53969.fb2
Рассказ «Людочка» представляет читателю еще одну трагическую историю, еще одну сломанную молодую жизнь. Сам по себе сюжет довольно прост. Девушка родилась и выросла в «неперспективной» деревне. Родители ее — колхозники. Отец много пил и рано ушел из жизни. Мать одолевали свои, женские заботы, но, наконец, она встретила человека, с которым пытается воссоздать семью. А своей дочери после десятилетки, которую та «домаяла», посоветовала перебраться в город. Людочка так и сделала. Сама она ничего не ищет, довольствуется тем, что предлагает судьба. Устроилась в парикмахерской при вокзале, на который приехала, в ученицы, жить стала у Гавриловны, работавшей мастером женского зала. Учение на мастера у нее шло трудно, однако она была покладистая и прижилась у Гавриловны, взяв на себя всю домашнюю работу. Постепенно она привыкла к новому укладу жизни.
В городе над ней надругался бандит Стрекач. На другой день, немного придя в себя, Людочка поехала к матери в деревню. Умудренная житейским опытом мать сразу поняла, что с Людочкой случилась беда, но «не от суровости характера, а от стародавней привычки быть самостоятельной во всем, не поспешила навстречу дочери, не стала облегчать ее ношу, — пусть сама со своей ношей, со своей долей управляется, пусть горем и бедами испытывается, закаляется, а с нее, с бабы русской, и своего добра достаточно, донести бы и не растрясти себя до тех пределов, которые судьбой иль Богом определены».
Отчего-то Людочке вспомнился отчим, который «трудно, однако азартно врастал в хозяйство», много работал, помогал матери. Его можно было бы назвать нелюдимым, но Людочка еще в детстве почувствовала, что он какой-то особенный: крепкий и основательный. Слово «надежный» ей в голову не пришло, но оно подразумевалось.
Центр происходящих в рассказе событий — городской парк, производящий отталкивающее впечатление. Главной его достопримечательностью является канава, которую вырыли при прокладке канализационной трубы. Трубу положили, а вот канаву зарыть забыли. Это место, по воле и замыслу автора, приобретает зловещий характер, здесь и разворачиваются главные действия рассказа.
«Черная, с кривыми коленами, будто растоптанный скотом уж, лежала труба в распаренной глине, шипела, парила, бурлила горячей бурдой. Со временем трубу затянуло мыльной слизью, тиной, и поверху потекла горячая речка, кружа радужно-ядовитые кольца мазута и разные предметы бытового пользования. Деревья над канавой заболели, сникли, облупились. Лишь тополя, корявые, с лопнувшей корой, с рогатыми сухими сучьями по вершине, опершись лапами корней о земную твердь, росли, сорили пух и осенями роняли вокруг осыпанные древесной чесоткой ломкие листья… Всегда тут, в парке, стояла вонь, потому что в канаву бросали щенят, котят, дохлых поросят, все и всякое, что было лишнее, обременяло дом и жизнь человеческую… Вдоль канавы, вламываясь в сорные заросли, стояли скамейки, отлитые из бетона, потому что деревянные скамейки, как и все деревянное, дети и внуки славных тружеников депо сокрушали, демонстрируя силу и готовность к делам более серьезным. Все заросли над канавой и по канаве были в собачьей, кошачьей, козьей и еще чьей-то шерсти. Из грязной канавы и пены торчали и гудели горлами бутылки разных мастей и форм: пузатые, плоские, длинные, короткие, зеленые, белые, черные; прели в канаве колесные шины, комья бумаги и оберток…»
Даже те робкие попытки, что делались по благоустройству парка, — здесь пытались сажать елочки и сосны, — пресекались самими жителями. Елки вырубали к празднику, а остальную растительность затаптывали, обламывали, портили…
Люди свыклись с этой неприглядной картиной. Привыкли они к тому, что даже и в таких условиях работает танцплощадка и проводятся другие мероприятия, а по темным углам и вблизи канавы снует шпана и уголовники. Вот и Людочка спокойно ходила по этому гиблому месту, пока не случилась беда. В свой последний вечер она снова пришла сюда, рассчитывая встретить насильника и поквитаться с ним, для чего и бритву приготовила. Но встретила только банду подонков из его свиты, которые, уверенные в своей пугающей людей силе и безнаказанности, стали делать ей непристойные предложения. От унижения и безысходности Людочка накладывает на себя руки.
По ходу рассказа читатель уже догадывается, что возмездие придет, что будет оно неотвратимым и ужасным. Но Стрекач со своими подонками пока не знают об этом и не сильно горюют по девчонке, доведенной ими до самоубийства.
На поминках «мать уже в голос не плакала, видно, чужих людей, чужого дома стеснялась…
Отчим Людочки, одетый в новый черный пиджак, в белую рубаху, единственный в компании мужчина, выпил один стакан водки, выпил второй, буркнул: „Я пойду покурю“ — и, накинув на себя болоньевую куртку с вязаным воротником, прожженную брызгами электросварки, вышел на крыльцо, закурил, сплюнул, посмотрел на улицу, на дымящую трубу кочегарки вэпэвэрзэ и двинулся по направлению к парку.
Там он и нашел компанию, роящуюся вокруг удалого человека — Стрекача. Компания разрослась, сплотилась и окрепла за последнее время. Милиция следила за ней и накапливала для задержания факты преступной деятельности, чтоб уж сразу и без затей взять и повязать мятежную группу.
Утомленные бездельем парни все так же задирали прохожих, все так же сидел, развалясь на скамье, парень не парень, мужик не мужик в малиновой рубахе, с браслетами, часами и кольцами на руках, с крестиком на шее. Отчим Людочки в куртке с вязаным воротником, словно пробитый по груди картечью, твердо впечатался подошвами рубчатых чешских ботинок перед несокрушимой бетонной скамьей.
— Че те, мужик?
— Поглядеть вот на тебя пришел.
— Поглядел и отвали! Я за погляд плату не беру.
— Так, значит, это ты и есть пахан Стрекач?
— Допустим! Штаны спустим…
— Ишь ты! Еще и поэт! Прибауточник! — Отчим Людочки внезапно выбросил руку, рванул с шеи Стрекача крестик, бросил его в заросли. — Эт-то хоть не погань, обсосок! Бога-то хоть не лапайте, людям оставьте!
— Ты… ты… фраер!.. Да я те… я те обрезанье сделаю. По-арапски! — Стрекач сунул руку в карман.
Вся компания вэпэвэрзэшников замерла, ожидая со страхом и вожделением, какое сейчас захватывающее дух, кровавое начнется дело.
— Э-э, да ты еще и ножиком балуешься?! — скривил губы отчим Людочки. Неуловимо-молниеносно перехватив руку Стрекача, сжав ее в кармане, он с треском вырвал вместе с материей нож. Отменная финка с перламутровой отделкой из клавиш еще трофейного аккордеона шлепнулась в грязь канавы.
Тут же, не дав опомниться Стрекачу, отчим Людочки собрал в горстищу ворот фрака вместе с малиновой рубахой и поволок удушенно хрипящего кавалера через совсем одуревший непролазный бурьян. Стрекач пытался вывернуться, пнуть мужика, но только скинул ботинок с ноги, рассорил драгоценности по кустам. Отчим Людочки поднял кавалера и, как персидскую царевну, швырнул в поганые воды сточной канавы…».
Шестерки Стрекача попытались заступить мужику дорогу. «Он уперся в них взглядом. Парни-вэпэвэрзэшники почувствовали себя под этим взглядом мелкой приканавной зарослью, которую, не расступись, мужик этот запросто стопчет! Настоящего, непридуманного пахана почувствовали парни. Этот не пачкал штаны грязью, этот давно уже ни перед кем, даже перед самым грозным конвоем на колени не становился. Он шел на полусогнутых ногах, чуть пружинистой, как бы даже поигрывающей, по-звериному упругой походкой, готовый к прыжку, к действию. Раздавшийся в груди оттого, что плечи его отвалило назад, весь он как бы разворотился навстречу опасности. Беспощадным временем сотворенное двуногое существо с вываренными до белизны глазами, со дна которых торчало остро заточенное зернышко. Вспыхивали искры на гранях. Возникали те искры, тот металлический огонь из темной глубины, клубящейся не в сознании, а за пределами его, в том месте, где, от пещерных людей доставшееся, сквозь дремучие века прошедшее, клокотало всесокрушающее, жалости не знающее бешенство…
Пакостные, мелкие урки, играющие в вольность, колупающие от жизненного древа липучую жвачку, проходящие в знакомых окрестностях подготовительный период для настоящих дел, для всамделишного ухода в преступный мир или для того, чтобы, перебесившись, отыграв затянувшееся детство, махнуть рукой на рисковые предприятия, вернуться в обыденный мир отцов и дедов, к повседневному труду, к унылому размножению, сейчас вот уловили они хилыми извилинками в голове, что существование среди таких деятелей, как это страшилище, — житуха ох какая нефартовая, ох какая суровая, и, пожалуй что, пусть она идет своим порядком. Вот уж когда размоет все границы меж тем и этим миром, а к тому дело движется, когда совсем деться некуда будет, что ж, тогда „здрасте!“, тогда под крыло такого вот пахана…
Парни занялись спешным делом: трое или четверо волокли из канавы почти уже сварившегося, едва слышно попискивающего Стрекача. Кто-то к трамвайной остановке ринулся — вызывать „скорую“, кто-то — в старые бараки с двумя-тремя еще не забитыми окнами, где обретались отверженные обществом, спившиеся существа и брошенные детьми старики, отыскивать мать пострадавшего, обрадовать привычным известием совсем разрушенную старуху об еще одном „художестве“ сыночка родимого, кажется, насовсем отгостившего под крышей родного барака. Славный, бурный путь от детской исправительно-трудовой колонии до лагеря строгого режима завершился. Угнетенные, ограбленные, царапаные, резаные, битые, в страхе ожидания напастей жившие обитатели железнодорожного поселка вздохнут теперь освобожденно и будут жить более или менее ладно до пришествия нового Стрекача, ими же порожденного и взращенного».
Отчим Людочки не сразу вернулся домой. На окраине парка, по закоренелой привычке жить настороже, все видеть, все слышать, он заметил на сучке, нависшем над тропою, обрезок пестренькой веревочки. Здесь девушка повесилась. «Какая-то прежняя, до конца им самим не познанная злая сила высоко его подбросила, он поймался за сук, тот скрипнул и отломился от ствола, обнажив под собой на глаз коня похожее, йодистого цвета пятно. Подержав сук в руках, почему-то понюхав его, отчим Людочки тихо, для себя, молвил:
— Что же ты не обломился когда надо? — И с внезапным неистовством, со все еще не остывшим бешенством искрошил сук в щепки. Отбросив обломки, стоял какое-то время, исподлобья наблюдая, как по исковерканному, кочковатому парку, ковыляясь, ощупью пробиралась к канаве машина „скорой помощи“. Он закурил. В белую машину закатывали комком что-то замытое, мятое — текла по белому грязная жижа. Отчим Людочки плюнул окурок, пошел было, но тут же вернулся, раздергал туго затянувшуюся пеструю веревочку, снял ее с тополиного обломка, сунул в боковой карман куртки, притронулся к груди и, не оглядываясь, поспешил к дому Гавриловны, где уже заканчивались поминки».
Начиная рассказ, Астафьев говорит, что историю он эту слышал давно, сам никогда погибшую девушку не видел и даже имени ее не знает, но почему-то втемяшилось в голову, что звали ее Людочкой. «Зачем же история эта, тихо и отдельно ото всего, живет во мне и жжет мое сердце? Может, все дело в ее удручающей обыденности, в ее обезоруживающей простоте?»
Не называет автор имени и отчима Людочки. Даже ее мать никогда не называет его по имени, говоря об отчиме «сам»: «Мать Людочки всегда чуяла в „самом“ затаенную, ей неведомую страхотищу, какую-то чудовищную мощь, которую он ни разу, слава Богу, не оказал при ней». Лишь в последнюю встречу с дочкой она упомянула о трудной юности отчима, которую он провел в лагерях, и вот только теперь, на склоне лет, отводит душу в работе на земле.
Трудно сказать, чем притягивал к себе Людочку этот странный, молчаливый человек. Как-то она подумала об отчиме: вот он, небось, из таких, из сильных. Из тех закованных в цепи героев, которые выживали в тюрьмах-одиночках. Эти люди «были сами творцами своего могущественного духа, но сотворялся этот дух с помощью таких же сильных духом, способных разделить сострадание…».
Безымянный отчим Людочки преображается под пером Астафьева в некую неведомую еще силу, в нерасколдованного пока сказочного богатыря, хранителя силы, духа и справедливости, народной сущности, несущей всесокрушимое возмездие.
Рассказ «Людочка» продолжает одну из основных тем «Печального детектива». Однако он не только показывает губительную силу зла, перед которой люди не могут найти себе спасение и защиту, но и прямо отвечает на многие вопросы, над которыми ломает голову Леонид Сошнин. На один лишь — самый главный из них — нет ответа: дан ли русскому человеку иной способ борьбы со злом, нежели месть, или он и впредь должен полагаться на силу и мужество героев-одиночек, действующих по принципу: «Око за око, зуб за зуб»? Но, увы, все меньше их остается среди нас — губят себя русские мужики пьянством, перекладывая на женские плечи свои обязанности воина-защитника, оберегающего свой кров и семью.
Кто же еще сможет вершить возмездие, без которого не одолеть злую силу? Неужели на это способна теперь только женщина-мать, а мужик «и помнить забыл, что у него ружье… за шкафом висит, а в шкафу два патрона с картечью уж который год, как часы, тикают». Эта цитата уже из произведения другого крупного русского писателя — Валентина Распутина, из его повести «Мать Ивана, дочь Ивана». Тема противостояния добра и зла спустя несколько лет после опубликования «Печального детектива» и «Людочки» у него представлена, пожалуй, в еще более обостренном и трагическом художественном решении: орудие возмездия берет в руки женщина, не полагаясь на то, что кто-то другой сможет швырнуть исчадие зла в поганые воды сточной канавы…
Можно утверждать, что большинство произведений Астафьева рождались в атмосфере воспоминаний, личных впечатлений. Но в разные периоды творчества отношение к прошлому автора меняется. Меняются и его взгляды на войну. В этом нетрудно убедиться, если сравнить его произведения, написанные в ранние годы творчества и в более позднее время. Для примера можно сопоставить повесть «Пастух и пастушка» (1971) и роман «Прокляты и убиты» (1992–1994).
На повести — самом больном и любимом произведении Астафьева — мы уже останавливались. Что же касается романа… Ничто из ранее созданного, включая произведения автобиографического характера, не дает нам возможность прочувствовать всю глубину душевной боли автора, которую так и не смог перетерпеть он за долгие годы жизни и писательской работы.
Говорят, что один известный писатель, прочитав его, воскликнул: «Как не хочется, чтобы это было правдой!» Однако правда — это такая вещь, которая существует независимо от нас, хотим мы этого или нет. Не влияют на нее и наши представления о ней.
Сам Астафьев как-то заявил: «Я не был на той войне, что описана в сотнях романов и повестей… К тому, что написано о войне, я как солдат никакого отношения не имею. Я был на совершенно другой войне… Полуправда нас измучила…»
И еще: «Когда-то я подхватил и с энтузиазмом повторял слова Константина Симонова: „Всю правду о войне знает только народ“. Увы, теперь я знаю, что всю правду о войне знает только Бог. Народ наш в большинстве своем не знал ее и, возможно, знать не хочет — слишком страшна она и отвратительна, слишком для усталых русских людей, прежде всего истинных вояк, правда эта неподъемна. Многое сгорит во времени и развеется пеплом в мироздании из того, что хранит усталая да уже и изнемогшая от тяжкого груза российская память и история.
Но какая-то часть истории еще жива, и она болит в сердцах старых людей, бросает их память в огонь прошедшей войны, где сгорела наша молодость, здоровье, пропали лучшие годы…»
Страшна и отвратительна картина войны, созданная Астафьевым в романе «Прокляты и убиты». Сказать, что события в ней выписаны в самых жестких тонах — значит ничего не сказать. Война предстает перед нами в таких ужасных и беспощадных подробностях, словно многое из того, что мы слышали и знали о ней, вывернуто наизнанку. Чертова яма — это карантинный лагерь с нечеловеческими условиями быта запасного стрелкового полка, находящегося под Новосибирском, у станции Бердск. В землянках, в которых размещены новобранцы, — теснота, драки, пьянки, воровство, вонь, вши. Тон здесь задают блатняки — бывшие урки. Вот с такой Чертовой ямы для героев Астафьева начинается война. Последняя справедливость, которая им уготована в ближайшем будущем, — равенство перед смертью. В тяжелой атмосфере животной жизни людей возникает лишь одна отдушина — они попадают на уборку зерна. Это хоть на время высвобождает солдат из «казармы вонючей, темной, почти уже сгнившей, могилой отдающей». Но приходит время, и людей отправляют в огненное пекло — на войну.
Фронту посвящена вторая книга романа — «Плацдарм». Мы становимся свидетелями событий 1943 года, среди которых центральное место отводится кровопролитной битве за Днепр. На противоположном берегу — враг, за спиной — «надзорное войско, умытое, сытое, дни и ночи бдящее, всех подозревающее». Во время переправы безжалостно загублены тысячи жизней. «Река кипела, полная гибнущих людей. Неумеющие плавать цеплялись за тех, кто умел, и утаскивали их под воду, переворачивали шаткие плотики, сделанные из сырого дерева. Тех, кто возвращался на левый берег, к своим, встречали доблестные бойцы заградотряда, расстреливали людей, сталкивали обратно в реку». Перед нами проходят все новые эпизоды страшного сражения, которые поражают воображение своей кровавой обыденностью. Что же в итоге? «На правом берегу реки хоронили павших бойцов, стаскивали бесчисленные трупы в огромную яму. На левом берегу происходили пышные похороны погибшего начальника политотдела гвардейской дивизии». Хоронили его в роскошном позолоченном гробу…
У неискушенного человека, воспитанного на произведениях о войне, опубликованных в нашей стране задолго до 90-х годов прошлого века, возникает замешательство. Стремясь развеять сомнения, он задает законный вопрос: что, разве не было раньше правдивой военной литературы? Разве можно занести в разряд «полуправды о войне» прозу К. Симонова, Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Богомолова, А. Ананьева, наконец, таких близких к Астафьеву людей, как К. Воробьев и В. Быков?
Подобные вопросы, словно волнорезы, разводят многочисленных почитателей творчества Астафьева по разные стороны. Их противоречивые настроения отразила и литературная критика.
«За что прокляты?» — вопрошал в своей статье в «Литературной газете» Лев Аннинский практически сразу же после публикации в «Новом мире» первой книги романа — «Чертова яма».
Павел Басинский, например, считает, что писатель имел право на такой свой поздний взгляд на войну. Правда, кем прокляты герои романа — остается и для него загадкой. «Но то, что в конце жизни Астафьев как-то ожесточился, как-то принципиально отказался от присущей ему прежде светлой доброты взгляда и стал искать какой-то последней жесткой правды, — очевидно». И опять добавляет: он один из немногих, кто имел на это право.
«Чертова яма — это и есть наша страна в прошлом», — считают одни. Другие иронизируют, считая, что Астафьев — «подзадержавшийся свидетель обвинения», «живописующий и проклинающий полвека спустя».
Но ведь давно подмечено: сколько читателей — столько и мнений.
Роман «Прокляты и убиты» — пожалуй, самое тяжелое произведение из тех, что оставил нам Виктор Петрович. Причем его не только трудно читать — оно требует от читателя, которому автор не дает пощады, огромных эмоциональных затрат, тяжким грузом ложится на сердце. Тяжела та правда, какую отстаивает Астафьев, полагающий, что наша история такова, что без душевной боли ее не постигнешь.
Литературный критик и близкий друг автора Валентин Курбатов, который часто бывал в Овсянке в годы создания романа, считает, что писатель неимоверно устал от перенапряжения духовных сил во время работы над романом. Ему, на мой взгляд, принадлежит наиболее точная и глубокая оценка книги Астафьева, если вообще так можно говорить об отношении критики к этому произведению. Содержится она в речи Курбатова, произнесенной на вручении весной 2009 года премии имени А. Солженицына, которой был посмертно удостоен В. Астафьев за роман «Прокляты и убиты».