53998.fb2 Владелец Йокнапатофы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 31

Владелец Йокнапатофы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 31

Понятно, не Билл Варнер и фермерская мелкота, его окружающая. Между прочим, и они, эти йокнапатофские старожилы, отчасти повинны в том, что Сноупсы появились на этой земле и растоптали ее. Никогда они себе в том не признаются, но ведь от кого Сноупсы унаследовали пороки -- скопидомство, прежде всего, -- отбросив за ненадобностью добродетели?

По традиции Фолкнер обратился было к Природе. Целую часть романа посвятил он Варнеровой дочери Юле. Она из местных, но в Йокнапатофе и вообще на земле, в границах посюстороннего мира, ей явно тесно, скрытая жизненная сила все время выталкивает героиню из бренной оболочки в иные, мифические дали. "Ей, с ее формами, как раз бы воплощать символику древних дионисийских шествий: мед в лучах солнца, налитая гроздь, корчи мучительно обремененной лозы, кровоточащей под безжалостно и алчно топчущим твердым козлиным копытом. Казалось, она не только не была причастна к окружающему миру, но существовала в самодостаточном вневременном одиночестве, и дни ее шли друг за другом словно в пустоте, под непроницаемым для звуков стеклянным колпаком, где в мечтательном и самоуглубленном оцепенении, зачарованная и утомленная наследственной мудростью всех поколений зрелого млечного материнства, она прислушивалась к процессам роста в своем собственном теле".

Но Юла -- не просто воплощение самодостаточной природной силы; она и героиня: дева-воительница Брунгильда, а также водяная нимфа Лорелея, а также Елена Прекрасная, "вернувшаяся в призрачный, обманный Аргос".

Мертвечине, таким образом, противопоставляется торжествующая грешная плоть, тленной прозе -- высокая героика мифа.

И только?

В начале 1941 года молодой тогда критик Уоррен Бек опубликовал в малотиражных университетских изданиях несколько статей о творчестве Фолкнера и послал ему вырезки. Вопреки обыкновению, писатель откликнулся на эти публикации. Он поблагодарил, как говорится, за внимание: "Вы обнаружили такие грани смысла, о которых я сам и не догадывался", а далее обратился к тому, что его действительно волновало: "Всю свою жизнь я писал о чести, истине, жалости, доброте, способности вновь и вновь мужественно претерпевать страдание, и неудачи, и несправедливости; я писал о людях, испытавших страдание и восстававших не ради награды, а во имя достоинства как такового, восстававших не просто потому, что это такие уж замечательные люди, но потому, что иначе им не прожить в ладу с собою и не умереть спокойно, когда придет час. Я не хочу сказать, что дьявол поджидает у смертного одра каждого лжеца, негодяя, лицемера. Наверное, лжецы, негодяи, лицемеры мирно умирают каждый день, окутанные флером того, что они называют святостью. Только о них я не говорю. Я и не пишу для них. Но я полагаю, что есть те, их, может быть, немного, что читают и будут читать Фолкнера и скажут: "Да. Все правильно. Я предпочел бы быть Рэтлифом, а не Флемом Сноупсом. А еще бы лучше быть Рэтлифом, да так чтобы не было рядом никакого Флема Сноупса, с которым надо его сравнивать".

Нечто подобное Фолкнер повторял многократно и неустанно, мы знакомы с такими высказываниями, предстоит еще прочитать и иные, гораздо более отточенные. Но, кажется, в письме Беку он едва ли не впервые выразил смысл своей литературной работы. И не случайно, конечно, всплыло имя Рэтлифа, нежность, столь ему не свойственную, к этому человеку писатель пронес через всю жизнь, через все произведения. "Чудесный человек, -- говорил о нем Фолкнер. -- Из известных мне людей он сделал больше всех. Я так и не смог рассказать обо всем, что он сделал". А, собственно, какие такие подвиги совершил этот славный, симпатичный, добрый, но совсем негероический человек -- балагур и деревенский детектив, доморощенный философ, тоже, вроде Гэвина Стивенса, Цинциннат районного масштаба? Да никаких. Как-то раз, в порыве возмущенного чувства, он вступился за несчастного дурачка, на которого глазеют любопытствующие обыватели, -- бесплатный цирк им устроил Айк Сноупс. Да и то сразу же поспешил уйти в тень: "Я не защищал Сноупса от Сноупсов. И даже не человека от Сноупсов. Я мог бы сделать больше, но не стану. Слышите, не стану!" Это уже вообще созерцательство как принцип, как жизненная программа. Что еще? Да, помог вывести на чистую воду того самого прожженного политикана Кларенса Сноупса, о котором Фолкнер рассказывал нью-йоркскому журналисту. Кажется, все, да и то эти славные подвиги отложены до следующих томов трилогии, а пока, в "Деревушке", Рэтлиф -"хитрый и непроницаемый, приветливый и загадочный под своей всегдашней неприметной и насмешливой маской " -- только наблюдает, подхватывает на лету слухи и сплетни да пытается, упражняя ум, разгадывать Флемовы козни. Когда же он один-единственный раз попытался схватиться с ним напрямую, да еще на собственной территории Сноупсов, -- позорно провалился. Об этом рассказано в кладоискательской новелле, которая целиком вошла в роман.

И все-таки, наверное, писатель не ошибался, надеясь на этого человека. Победить Сноупсов ему не дано, да и не рассчитывает он на победу, тем более в одиночку, а союзников пока не видно. Зато, в отличие от всех остальных, он не готов примириться с неизбежностью, кажется, и впрямь ждет того критического момента, когда надо будет выручить, прийти на помощь готовому рухнуть миру. В пользу такого предположения ничто конкретно не говорит, обосновать его невозможно, но, как хотите, у меня, читателя, чувство именно такое. И еще одно, пожалуй, уже более определенное. Все в том же интервью газете "Нью-Йорк пост" Фолкнер говорил о "Деревушке": "Это юмористическая книга, смешной рассказ о банде шакалов, которые живут за счет шантажа и практикуют его двадцать четыре часа в сутки". Положим, когда убивают, тиранят, разоряют безо всякой жалости, впадают в безумие, -- не до смеха. Но ведь действительно трагедия причудливо переплетается с комедией, даже с откровенным фарсом. Для Фолкнера это соединение имело принципиально важный смысл. Не только, чтобы создать столь любимый им контраст. Смех способен просветлить тьму, облегчить страдание, он противопоставляет себя смерти как здоровое, если угодно, и впрямь оптимистическое начало. Рэтлиф и выступает носителем этой жизнеутверждающей стихии. Скажем, именно он рассказывает анекдот о перекрашенной лошади. Забавная история. Но в книге-то она к чему? С точки зрения сюжета -- эпизод совершенно лишний. Однако, жертвуя последовательностью сюжета, писатель укрепляет .смысловые опоры произведения. Коль скоро звучит смех -- не все проиграно. К тому же торговец швейными машинами обладает нечасто встречающимся и оттого особенно привлекательным свойством -- он не только над другими подшучивает, он умеет и над собой смеяться. Надутая поза чужда ему совершенно.

Пока Сноупсы выдерживают и смех, ничто их не пронимает. С Французовой Балкой покончено, Флем оставляет родственников доделывать недоделанное, а сам отправляется в городок покорять новые вершины. Этим роман и завершается.

Роман -- но не история, в нем рассказанная. Ей суждено продолжиться с того самого места, на котором оборвалась. Правда, произойдет это, как мы знаем, только через двадцать лет.

Такой значительный разрыв во времени не был случаен. Мир входил в полосу неслыханных потрясений, на самом деле приблизился к критической, роковой границе, и должно было все это увидеть, пережить, чтобы, обогатившись духовным опытом, трагическим, но и обнадеживающим, вернуться к Сноупсам и их противникам.

ГЛАВА XII

ВТОРОЕ РАСПЯТИЕ

Летом 1943 года Фолкнер в очередной раз оказался в Голливуде, писал сценарий фильма "Боевой клич", в котором рассказывалось о военном союзе наций, вовлеченных в борьбу с фашизмом. Работа продвигалась быстро, к началу августа завершилась, и писатель собрался уже было домой, когда неожиданно возникла новая идея. У режиссера Генри Хатауэя упорно не ладился фильм о Неизвестном солдате, похороненном у подножья Триумфальной арки в Париже. Тогда кто-то ему будто бы сказал: да ничего и не выйдет, пока вы не превратите своего героя в распятого, а потом воскресшего Иисуса Христа. С этой мыслью режиссер и пришел к Фолкнеру. Сначала тот отмахнулся, но затем решил попробовать. Правда, сценарий ему писать не хотелось, принялся за рассказ. Первый набросок был быстро сделан здесь же, в Калифорнии, а несколько позже, уже дома, писатель к нему вернулся. 30 октября 1943 года он сообщал Хэролду Оберу: "Начал новую вещицу, на 10--15 тысяч слов. Это притча антивоенного, можно сказать, характера, так что, может, она не ко времени. Сейчас я пишу нечто вроде конспекта, его и пошлю вам: если кого-нибудь заинтересует, разверну и приведу в порядок. Недели через две рукопись будет у вас".

Ни через две недели, ни даже через два года обещанного рассказа Обер не получил. Приходили какие-то разрозненные куски, а вместе с ними -- письма от автора, уверявшего, что вот-вот, еще немного, и все будет готово. Скромный замысел разрастался, как снежный ком, увлекая автора в такие дали, о которых, приступая к работе, он и не подозревал. И вообще, как выяснилось, никогда не предпринимал такого путешествия. В конце концов ему пришлось в этом признаться и себе, и другим. Из письма Малкольму Каули (ноябрь 1944 года): "Я пытаюсь уместить всю историю человеческого рода в одну фразу". Еще через полтора года -- Роберту Хаасу: "Ну вот. Мне кажется, это не только лучшее из того, что я написал; это вообще лучшая книга нашего времени. В письме не могу сказать, что будет дальше, потому что для этого понадобилось бы cто или двести тысяч слов... Думаю, книге, когда она будет написана, предстоит счастливая будущность, она широко разойдется. По масштабу она будет равна "Войне и миру", только на наш манер, о наших временах, на нашем языке". В конце автор добавляет: "Вы, конечно, понимаете -- письмо для внутреннего пользования, ради бога, не цитируйте меня публично".

Издатели-то не цитировали. Но составитель тома частной переписки -Джозеф Блотнер -- включил в него и эти строки, полагая, должно быть, что самооценка, прозвучавшая бы некогда непозволительной нескромностью, сегодня, учитывая бесспорный классический статус художника, может быть воспринята спокойно. Скорее всего он прав. К тому же из этого письма особенно видно, сколь грандиозен был замысел медленно растущего романа и какие великие надежды возлагал на него автор.

Книга потребовала девяти лет изнурительного труда. Разные это были годы для Фолкнера -- годы большой душевной чересполосицы. Война шла к победному концу, и казалось, что, свалив такого страшного противника, заплатив такую чудовищную цену за то, чтобы выжить, мир хотя бы извлечет уроки из собственных ошибок, никто не будет преследовать инакомыслящих, не впадет в опасную спесь, не станет стремиться к обогащению за счет других.

Первые же послевоенные годы разрушили эту прекрасную иллюзию. Черчилль произнес речь в Фултоне, и началась долгая полоса холодной войны. Она не уносила жизней, но катастрофически отравляла мировую атмосферу.

Коммунизма Фолкнер не понимал и не принимал. О том, что происходит у нас дома, он знал лишь понаслышке и очень выборочно. Режим обязательного единомыслия, политические процессы, колючую проволоку лагерей -- словом, все то, что сходится для нас в зловещем понятии "сталинизма", писатель, как и многие западные интеллигенты, принимал за неизбежную и единственную форму коммунистической цивилизации. Уже много позже он отклонил приглашение госдепартамента США поехать в Советский Союз в составе делегации американских писателей. Мотивируя свое решение, Фолкнер писал: "Думаю, что отказ поехать в Россию в качестве гостя нынешнего русского правительства будет в условиях "холодной войны" полезнее, чем согласие.

Россия, с которой я, надеюсь, заслужил хоть какое-то право на духовное родство, -- Россия Достоевского, Толстого, Чехова, Гоголя и других. Этой России больше нет. Я не хочу сказать, что она умерла; требуется нечто большее, чем полицейское правление, чтобы разрушить и не дать развиться духовной деятельности наследников этих людей. Я убежден, что они все еще пишут о тех же самых истинах человеческого сердца, о которых писали их великие предшественники, пишут, рискуя, возможно, жизнью, пряча страницы романов, рассказов, пьес в подпол, в дымоход, куда угодно -- в ожидании того времени (а оно придет), когда наступит свобода.

Если бы моя поездка в Россию при любых условиях, даже с риском для здоровья (а мне шестьдесят, и я, быть может, написал уже все, что мог, сделал все, для чего был предназначен), спасла хоть одну "Анну Каренину" или "Вишневый сад" наших дней, я бы поехал.

Но поехать туда сейчас, в качестве гостя нынешнего русского правительства, которое, если не ошибаюсь, отправило наследников великого русского духа в подполье и уничтожило бы их, если смогло, означало бы не только обман, но и предательство".

Тяжело читать это письмо. Кто-нибудь скажет, пожалуй, что Фолкнер слишком односторонне и пристрастно судит о нашей духовной жизни, о нашей литературе. Можно заметить также, что момент для переписки в таком роде выбран далеко не лучший. Письмо датировано 1958 годом, то есть временем наших упований, наших надежд, которым, увы, не дано было тогда осуществиться.

Но разве в этом дело? Подумаем лучше, какой огромный нравственный ущерб нанесли нам сталинские преступления. Диалог, который есть необходимое условие развития мировой культуры, оказался задержан на продолжительное время - и стоит ли утешаться тем, что и другая сторона тоже далеко не безгрешна?

Фолкнер не любил коммунизм -- так, как он его понимал. Но, быть может, еще сильнее он не любил антикоммунизм, тем более что тут ехать никуда не надо было -- "охота за ведьмами" разворачивалась на глазах. В одном из писем Фолкнер сказал прямо: "Я ненавижу Маккарти". Поистине, сон разума, по словам Гойи, порождает чудовищ. После фултонской речи Фолкнер написал (правда, не отослал) письмо старому знакомому, в котором всерьез предрекал скорое начало третьей мировой войны: накопилось так много злобы, взаимонепонимания, люди настолько разучились слушать друг друга, что кончиться все это может только пожаром, который не пощадит никого.

Фолкнер был южанином, и ему не нравилось, когда со стороны вмешиваются в то, что он считал делом домашним. Но все-таки еще больше не нравилось, просто приводила в отчаяние та атмосфера расовой ненависти, что накалилась на Юге в начале пятидесятых. Впоследствии будут, как мы знаем, высказывания весьма двусмысленные, но поначалу он возмущен и напуган: "Я предвижу, что мне придется оставить родные края, бежать отсюда, как бежали евреи из Германии в годы гитлеровского правления. Надеюсь, конечно, что до этого не дойдет. Но порой думаю, что только катастрофа, быть может, даже военное поражение пробудят Америку от спячки и заставят нас заняться спасением самих себя или того, что от нас еще осталось".

Фолкнер был южанином, и ему оказывались, к сожалению, близки идеи некоторых местных политиков, которые иначе как сепаратистскими не назовешь. Но его пугала, отталкивала ненависть и злоба, с какой эти политики набрасывались на тех, кто думает иначе. В Кливленде, куда Фолкнера пригласили для участия в ежегодном заседании так называемого Совета Дельты, выступил, среди других, губернатор штата Северная Каролина Джордж Бирнз. Он красноречиво говорил о патриотизме и обвинял федеральное правительство -правительство Трумена! -- в предательстве национальных интересов. Рассказывают, Бен Уоссон, сидевший рядом с Фолкнером, наклонился к приятелю и сказал довольно громко: "Да ведь это Сноупс". "А ты как думал", -- ответил Фолкнер.

И быть может, более всего его угнетало стремительное падение интересов духа и морали. Америка слишком быстро забыла уроки Великой депрессии. Еще быстрее забыла она уроки второй мировой. Или, может, решила, что победа была для того только и одержана, чтобы Сноупсы могли процветать на разных нивах жизни. Вместо общественного мнения -- демагогия политиканов, вместо живого человеческого слова -- язык биржи, взамен искусства -- реклама. В самый канун 1946 года, прочитав присланную Каули вступительную статью к тому "Избранного", Фолкнер отвечал автору: "Все в порядке. И все же мне хотелось, чтобы начиналась статья так: "Когда война закончилась -- та, другая, война, -- Уильям Фолкнер вернулся домой, в Оксфорд, -- но это уже не был его дом, или, во всяком случае, он не мог принять послевоенный мир"".

Сейчас, четверть века спустя, это ощущение только усилилось. В эссе "О частной жизни" Фолкнер писал: "Америке художник не нужен. Америка еще не нашла для него места -- для него, который занимается только проблемами человеческого духа и отказывается употреблять свою известность на торговлю мылом, или сигаретами, или авторучками, или рекламировать новые марки автомобилей, морские круизы, курортные отели, или (если, конечно, он восприимчив к обучению и сумеет достаточно быстро приспособиться к стандартам) выступать по радио, где он принесет прибыль, оправдывающую внимание, которое ему уделяют".

На дефицит внимания теперь, действительно, жаловаться не приходилось. Тот самый мир, что Фолкнера столь не радовал, по отношению к нему лично вел себя исключительно щедро. Рекламу Фолкнер по-прежнему презирал и правом на частную жизнь дорожил, как ранее, но, с другой стороны, нарастающая слава и ее материальные свидетельства (в виде дипломов, наград и т.д.) укрепляли веру в то, что его голос художника хотя бы кто-нибудь, да услышал. А при всей замкнутости, обитателем башни из слоновой кости под названием Роуэноак Фолкнер не был. Меня радует, говорил он Синтии Гренье, что мои романы читают и обсуждают.

Вслед за Институтом искусств и литературы избрала Фолкнера своим почетным членом Литературная академия. Затем последовала Национальная премия за лучшее произведение художественной литературы -- ею было отмечено в 1951 году "Собрание рассказов". Далее -- медаль Хоуэллса, присуждаемая академией (коей этот писатель был президентом в 1908-- 1920 годах) раз в пять лет за выдающиеся достижения в области художественной прозы. Правда, торжественные церемонии, восхождения на кафедру, речи -- суета, одним словом, -- по-прежнему были Фолкнеру не по душе, и он пользовался любым предлогом, чтобы уклониться. И уж вовсе ему не нравились почтительные поклоны со стороны разного рода организаций, спешивших засвидетельствовать уважение имени. В марте 1952 года ректор Тулейнского университета сообщил, что Фолкнеру присвоено звание почетного доктора. Писатель отвечал: "Дорогой профессор Харрис, прочитал Ваше письмо, испытывая гордость и смирение. Но пишу Вам с горечью. Мне кажется, что присуждение почетной степени человеку, не получившему даже правильного среднего образования, не говоря уж о высшем, означало бы дискредитацию самой идеи знания. Прошу Вас передать искреннюю благодарность совету университета за оказанную мне честь".

Помимо всего прочего, Фолкнера, можно полагать, немало раздражало то обстоятельство, что соотечественники спохватились лишь после того, как его признала Европа.

Еще в 1946 году Торстен Йоннсон, тогдашний нью-йоркский корреспондент крупнейшей стокгольмской газеты "Дагенс нюхетер" и переводчик Фолкнера да шведский, уверенно предрекал ему Нобелевскую премию, причем в ближайшем будущем. Такие слухи, действительно, ходили, особенно усилились они через три года, когда имя Фолкнера (вместе с Уинстоном Черчиллем и Пером Лагерквистом) было включено в список кандидатов. Но тогда Шведская академия к единогласию, требуемому уставом, не пришла, и премия за этот год вообще не присуждалась.

Ровно через год в Роуэноаке раздался телефонный звонок. Свен Амман, новый корреспондент "Дагенс нюхетер", сообщал, что в Стокгольме Фолкнера ждут лауреатский диплом и призовые тридцать тысяч долларов. Официальное решение Нобелевского комитета гласило: "...за выдающийся и оригинальный творческий вклад в развитие современного американского романа".

О том, как Фолкнер воспринял известие, ходят разные слухи. Одни говорят, что он сразу уехал в охотничий лагерь, чтобы скрыться от неизбежной журналистской публики. Другие -- что ходил по улицам Оксфорда, повторяя: "Не могу поверить". Третьи -- что вообще не выказал интереса. Четвертые -- что будто бы сказал: "Они дали эту штуковину Синклеру Льюису и Перл Бак, но не заметили Драйзера и Шервуда Андерсона. Предпочел бы остаться в их компании".

Точно известно только одно: на приглашение приехать в Стокгольм Фолкнер поначалу ответил отказом. Через неделю после того, как решение Нобелевского комитета было объявлено официально, он отправил в нью-йоркское бюро "Дагенс нюхетер" письмо такого содержания:

"Дорогой господин Амман,

нижеследующее представляет собою пояснение к ответу, данному мною секретарю Нобелевского комитета Шведской академии, который официально уведомил меня о присуждении премии. Скорее всего мне следовало бы послать это письмо самому секретарю, но я обращаюсь к Вам, ибо, во-первых, Ваш предшественник мистер Йоннсон раньше других познакомил меня со Швецией, а во-вторых, ведь это из Вашего любезного звонка я узнал о премии. Может быть, Вы не откажетесь передать мой ответ секретарю академии, а уж он решит, стоит ли этому письму -- или какой-либо его части -- придать огласку.

Сообщая мне о решении академии, секретарь приглашал прибыть в Стокгольм на церемонию вручения премии. Я ответил, что не смогу сделать этого.

Быть может, по правилам академии подобного рода заявления не могут заменить личного присутствия; в этом случае**!" разумеется, не буду пытаться их нарушить, и мне останется лишь засвидетельствовать свое уважение академии и народу Швеции.

Вот то, что я могу добавить к сказанному ранее. Я считаю, что премия присуждена не мне, а моим книгам, -- как венец тридцатилетних мучений, работы человеческого духа, стремившегося к тому, чтобы создать пока не существующее, возвысить, или, может, успокоить, или хотя бы позабавить человека. Это отняло тридцать лет. Сейчас мне пятьдесят, и, возможно, не так уж много воды осталось в колодце. А то, что после тридцати лет еще осталось, вряд ли достойно транспортировки из Миссисипи в Швецию; равным образом, мне кажется, что остаток не заслуживает того, чтобы тратить на него премию, так что я рассчитываю найти денежной ее части такое применение, которое будет соответствовать цели и назначению высокой награды.

Вы сами решите, публиковать написанное или нет; прошу лишь согласовать это с академией.

Еще раз благодарю за доброту и участие.

Искренне Ваш Уильям Фолкнер".

Конечно, это письмо никого не удовлетворило. Все уговаривали Фолкнера поехать, в кампанию включилась дипломатическая служба, друзья, семья. В конце концов 8 декабря 1950 года вместе с дочерью он улетел в Стокгольм, заметив все же напоследок, что только ради Джилл он все это затевает, потому что американской молодежи непременно надо посмотреть Европу.

Все было как положено: приветствие, в котором говорилось, что новый лауреат -- это "непревзойденный мастер современной англоязычной литературы и глубокий знаток человеческой души". Король Густав-Адольф вручает Фолкнеру медаль. Затем прием и речь. Присутствовавшие вспоминают, что Фолкнера было едва слышно, но опубликованное на следующий день в газетах выступление произвело сильное впечатление.

Писатель, который изобразил отчаяние и страдание, как, может быть, никто в литературе XIX века, говорил: "Я отказываюсь принять конец человека. Легко сказать, что человек бессмертен просто потому, что он выстоит; что когда с последней ненужной твердыни, одиноко возвышающейся в лучах последнего багрового умирающего вечера, прозвучит последний затухающий звук проклятия, что даже и тогда останется еще одно колебание -колебание его слабого неизбывного голоса. Я отказываюсь это принять. Я верю в то, что человек не только выстоит: он победит. Он бессмертен не потому, что только он один среди живых существ обладает неизбывным голосом, но потому, что обладает душой, духом, способным к состраданию, жертвенности и терпению".

Писатель, всячески бегущий шумных перекрестков и признающий, казалось, только одну ответственность -- ответственность перед листом бумаги, -говорит об общественном предназначении литературы: "Долг поэта, художника... состоит в том, чтобы, возвышая человеческие сердца, возрождая в них мужество, и честь, и надежду, и гордость, и сострадание, и жалость, и жертвенность -- все то, что составляло славу человечества в прошлом, -помочь ему выстоять. Поэт должен не просто создавать летопись человеческой жизни; его произведение может стать фундаментом, опорой, поддерживающей человека, помогающей ему выстоять и победить".

Затем чтобы сказать это -- и быть услышанным, -- Фолкнер и отправился за океан. Денежной части премии он и вправду нашел бескорыстное применение, учредив стипендию для учащихся музыкальной школы в Оксфорде. К символам был, как и прежде, нечувствителен, говорят, даже потерял медаль в резиденции американского посла, где на следующий день привратник обнаружил ее в кадке с пальмами. Может, анекдот, но, в общем, похоже на правду, во всяком случае, подтверждая получение хоуэлссовской медали и выражая признательность, Фолкнер не преминул добавить: "Не думаю, что таким образом возможно по-настоящему оценить человеческий труд". Может показаться гордыней, но это не гордыня. В том же письме говорится: "Всякий раз, закончив очередную книгу, я говорил себе: надо бы переписать, сделать лучше... Но на это никогда не хватало времени". Нет, не гордыня, просто Фолкнер резонно полагал, что литература не нуждается в орденских ленточках.

Европа продолжала одарять знаками внимания. За Нобелевской премией последовал офицерский орден Почетного легиона; кажется, Фолкнер -единственный из американских писателей, удостоенный этой награды.