53969.fb2
Если бы я не стремился к чему-то, не самосовершенствовался, так бы и остался на районном уровне. Может, и печатал бы рассказики, может быть, даже стишки — местного порядка. Надо было преодолевать себя, исправлять вкус. Придерживаюсь гуманистического направления, в основе которого защита и поддержка человеческого в человеке. Наша всегдашняя задача — утверждение добра, через добро — ниспровержение зла. Конечно, это вроде бы казенная старая истина, но куда денешься. Я вообще весь на старых истинах работаю, новые-то еще нуждаются в проверке. Тем более, многие из них уже низвергнуты самой жизнью, ушли в утиль, а старые — выверены тысячелетиями.
Закрытых тем не бывает. Рождение, жизнь, смерть… Даже о войне уже столько сказано, что лично я смотрю на иные книги с некоторой опаской. Будь моя воля, закрыл бы производственные, деревенские темы, потому что есть только общечеловеческие проблемы, все остальное — спекуляция словом. Конечно, деревня или цех могут и останутся местом действия или поводом для столкновения характеров персонажей, но не более того.
У Федора Абрамова в «Пряслиных» действие происходит где-то у черта на куличках, на далекой от общесоюзного читателя Пинеге. Но проблемы подняты общенациональные, государственные. Как такой откровенный, полнозвучный разговор с читателем можно назвать деревенской прозой?! И я никогда не был деревенщиком, хотя меня причисляют к ним. Как, впрочем, и к какой-то особой «вологодской школе»… Выдумки все это, лукавство. К ним относятся и разговоры об исповедальности. А где ее нет в русской литературе? Критике не хватает мысли, заменяют ее надуманными терминами…
— «Царь-рыба» — как вы сами определяете жанр этого произведения? В некоторых отзывах его называли и романом…
— У нас зачастую как определяют: если толстая книга, то роман, средняя — повесть, тоненькая рукопись — рассказ.
Роман — вещь серьезная, глубокая, глобальная, если говорить о настоящем романе, а не по толщине судить. Я не чувствую еще за собой таких сил, чтобы написать роман. Я долго искал определение жанра этой вещи. Рассуждал так: это все-таки рассказы, часто отдельные, едва лишь связанные местом действия, но сквозной герой есть — это Аким, и только. И сам себе определил жанр — повествование в рассказах.
Именно, повествование. Само слово как бы уже рассказ, когда человек повествует от первого лица. Замысел вещи давний, и даже не замысел, а потребность. Я очень много ездил в Сибири, но, в общем-то, о современности никогда не писал, капитально не подбирался к такому материалу. Он сам скапливался, стремился наружу…
Вот бондаревский «Берег» — роман. Юрий Васильевич острейшим образом ставит вопрос об одиночестве современного художника. Увы, и он, властитель дум, в конечном счете тоже одинок, и, пожалуй, еще обостренней испытывает это чувство. Да, у Бондарева это выражено с пронзительной силой.
— Получилось, что наш разговор опять вернулся к теме, которой вы касались в его начале, — теме одиночества. Может, его испытывает только человек, оторванный от цивилизации?
— Не соглашусь! Надо еще осмыслить, какое одиночество — городское или таежное — страшней. У Бондарева особенно потрясает эпизод, когда человек пошел за сигаретами и заблудился… в гостинице. Это одна из лучших, на мой взгляд, страниц в прозе Юрия Васильевича и в нашей литературе.
Я же, в меру собственных сил, пытался выразить подобное состояние в другой стихии, природной. И привлечь читателя к этому, задуматься: почему нас постигло такое? Страшно ведь не само по себе одиночество человека, страшна привычка к нему, переходящая в одичание. Реально это проявляется тогда, когда люди вдруг начинают дорожить одиночеством, стремиться к нему. Живя на одной квартирной клетке десятиэтажного дома, мы часто не знаем, кто живет на третьем этаже, кто на пятом.
Понимаю: тридцатые годы, война, толчея, тесное житье в бараках и окопах надоело людям, они стремятся побыть наедине с самими собой. Но побыть — одно дело, а иное — замкнуться. Вспышка оголтелого мещанства — не боюсь этого резкого слова — проистекает как раз от этого очень тяжелого состояния, не свойственного нашему народу и обществу. Коли мы сейчас заговорили о нравственных вопросах, то мы должны в открытую сказать об этой беде: о стремлении людей затеряться в собственном мирке. Что-то надо с этим делать, а писателям — хотя бы пока поставить этот вопрос. Преодолевает, разрешает проблемы сама жизнь, отнюдь не писатель. Так что часто от писателя требуют невозможного: реши, как задачку, нашу жизнь…
Мы должны заострить внимание общества на острых углах современности, и, кажется, я, сам того не предполагая, попал книгой в болевую точку — в отношения природы и человека, нравственные отношения их между собой. Бездумное махание топором в лесу, «чирканье» спичками — несет беду. Мы губим не только леса и реки — равнодушием к природе разрушительно влияем на состояние духа самого человека. Вот и природа сама по себе начала давать сдачу в виде энцефалитного клеща, пустырей, эрозии почвы, загнивания воды… Это также отражается на человеке.
В «Царь-рыбе» много описаний природы, над которыми я всегда работаю с особым удовольствием. Мне хотелось заострить внимание на том, о чем пора кричать во весь голос. Писатель не может, если только он любит свою Родину, бестрепетно относиться к своей земле. Он уважает свой язык, свой народ. Проходить мимо этих назревших вопросов — о взаимоотношении человека с природой — тоже нельзя.
Мы часто думаем, что нравственность воспитывается в школе, с помощью радио, газет. Все-таки думаю, оно начинается гораздо раньше, при первых самостоятельных шагах по земле.
— У вас, наверное, большая почта. Как читатели приняли это ваше произведение?
— Писем много. Большая часть — встревоженных. Особенно из Сибири. Пишут ученые и простые люди; лейтмотив: тема затронута вовремя.
— Вы уже закончили работу над этим произведением, возвращаться к нему не будете?
— Вещь большая, и я просто устал от нее физически. И она от меня отстала, редактуру закончил, с нее довольно.
— В чем, на ваш взгляд, нравственный долг писателя перед обществом?
— Выразить, как и понять себя, очень сложно. В «Царь-рыбе» есть много страниц, которыми я остался недоволен. Самовыражением писатель занимается всю жизнь. Что касается некоего долга, мне кажется, писателю не столько надо говорить о чести, достоинстве, ответственности, сколько самой работой, позицией, исполнением своего гражданского долга подавать нравственный пример. В этом задача писателя. Нравственность писателя в том, чтобы работать по совести.
— Собственно говоря, а как складывается ваш реальный писательский день?
— Сложно, мучительно работаю. Правлю очень много, ищу слова. Чтобы написать человека, должен хотя бы в уме иметь зрительный образ. Выдумщик я неважный, хотя пофантазировать люблю. Не очень владею сюжетом, поэтому скачу. Обычно знаю начало и конец, но плохо знаю середину. Это мучает меня. О своей работе рассказывать трудно — интимное дело…
Если нынешний молодой читатель прочтет повествование в рассказах «Царь-рыба», то уже, пожалуй, и не удивится той степени человеческой агрессивности, что запечатлена астафьевским словом. Да и слово «экология» стало обыденным, хотя за ним все чаще проглядывают контуры надвигающейся на нас катастрофы. Но в середине семидесятых годов разговор, затеянный Астафьевым, посчитали крамольным.
Публикация «Царь-рыбы» на страницах «Нашего современника» доставила ему много горечи. Сначала она подверглась серьезной правке еще в редакции журнала, где, кстати, писатель состоял членом редколлегии.
Надо сказать, что «Наш современник» стал особенно заметен после того, как в него перешла большая группа «деревенщиков» из «Нового мира». Как известно, либеральная часть редакции этого журнала подверглась резким нападкам, была обвинена в космополитизме, а А. Т. Твардовский ушел в отставку. Поэтому не удивительно, что бдительная цензура не обходила «Наш современник» своим вниманием, требуя от редакторов «тщательной работы с авторами». Впрочем, главного редактора журнала Сергея Викулова Астафьев считал хорошим организатором и «умеренным цензором». «Не диво ли, — писал он, — что давимые, ловимые, ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы тем не менее умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся».
Особенно богатым на «вещи выдающиеся» стал для «Нашего современника» 1976 год. Сначала вышла повесть Гавриила Троепольского «Белый Бим Черное ухо», затем читателю были представлены роман Сергея Залыгина «Комиссия», который очень высоко ценил Астафьев, и сразу ставшая знаменитой повесть Валентина Распутина «Прощание с Матерой». В середине того же года увидела свет и «Царь-рыба», которая печаталась в четвертом — шестом номерах.
Неувязка произошла с продолжением публикации в пятом номере, неожиданно приостановленном цензурой. Главному редактору С. В. Викулову посоветовали не загружать цензоров «дерзкой, чуть ли не антисоветской продукцией».
К тому времени Главное управление по охране государственных тайн в печати приняло решение читать не рукописи, одобренные журналами и издательствами, а сверстанные журналы и книги. «Мы-то, писатели, — рассказывал Астафьев, — помню, обрадовались: к печатному тексту придираться меньше будут, ведь редакция и главный редактор тоже цензор, да еще какой! Но все это хитромудрое начинание больно ударило и по авторам, и по издателям. Что вот делать редакции „Нашего современника“, когда верстку пятого номера надо подписывать в печать, шестой номер поджимает, типография неустойку платить затребует, а то и вовсе расторгнет договор и вышвырнет журнал, „не умеющий работать с автором“, на улицу? Оставался один-разъединственный шанс — брать главному редактору портфель под мышку и идти на поклон в идеологический отдел Цека, упрашивать крупного, всегда важными делами занятого направителя советской морали, чтоб он убедился, что ничего особенного в повести нет…»
В конце концов, «главный покаянно голову склонит… согласится, что вот проглядел, что разберется со своими подчиненными… Далее автору из редакции кричат: „Горим из-за тебя! Прогрессивка накрылась! А у нас, между прочим, как и у тебя, семья, дети, и тоже, между прочим, жрать хотят…“
Так-то вот довели и меня, — подводит невеселый итог Виктор Петрович, — до полной прострации; махнув рукой, пошел я ложиться в больницу. Делайте, мол, что хотите…».
Здесь следует сказать, что в редакции еще при подготовке рукописи к публикации были изъяты две главы — «Дамка» и «Норильцы». К удивлению своему, «Дамку» Астафьев почти без редакционных придирок опубликовал в январе 1976 года в «Литературной России», зато про главу «Норильцы» ему по секрету шепнули, что увидит он ее напечатанной не раньше, чем лет через двести. Сдали у писателя нервы: «Полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я ее, ничего не восстанавливал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами».
Однако годы спустя наткнулся Астафьев на пожелтевшую рукопись «Норильцы» и ощутил, что именно этого звена остро недостает повести. Выправил, кое-где дописал текст и, назвав ее более точно и современно — «Не хватает сердца», отправил в тот же «Наш современник». В восьмом номере за 1990 год, через четверть века после написания, она пришла к читателю.
Дороги к успеху тернисты и непредсказуемы. Даже у прилично покромсанной редакторами и цензорами повести «Царь-рыба» читательская судьба оказалась одной из самых счастливых. Как замечает в предисловии к одному из ее последних изданий Лев Аннинский, «Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…
…И не знает, что впереди — триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила „слой провинциальной штукатурки“».
В 1978 году книга выходит отдельным изданием в более или менее завершенном варианте и практически сразу же удостаивается Государственной премии СССР — премии, присужденной, между прочим, совместным постановлением ЦК КПСС и Совета министров СССР.
По мотивам повествования был снят фильм «Таежная повесть». В полностью восстановленном виде «Царь-рыба» вышла в свет в красноярском издательстве «Гротеск» в 1993 году. Всего же она была издана более ста раз. Заметим, что великолепное подарочное ее издание осуществлено издателем Геннадием Сапроновым и художником Сергеем Элояном в 2002 году.
Широкий резонанс книга имела и за рубежом. Уже в своем привычном, шутливом, тоне пишет Астафьев о том, как мучались переводчики с переводом как «витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным „русскостью“». Но, замечает автор, «это меня мало волновало. Главное, что наш, российский, читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения».
Возвращаясь к своим мыслям и наблюдениям, порожденным откликами на книгу, писатель выносит суровый приговор времени:
«Пусть придут другие радетели слова и отразят „деяния“ свои и наши, постигнут смысл трагедии человечества, в том числе и поведают о сокрушении Сибири, покорении ее, отнюдь не Ермаком, а гремящим, бездумным прогрессом, толкающим и толкающим впереди себя грозное, все истребляющее оружие, ради производства которого сожжена, расплавлена, в отвалы свезена уже большая часть земного наследства, доставшегося нам для жизни от предков наших и завещанного нам Богом. Они, богатства земные, даны нам не для слепого продвижения к гибельному краю, а к торжеству разума. Мы живем уже в долг, ограбляя наших детей, и тяжкая доля у них впереди, куда более тяжкая, чем наша».
Одна из первых и центральных глав «Царь-рыбы» — рассказ «Капля». После рыбалки, сытной ухи таежники улеглись спать, и один только автор-гость бодрствует. Он рад этой возможности побыть с ночной тайгой наедине. И тайга вроде бы та же, и над головой вечное небо то же… Все родное, но…
Не зря эти строки предваряют последний рассказ повествования — «Нет мне ответа». Но сейчас наш разговор — о «Капле».
«Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего, тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью, недоступностью. Если мне говорят: „тот свет“, — я не загробье, не темноту воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня печальным успокоением. А что тут, собственно, странного? С возрастом я узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна, благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда, но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно-сладком, то ли о заманчивом и от неясности пугающе-притягательном будущем. Мудра, взросла печаль — ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново, и чем дальше в жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов — чем гуще тайга, тем они реже».
Лирический герой, alter ego писателя, задается вопросом: «Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?» И дает ответ, который лейтмотивом проходит через все повествование: «Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством». И эта возвышающая боль заставляет задуматься над тем, о чем говорим весьма часто, вроде бы безразлично.
«Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот долдоним: дети — счастье, дети — радость, дети — свет в окошке! Но дети — это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети — это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу — все наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими — никогда. И еще: какие бы они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто поймет? Простит?»
Боль автора — не только о собственных детях. Это боль за всех тех, кто идет за нами.
Переживания Астафьева, по-моему, наиболее точно отразил Анатолий Ланщиков. «Страшную, нечеловеческую войну выдюжили, отстояли страну, победили, и началась долгая череда мирных лет; там, на фронте, казалось, что окончится этот кошмар и начнется какая-то новая и непременно светлая жизнь, а потекли эти мирные годы, незаметно вплетаясь в десятилетия, и жизнь не становилась светлой, жизнь становилась какой-то мутной, хотя по-прежнему в ночи мерцали те же звезды, напоминая о вечности и соблазняя ею, а вот тайга под напором людской дури и жадности начала терять признаки своей всевечности: гибнут озера, реки, умирает лес, в жестокой алчности истребляется зверь и рыба, будто конец света наступает и после тебя уже никому не жить».
Пугающая картина, нарисованная Астафьевым, предстает перед нами:
«Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась затяжная. И в Сибири — неслыханное дело! — почти до декабря не было снега…