных вызывает оторопь. Но кто ответит, где и в чем границы дозволенного. Мы часто оказываемся в плену представлений, возбуждающих в нас сомнения в том, должен ли писатель показывать ужасы или нет, должен ли он воспевать красоту подвига, если он окружен страшными деталями, если его заслоняет отвратительное смертельное обличье. Между тем Писарев еще сто с лишним лет назад сказал: «Мы не требуем оптических обманов, мы не боимся тяжелого впечатления, не отвертываемся от нравственного зла, но настоятельно требуем, чтобы это зло было нам объяснено, чтобы наше обличение было не клеветой на действительность».

Мы хорошо научились видеть «зло» (порой даже там, где его и нет), но еще не научились видеть «объяснения» (порой даже там, где они есть), а потому не всегда отличаем «зло» от «незла». Мы иногда охотно воспринимаем «оптические обманы» и страшимся «тяжелых впечатлений», что мешает нам правильно понимать многие произведения. Вместо того чтобы разобраться в них, мы торопимся «клевету на действительность» обнаружить там, где ей совсем нет места.

Правда, с другой стороны, создание «тяжелых впечатлений» порой становится самоцелью некоторых авторов, а при отсутствии «объяснений», о которых толковал Писарев, и в самом деле оборачивается искажением действительности, клеветой на нее. Иногда это даже сулит автору легкий успех и не требует от него самостоятельного осмысления материала, раскрытия философии изображаемого времени.

«Тяжелые впечатления» вовсе не противопоказаны искусству, но в то же время они не могут быть для него самоцелью. Безусловно, художнику в равной мере должно быть важно, что писать и как писать, и эти «что» и «как» не должны ни противостоять друг другу, ни заменять друг друга.

Но помимо этих двух компонентов есть и третий — во имя чего писать. Это триединство для настоящего художника нерасторжимо, и ценность любого произведения определяется внутренней взаимосвязью всех этих трех компонентов, общей мерой их идейно-эстетического звучания.

Именно под таким углом зрения мы должны воспринимать страницы военных произведений Астафьева, да и не только военных.

…Пройдет много-много лет, и давнее мгновенное, но, видимо, самое глубокое чувство приведет Люсю к одинокой могиле Бориса, затерявшейся в просторных уральских степях среди тишины и безграничья. Собственно, этим эпизодом и начинается повесть «Пастух и пастушка». Им же она и заканчивается.

«— Господи! — вздохнула она и дотронулась губами до того, что было могилой, но уже срослось с большим телом земли. Костлявый татарник робкой мышью скребся о пирамидку. — Спи! Я пойду. Но я вернусь к тебе. Мы будем все равно вместе, там уж никто не в силах разлучать людей…

Она шла, и глаза ее видели не ночную, благостно шелестящую степь, а море, в бескрайности которого качалась одиноким бакеном пирамидка, и зыбко было все в этом мире.

А он, или то, что было им когда-то, осталось в безмолвной земле, опутанной корнями трав и цветов, утихших до весны.

Остался один — посреди России».

Читая эти строчки, невольно думаешь: не тот ли далекий разъезд «подсказал» автору композиционное решение будущего произведения и не в той ли безграничной степи он «увидел» будущую героиню, припавшую к одинокой могиле того, кого она полюбила на всю жизнь? Не там ли, прочитав книгу аббата Прево о всепоглощающей любви двух молодых людей, Астафьев вдруг навсегда поверил в вечность и неодолимость истинной любви?

В повести есть один эпизод, на котором автор заостряет читательское внимание.

«За давно не топленной, но все же угарно пахнущей баней, при виде которой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, покрытой шалашиком из будылья, лежали убитые старик и старуха…

Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому, и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час. Двое заброшенных сирот в мятущемся мире, не подходящем для тихой старости.

Бойцы от хуторян узнали, что старики эти приехали сюда с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозных коров. Пастух и пастушка».

Пастух и пастушка… Отсюда и «современная пастораль». Акцент в подзаголовке этой совсем не пасторальной повести следует, видимо, делать на слове «современная». Этим понятием подчеркнута жестокость времени, которое подминает под себя главные приметы традиционной пасторали — любовь и человеческое счастье.

Охваченный пламенем войны, мятущийся мир не подходил для тихой старости. Но этот мир, может быть, еще меньше подходил и для молодой любви. Но любовь все-таки побеждает войну, побеждает смерть, переживает ее. Так было всегда, испокон веков. Вечная любовь от времен Манон и Грие тянется сквозь столетия невидимыми нитями к пастуху и пастушке, от них — к Люсе и Борису, а от них дальше — уходит в бесконечность.

Во имя чего? Во имя жизни! Во имя победы жизни над войной!

Весной 1969 года А. Ланщиков побывал в Вологде и встретился там с Виктором Астафьевым. В то время он работал над «Пастухом и пастушкой», и, вполне естественно, критик и прозаик много говорили о новом произведении. Писатель поведал, как в самом конце шестьдесят седьмого года уехал в уральскую деревню Быковку (тогда Астафьев жил еще в Перми) с намерением наконец-то приступить к работе над повестью, о которой не переставал думать многие годы:

— В Быковке не было никаких условий, кроме главного — там мне всегда хорошо работалось. Я в тот раз почти не вставал из-за стола. В течение трех дней выкурил весь табак и написал черновик. Конечно, вымотался… Состояние было такое, что хотелось вообще бросить писать. Да еще за окном все время дурным голосом ревела Спирька. Собака. Решил уехать домой. Тут кто-то постучал: «Ой, извините, телеграмма…» Вскрыл телеграмму. Читаю: «Умер Александр Макаров…» Бросив все, сразу же выехал в Москву.

Виктор Петрович еще долго рассказывал гостю из Москвы об Александре Макарове, о роли, которую тот сыграл в его творческой судьбе. Потом разговор снова вернулся к повести…

«Почему „Пастух и пастушка“?.. Нет, не сразу пришло это название. По-разному было… И „Легкое ранение“, и „Комета“… Да с Буниным слишком перекликалось, с его „Солнечным ударом“… И „Не пришел с войны“ называлась…

Я пишу о людях, которых видел и которых знал. Но как говорил Моэм, если даже собственное сердце пропустить через наковальню воображения, то его нельзя будет узнать… Борис Костяев? Мне встречался шофер полуторки с такой фамилией. Взял только фамилию. Больше ничего. А образ этот обобщенный. Жизнь все равно не скопируешь. Собственную родословную и то не проследишь… Бабушка у меня действительно исключение, но и в „Поклоне“ некоторые герои не имеют реальных жизненных прототипов…

Что для меня было самым трудным? Описание любви Люси и Бориса. Описание интима — дело вообще самое трудное. Идиллическое и плотское, и чтобы одно не перекрывалось другим… И вся история за одну ночь… Это самое трудное. Бунинский „Солнечный удар“… Но там не убивали… А здесь — война… и любовь».

Встреча с Астафьевым дала Ланщикову пищу для размышлений:

«Тогда еще не все окончательно сложилось в новой повести Виктора Петровича. Не удовлетворял его финал: что-то в нем не получилось… Какие-то подробности заслоняли главное… Впереди предстояла еще немалая работа. И писатель жил этой работой, жил судьбами своих героев, независимо от того, погиб ли герой двадцать пять лет назад, живет ли он сейчас или жил несколькими столетиями раньше… Для писателя все, чего коснулась его душа, настоящее.

Серьезность гражданских и литературных намерений писателей астафьевской генерации определенным образом настраивала и критику. В частности, к Виктору Петровичу критики в общем-то относились доброжелательно, и его произведения, как правило, получали положительную оценку. Правда, за доброжелательными отзывами нередко скрывалась снисходительность».

Некоторые современные писатели, вспоминая советские времена, любят поговорить о «рогатках цензуры», мешавших их творчеству, попрекают всех без разбора издателей тем, будто бы они сдерживали их лучшие порывы и желание сказать правду — одним словом, выполняли неблаговидную роль бревна, лежащего поперек дороги.

Иные и вовсе пытаются сегодня уверить несведущего читателя, будто прежде все поголовно врали, а правда писательская лежала в столах, дожидаясь своего часа. Однако произведений, «пролежавших» в столах, оказалось не очень-то много, к тому же значительная часть из них, как выяснилось со временем, не публиковалась до девяностых годов отнюдь не по политическим соображениям и не из-за правдолюбия авторов, а по причине их не очень высокого художественного уровня. Как бы там ни было, перелом в общественном сознании приближали авторы, которые активно публиковались и вели диалог с читателем.

Более того, в шестидесятые — восьмидесятые годы вышло огромное количество произведений, имевших, по сути, взрывной характер, будораживших умы и сердца. Вместе с ними ломала благодушно-потребительское отношение общества к литературе и повесть Астафьева «Пастух и пастушка».

Насколько я знаю, «в верхах» отношение к ней было не слишком благосклонное. Тем не менее она почти одновременно вышла и в журнале «Наш современник», и в издательстве «Молодая гвардия», хотя, по существовавшим тогда литературным нормам, книжное издание выходило только после журнального. Но не такими уж непреодолимыми были утвердившиеся каноны, когда люди, связанные с литературным процессом, проявляли твердость и принципиальность.

Это подтверждает и публикация большинства произведений разных периодов творчества Астафьева. Примерно в то же время, что и повесть «Пастух и пастушка», из-под пера писателя выходит рассказ «Ясным ли днем» (1967), в котором приметы удаляющегося от войны времени показаны непривычно резко, обнаженно, болезненно. Мне кажется, что именно в этом астафьевском рассказе впервые появляется та жесткость, самим автором, может быть, еще не осознанная, которая, сращиваясь с непримиримостью и нетерпимостью, будет присутствовать практически во всех произведениях позднего Астафьева.

В самом начале рассказа Сергей Митрофанович сталкивается с унизительной процедурой, которой подвергают и других инвалидов-фронтовиков на ежегодных врачебных комиссиях. Подвергают лишь для того, чтобы убедиться в очередной раз в их инвалидности.

«Чем прибранней становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:

— Не отросла еще?

Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:

— Что вы сказали?

И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче, с вызовом:

— Нога, говорю, не отросла еще?»

И все же обида в нем не захлестывает чувство ответственности за все, что происходит вокруг. Он понимает, что находится в неоплатном долгу перед теми, кто остался там, на поле боя. Весь расчет его погиб во время танковой атаки, а он один уцелел, вернее, не уцелел, а остался жить. «Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе».