53969.fb2
Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные так и оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину…
Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.
Коля перестал есть и, подумав, серьезно сказал:
— У этой женщины живет моя дочь… Лена…
После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет, и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: „Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…“, или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестали они терзать ее такими песнями, чтоб пели о другом или разговаривали бы…
А потом они все отправились на улицу, и вдруг Рубцов стал громко рассказывать о том, что недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки, которые все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И он спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились!
И ему пришлось объяснять, как он у себя в квартирке делает ветер: ставит в форточку пустую бутылку и затем слушает… „В самом деле, как настоящий ветер тихонько завывает-посвистывет…“».
Такие же приятные впечатления остались у Марии Семеновны от празднования у них новоселья. Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева.
А на другой день, под вечер, он снова пришел и со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Николаю очень нравилось, что его друзья так счастливы, слушая его. Прощаясь, он пообещал им в другой раз повеселить их рассказами из студенческой, литинститутской жизни.
«Вообще-то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо и уютно, было с его стороны вроде опеки над нами, недавно приехавшими в Вологду… Он чувствовал, что кому-то из нас может быть одиноко и тоскливо на новом месте, и старался как бы скрасить нашу жизнь, отвлекал. Когда разговор зашел о безграничности поэзии, Рубцов утверждал, что у каждого, даже самого посредственного поэта обязательно есть стихи, много или мало, пусть хоть одно, — мудрые, пророческие, всегда остающиеся современными, и что все поэты, знают они это или нет, хотят того или не хотят, — пророки. И тут же, как пример, приводил своего любимого Тютчева, который писал сто лет назад, — и уже о нас, о жизни, о человеке, о судьбе его, писал так, что читаешь сейчас — и душа заходится от восторга, глубины и высочайшего мастерства…
Рубцов читал стихи медленно, членораздельно, как бы подчеркивал весь глубокий смысл, вложенный поэтом в каждое слово. Вот он расхаживает по кухне и то вытягивает руку, то поднимает ее, согнутую в локте, поводит ею то резко, то плавно… Внезапно остановился и, задумавшись, заговорил после некоторого молчания уже тише о том, что о любви и о том, как умели люди любить… и умеют, — поправился он, — писать трудно, а чтобы лучше, — наверное, и невозможно…
И тут же добавил с грустью:
В другой раз Рубцов поет уже не про журавлей, а о земном, о человечески сокровенном:
И сразу непогода, холодок вселяется в нутро — так зримо, так явственно предстает картина надвигающейся осени и в природе, и в душе, и предчувствие: вот-вот разразится беда, горе, трагедия между людьми, любящими и страдающими. И поет он сейчас совсем не так, как пел про журавлей. Горестно поводит головой из стороны в сторону, не поднимая глаз, будто не решается, не хочет спугнуть видение-воспоминание, будто вслушивается в прошедшее-минувшее, думает, печалится…»
Но Рубцов запомнился Астафьевым не только лиричным и открытым. Иногда он бывал мрачным и раздраженным — когда выпивал и в часы похмелья. Покачиваясь на стуле, он начинал что-то бессвязно говорить о смысле жизни поэта, терял нить, а от этого еще более озлоблялся. Тут в нем проявлялось «абсолютное» безумие.
«Я смотрела на него, совсем другого Колю — неухоженного, нетерпимого, и уже вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек… тот ли, кто написал много прекрасных стихов? Этот ведь человек, изможденный выпивкой, — косноязычный, и бормочет нечто-то совсем несуразное…
Поэт жил сложной, иногда казалось, невыносимо беспокойной жизнью, и то легко, то мучительно создавал стихи, то пил, то болел, то страдал, умел радоваться природе, приобретал и терял друзей. У него, как, наверное, и у многих поэтов, когда в творчестве раскрывалась душа, — обнажались беспокойство и муки, поступки и слабости, ее переполнявшие».
По раз и навсегда заведенному правилу Астафьев отдавал работе за письменным столом первую половину дня. До обеда его никто не мог беспокоить, даже жена и дети. Естественно, что и дома в эти часы никого не принимали. Впрочем, со временем возникло одно исключение. К тому времени Астафьевы уже обжились в Вологде и перебрались в просторную квартиру на Ленинградской улице, где у Виктора Петровича появился наконец-то удобный рабочий кабинет. Ну а просторная кухня стала еще и своего рода клубом. Рубцов заглядывал частенько. Мария Семеновна поила его чаем, кормила, поддерживала поэта не только житейскими советами, но и могла починить штаны, выстирать и погладить рубашку.
Виктор Петрович бывал всегда рад, когда, выходя к обеду после своей утренней писательской смены, заставал в доме Рубцова.
— О, Коля, привет! Молодец, что пришел, сейчас обедать будем.
Наверное, эти семейные обеды грели душу одинокого поэта.
Однажды он пробыл у Астафьевых три дня подряд. Пришел, сказал, что плохо себя чувствует, сердце и голова болят… Дали ему лекарство, хотели накормить, а он попросил выпить. Виктор Петрович пододвинул ему стакан с чаем и сказал, что насчет выпивки не выйдет, мол, и так весь больной, здоровье не богатырское, так и погибнуть недолго.
— Ну и что?! Ну и погибну! — с вызовом и злорадной усмешкой воскликнул Коля. — И погибну! И умру! И похоронят меня…
Размышляя над судьбой Николая, одновременно яркой и мучительной, Виктор Петрович вспоминает этот эпизод с глубоким состраданием. Он ведь безмерно любил жизнь, ему тоже хотелось радоваться, веселиться, шутить, любить. Он горячо любил свой край, любил его маленькие и уютные Тотьму, Николу, Грязовец… Любил их восторженно и трепетно, а тосковал скорбя, молча, мечтая о тишине, как бы предчувствуя скорую с ней разлуку, скорую смерть, обреченно и спокойно относясь к своей гибели. «Как поэта, — пишет Астафьев, — мне думается, его томила великая, необъяснимая скорбь, и потому в стихах его, чем дальше и совершенней становилось его мастерство, появляется все больше печальных раздумий о судьбах русского народа, все чаще встречаются видения: церкви, могилы и кресты.
Очень правильно кем-то сказано, что скорбь человека выражается не в том, что он перестает смеяться. Настоящая, глубокая скорбь растет внутри человека, становится частью его, она пронизывает его мысли и его радость и никогда не утихает… Человек, на долю которого выпала большая скорбь, должен обладать большой, соразмерной ей внутренней силой, иначе скорбь его сломит…»
Выйдя как-то в дружеском кругу за рамки общепринятого, что нередко случалось с ним, он так объяснял свое поведение в одной из сохранившихся записок: «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой (мне все рассказала Анастасия Александровна). Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие, поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.».
И все же трагическая развязка, которая неосознанно предчувствовалась вологодскими друзьями Рубцова, буквально их всех потрясла. Погиб поэт 19 января 1971 года.
Вспоминает Мария Семеновна:
«Обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. Там меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить.
В этот раз мне почему-то сказали: „Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…“ Когда народу не осталось, одна из работниц спросила: „Вы знаете Рубцова?“ А сама таращит на меня непривычно неулыбчивые глаза.
„Конечно!“
„Он живет в шестьдесят пятой квартире?“ — допытывалась другая.
„Так сегодня ночью его убили…“
В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!»
Но это была не ошибка.
Она поспешила в дом Рубцова. Прошла один лестничный марш, другой… Соседки по площадке, заслышав шаги, открыли двери из своих квартир:
— Вам кого?
— Николая Рубцова.
— А его только что увезли… в морг…
Одна из женщин принесла в кружке воды, рассказала о случившемся.
Вернулась домой, рыдая. Виктор Петрович услышал плач, всполошился: что случилось?
— Колю Рубцова убили…
Отойдя от шока, Виктор Петрович стал звонить друзьям…
Прощание с поэтом прошло в вологодском Доме художника. Выступил Астафьев:
«Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…
Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.
У Рубцова судьба была трудна и горька. Это отразилось в стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих строках рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать…
…В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую, пусть и недопетую песню».
Похоронили поэта на Пошехонском кладбище. Возвратились домой с поминок уже совсем под ночь. Взяли к себе ночевать поэта Бориса Примерова, который приехал из Москвы. Разошлись по разным углам, спали и не спали. В шестом часу утра пришли несколько писателей, принесли с собой бутылку. Стали снова поминать.