53969.fb2
Очень мне поможет эта поездка, когда я начну писать вплотную о войне, очень.
Сейчас я делаю „мелочи“, перечел все скопившиеся рукописи — 20 штук, всем ответил ответы, написал несколько статей, предисловий и десятка два „затесей“, сейчас помаленьку их ковыряю, дорабатываю. Думаю съездить на юг, полечить свою пневмонию, но с путевками очень трудно. Если не попаду на юг, рвану в Сибирь, в родные горы, там у нас сухо, а здесь просто задыхаюсь от сырости и рыхлею на ходу. Ну, еще раз с новосельем!
Обнимаю. Твой Виктор».
8 января 1986 г., Красноярск:
«Дорогой Василь!
Все дошло! И письма, и книга, и беседы за столом, видимо, и, в самом деле, хорошей семьи.
Но слово „утрировал“ ты поставил опрометчиво. И вот почему. Одному прославленному маршалу, обвешанному золотом и алмазами, „летописцы“ (хорошо оплачиваемые, со звездами большими на погонах) принесли на сверку о нем написанный материал, и, по слогам его прочитав, он сказал: „Материал ничего, но вот иностранное слово ‘регалии’ мне не по сердцу“. А в Главпуре до сих пор чины тамошние слово „пацифист“ (они его произносят „пацыхвыст“) считают матерщинным.
Так вот, в связи с публикацией в „Правде“ на меня обрушился шквал благодарных писем, кроме генеральских. Эти лампасами от гнева трясут, бегают жаловаться, бранят меня письменно и устно на манер коновозников и барачных шлюх, не подбирая выражений, и все оттого, что какой-то солдатишка написал „неправильно“ и его напечатали; а они пишут „правильно“, хвалят себя на войне, герои сплошь, а их не печатают.
Да это ж бунт! Особенно тяжко им читать про начальника артиллерии фронта. Да как я смел?! Такой чин! Такой сан! Такой бог, и вот его поганцем выставляют.
Статья набрана еще в апреле, разумеется, сильно сокращена, и только из благоговения перед памятью погибших на войне и святого нашего горького праздника не поставил я фамилию поганца, преступника и мерзавца…
А я, брат, весь в бумагах и в трудах. Заканчиваю книгу рассказов и неожиданно написал маленький роман, всего на 6 листов. Боялся, что он не пройдет по Литу, но, малость ощупанный, прошел досылом в 1-й номер „Октября“ и будет после него шуму побольше, чем после статей, целый год копившихся и подряд напечатанных в конце года.
Хочу сдать книгу поскорее. Устал. Очень. Работать профессионально так и не научился, все с наскоку, все в лихорадке делаю. Три новых рассказа должны пойти в „Нашем современнике“, но когда выйдет книга — пришлю. А сейчас выезжаю в ФРГ; пригласили и я не отказался. Надо повстречаться с теми, кто воевал и был у нас в плену. Да еще в Мюнхене, в пивнушке Гитлера надо побывать, чтобы все видеть „документально“. В дорогу и беру твою книгу, чтоб прочесть неторопливо.
Вернусь в феврале и, если буду здоров, съезжу еще на „Рубцовские чтения“ в Ленинград; а вообще на подъем становлюсь тяжел, даже на рыбалку собираюсь, как в военный поход, — долго и муторно.
У нас два года подряд не было весны и лета, но осени и зимы — хорошие. Ныне зима со средними морозами и солнцем. Бодрая зима! Я пока держусь, чего и тебе желаю. Но легкие мои дырявые все же дают о себе знать. Осенью, в родном селе (оно близко, мне видно его из Академгородка), умирал последний мой дядя. Тяжело умирал, долго. Мотор крепкий, а легкие — раскисли. Из всей многочисленной родни осталась одна тетка — Августа, да и та почти уже слепая. Ее сын, и мой двоюродный брат, показал мне (он глухонемой, но толковый парень), что после ухода мамы на очереди — мы. Что ж, мы так мы! Увы, это неизбежно. Торопиться не будем, но готовить себя к „великому“ и бесконечному походу надо. Раньше молились, а нам хоть достойно дожить свой срок, поменьше кур-виться и врать. Все мечтаю о Белоруссии и жду вас в Сибири.
Обнимаю братски — Виктор».
«Дорогой Василь!
Далекий брат мой! Как ты там скрипишь? Вот и доскрипели до 50-летия Победы, до нашего горького праздника, хотя и праздником-то его назвать язык не поворачивается. День скорби и печали назвать бы его точнее, день нашей погубленной молодости, изувеченной жизни, день смерти многих и многих наших зеленых листочков-дружочков, отряхнутых с древа жизни авантюрными недоумками нашего проклятого времени.
Что-то не видать тебя и почти не слыхать? Последний раз читал твой страшный рассказ в „Литературных новостях“ о том, как загнанный комиссарствующими собратьями белорусский народ расстреливает сам себя, народ, посмевший ослушаться начальников и поднявшийся против них. Доходят слухи, что и сейчас эти алые и красные не прочь спустить в яму остатки вашего чистого, но шибко замороченного народа, что травят тебя и Светлану Алексеевич (поклон ей от меня и от моей Марьи Семеновны)…
Посмотри в № 4 „Знамя“ мою новую повесть о судьбе нашего брата-инвалида и увидишь, что я еще могу отмахиваться и работать.
Я слышал и где-то даже читал, что первая книга моего горького романа „Прокляты и убиты“ тебе понравилась, а вторую — читать в журнале не спеши, она шибко иссокращена и текст напечатан несовершенный. Долго объяснять почему. Когда „Плацдарм“ выйдет отдельной книгой — пришлю (скоро).
Жизнь у нас, как и у вас, сложна, переменчива и тревожна — ничего почти из того, что нами ждалось, не свершилось. Не умеем мы, не научились жить самостоятельно, не говоря уж — свободно; и общество наше воистину похоже на разбежавшийся зверинец.
Но дожили еще до одной весны, у нас рано сделалось солнечно и светло, зацвели подснежники, зазеленела травка и снова встрепенулось сердце, пусть и устало, с перебоями откликнулось токами на токи земли, на пенье скворцов отозвалось (соловьев у нас здесь нету), и снова хочется жить, инда и на ножки женские кривым глазом поведешь, как у загульного зверя в башке зашумит, пободать кого-то захочется, в даль зеленую побежать.
Вот и будем жить, сколь Господь отпустил!
Поклонись Саше Савицкому, Вите Козько, Гене и всем, всем знакомым ребятам, и постарайся быть поздоровее. Я ж тебя обнимаю и к сердцу прижимаю. Знай, что я всегда о тебе помню, люблю по-мужицки и по-братски — твой одногодок и окопный сострадалец, и боец — преданно —
Виктор (В. Астафьев)
18 апреля 1995 года.
Красноярск».
20 декабря 1996 г.:
«Дорогой Василь!
Как я рад неожиданной весточке от тебя!
Рад, что ты жив, держишься и собою держишь небесные своды над своей Родиной, которую кто только не учил тебя „правильно“ любить…
Посылаю тебе книгу, которую ох как нелегко тебе будет читать. Я, наконец-то, забрался в окопы, в самое их бездонное и беспросветное дно опустился.
Ох, как тяжело туда возвращаться и все пропускать через старое уже сердце, усталое и больное. Хорошо, что были мы там, на этом самом крайнем краю жизни молодыми, многого не понимающими и страху по-настоящему не знающими. Сейчас уж кажется, что там был кто-то другой, отдаленно на тебя похожий — иначе с ума ведь можно сойти, перегружая и без того перегруженную память сверхтяжестями и сверхмуками.
В 8-м номере „Нового мира“ напечатана моя короткая повесть „Обертон“. Это снова о нашей погубленной молодости, о несбывшейся любви.
А третью книгу романа пока не рожаю, не начались схватки, только в башке прокручивается и прокручивается „материал“, может, осенью начну.
Пока же бьюсь над собранием сочинений, которое издают здесь, в Красноярске, в мощном издательстве „Офсет“. Пока мы с Марьей подготовили девять томов, а всего должно быть 15! Каждый том я решил откомментировать сам, чтобы после меня не плели всякие домыслы. Вот закончу эту громоздкую работу и продолжу писать роман. Василь! Поздравляю тебя с Новым годом! Пусть он будет полегче уходящего. По возможности будь здоров. Поклон твоей супруге.
Обнимаю тебя — Бог с нами и Бог с вами! — как писал в заключение своих писем Карамзин.
Твой Виктор.
Прости, что на машинке, совсем мой почерк „загулял“».
г. Красноярск:
«Дорогой мой Василь!
В жизни своей я много получал горьких писем (я прошу Тойво увезти тебе два последних тома из собрания сочинений, и ты это увидишь). Тойво Рюннель наш российский финн, угодивший в Сибирь дитем не по своей воле и недавно переехавший в Финляндию. Он тебе все расскажет. Художник он замечательный, трогательный, говорун, стихи пишет и прозаик тоже путный, в чем ты, надеюсь, убедишься.
И письмо, и книги отправлять тебе бесполезно, и ты хорошо сделал, что отправил свое письмо с нарочным. Я получил его во дни проведения очередных „Провинциальных чтений“ и пересказал маленько пестрой аудитории, но к твоей беде и доле доброжелательно отнесшейся…
В Финляндии я бывал, почитай, лет двадцать назад. Назначено мне было 14 дней, а я устал от выступлений, бесед и возлияний, их сопровождающих, за 10 дней; ездил в города Пори, Рауму и Турку. Воспоминания у меня о стране и народе добрые, но жить-то там, на чужбине, каково?
Подумаю о тебе и сердце кровью обливается, зная, как ты любишь и страдаешь за свою родную Беларусь. Я вот обжался, ко всему притерпелся на родине и радуюсь покою, который все же пусть и не вовсе покойный, но все же наступил.
В начале лета я тяжело заболел, сдавши в производство последние тома собрания сочинений и напечатав в „Новом мире“ свою повесть „Веселый солдат“. Кроме постоянных хворей, обнаружился у меня диабет, пить чего-либо спиртное и есть чего попало сделалось нельзя, и сразу в доме, в деревне, да и в городе тоже сделалось малолюдно. Трезвый я никому не интересен, да и мне в пьяных дураках интересу мало.
Ничего не пишу, очень много сплю. Устал я, душевно устал, надсадился с литературой, поэтому гоню со двора интервьюеров всяких и газетчиков, и всякий любопытствующий народ. Одиночества и тишины хочется, устал я от гнетущей памяти о войне, от ожидания чего-то вечного, еще более худого. Лениво почитываю газеты, смотрю журналы, и у „ящика“ много времени просиживаю. Наверное, глухой зимой поеду куда-либо лечиться — плохо ходят ноги, да и зиму нашу с незамерзающим Енисеем маленько сокращу. Длинна она у нас, ох, длинна! Весне и лету радуюсь, как младенец, а они так быстро пролетают. Но поеду в том случае, если моя солдатка, как ты хорошо ее зовешь, будет хоть в относительном порядке. 26-го октября будет 53 года, как мы вместе, и тут уж отношения переходят из супружеских в родственные и нет уж никого ближе на земле.
Недавно я отдал в Литературный музей единственную уцелевшую от мамы вещь — сотканное, вышитое на концах и с кружевами полотенце, и вспомнил, что маме было бы уже 97 лет, а погибла она (погубили ее) двадцати девяти лет, и первой дочке, не прожившей и года, названной в честь бабушки, моей мамы, было бы уже за пятьдесят. Давно мы с Марьей живем, многих пережили, а горечь и жалость к умершим, особенно к маме и дочерям — вторая дочь, Ирина, умерла десять лет назад в возрасте тридцати девяти лет — не утихает, наоборот, с годами становится острее. Может, и оттого это, что перестал писать, башка ничем не забита, а сердцу вольно в себя пускать боль и жалость.
И еще я с годами ощутил греховность литературного труда, не блудословие ли это, не обман ли людей с помощью печатного слова?