53998.fb2
В пору, когда Фолкнера начнут со всех сторон осаждать просьбами об интервью и, в частности, спрашивать о взаимоотношениях с критикой, он неизменно будет отмахиваться: рецензий не читаю, у писателя нет на это времени. Кажется, он был не вполне искренен, во всяком случае, из переписки видно, что стороннее мнение о книгах не было ему безразлично. "Как дела с рецензиями на "Москитов"?" -- это пишет издателю практически неизвестный автор. "Очень бы хотелось прочитать рецензии на "Сарториса"" -- слова писателя, уже несколько заявившего о себе. "Все еще не видел откликов на "Моисея"",-- беспокоится уже один из ведущих американских писателей.
Правда, все это частные письма -- они были собраны и опубликованы только после смерти Фолкнера. Публично на критики, как у нас в старину говорили, Фолкнер, действительно, не отвечал, и исключение позволил себе лишь однажды, в самом начале пути, вступив в открытую полемику с обидчиком; обмен колкостями на страницах студенческой газеты продолжался несколько месяцев.
Понять можно -- даже в зрелые годы, когда давно стало ясно, что стихотворчество -- не его судьба, Фолкнер постоянно называл себя неудавшимся поэтом и всячески подчеркивал, что поэзия -- высший род литературы. А в юности он тем более был в этом убежден.
Что же это за стихи, о чем и как они написаны?
Тут уместно вспомнить, что это были за времена, чем жили люди. Ведь это в Оксфорде ничего не происходило, а в мире?
Шла война, в которую Америка вступила в 1917 году, когда Фолкнеру исполнилось двадцать.
Пройдет несколько лет, и проницательный Драйзер скажет: "Потребовалась мировая бойня, чтобы расколоть уютную раковину невежества и равнодушия, в которую с головой забрался американец".
Некоторое время спустя ныне справедливо забытый, а тогда популярный беллетрист Бадд Шульберг повторит: поколение американцев 20-х годов "было оглушено взрывами, хотя и не побывало на войне".
Наконец, уже наш современник историк Генри Мэй напишет: первая мировая война положила предел "американской невинности", то есть пошатнула счастливую веру в то, что Новый Свет живет по каким-то своим, особым, законам и всемирные бури глохнут посреди Атлантического океана.
Все это правда, только ведь смотрят с расстояния -- кто с близкого, а кто и с далекого: видно лучше, судить легче. А кто из известных нам американцев был "оглушен" сразу же, кого собственный опыт жестоко научил трезвости, навсегда освободив от утешительных иллюзий? Быть может, один лишь Хемингуэй. Он был там, он видел, он знает -- потому так правдивы, так трагичны его книги.
А другие?
Американцам повезло. На протяжении всего XIX века Европу заливало потоками крови, она содрогалась от ударов истории -- наполеоновские войны, 1848 год, франко-прусская война, Парижская коммуна. Америка же, после того как обрела независимость, мирно и уверенно богатела, лишь изредка, ненадолго, да и то для того, чтобы продемонстрировать мощь и поживиться, бралась за оружие. Была Мексиканская война, была колониальная война с Испанией -- окончились они быстрой победой, добавили оптимизма. Гражданская война, разумеется, потрясла нацию, потери с обеих сторон исчислялись сотнями тысяч, мировые войны XX века и то потребовали от Америки меньшего числа жертв. В известном смысле это уже была война нового типа, война, в которой гибнут не только солдаты, но и мирные жители, взрываются не только оружейные арсеналы, но и дома. В то же время сохранилось в ней и нечто от средневекового рыцарского турнира. Джентльмены сражаются с джентльменами, кодекс части блюдется неукоснительно. Фолкнер показал в "Непобежденных" этот стиль противоборства. Двое мальчишек-южан, завидя приближающийся к дому отряд синерубашечников, подстрелили лошадь под солдатом правительственной армии и спрятались под пышным подолом бабушкиного платья. Сержант, ясно видевший, как ребята вбежали в дом, приказал начать обыск, но полковник отменяет это приказание: ведь хозяйка говорит, что детей на усадьбе никаких нет. Он, разумеется, прекрасно понимает, что ему морочат голову, и бабушка понимает, что он понимает, но неписаный уговор вести войну по правилам выше любой целесообразности и очевидности. Единственное, что позволяет себе полковник, -- немного поиронизировать, тоже, впрочем, оставаясь в рамках салона: "Но что это я разговорился? Испытываю ваше терпение, держу вас в этом неудобном кресле и читаю вам нотацию, которая может быть адресована лишь даме, имеющей внуков -- или, скажем, внука и негритенка, товарища его забав". Старая леди тоже на высоте: "Мне почти нечем угостить вас, сударь. Но если стакан холодного молока после утомительной дороги..."
Нелепо все это, разумеется, было бы принимать за чистую монету; и все же не только миф, но и правда, жизненная, невымышленная правда в таком описании есть.
Историческая память выветривается нелегко, а легенда обладает еще большей стойкостью; к тому же сгорающая Европа отделена от Америки океаном -- расстоянием не столько географическим, сколько психологическим.
В литературе США есть рассказ под названием "Дома". Мы встречаемся в нем с молодым ветераном, вернувшимся с фронта в родные места. Ничего не изменилось в городке, жизнь течет размеренным порядком, "только девочки стали взрослыми девушками". Увы! Кребс (так зовут героя) знает, что этот сонный покой -- сплошная липа, что те патриархальные заповеди, в незыблемость которых его в детстве учили верить, -- обман, что даже этот крохотный и такой монолитный, казалось, мирок с его возвращением распался. "Все это было вранье" -- на повторе этой и подобных фраз построено повествование. Только ведь перед нами -- читатель, наверное, уже догадался -снова Хемингуэй, писатель, который все видит в свете военного опыта.
А в огромном своем большинстве молодые американцы воспринимали войну как заморское приключение, поединок чести, на который непременно надо поспеть, дабы доказать себе и другим доблесть и бесстрашие. Отчаянно завидует своим старшим сверстникам герой романа Томаса Вулфа "Взгляни на дом свой, Ангел" -- им хорошо, им годы позволяют отправиться на войну. А ему -- ему остается только воображать: "Из-за края земли доносится великолепный топот марширующих ног, яростная манящая песнь. С нежной улыбкой, адресованной любимому себе, он видел на своих юных смелых плечах полковничьи орлы".
Нечто подобное испытывал, по всему видно, и Уильям Фолкнер, только ему до мечты было ближе: все-таки не шестнадцать лет -- двадцать, призывной, как говорится, возраст. Об опасностях не думалось, слова "Верден", "Марна" слышали и здесь, в Америке, но за ними ничего не стояло. Да и что в том удивительного? Немецкие, французские, русские газеты приводят устрашающие цифры людских потерь. А оксфордская "Индепендент" с февраля 1918 года публикует серию очерков "Как стать летчиком", в которых говорится о "восторге первого полета". Чуть раньше в той же газете -- шапка на всю полосу: "Война объявлена. Наша ставка -- благословенная свобода Америки". Все это звучало возвышенно и маняще. К тому же у Фолкнера были личные причины стать на тропу войны. Во-первых, в Европе воевал уже младший брат, Мори, отставать, стало быть, не годится. Далее -- замужество Эстелл: душа разрывалась от горя и жаждала забвения. Наконец, бурлила кровь южанина, опоздавшего родиться для участия в Гражданской войне: надо сравняться в славе с предками.
Выбор рода войск был незатруднителен -- разумеется, авиация. Фолкнер подал заявление в летную школу Британского королевского военно-воздушного флота (что, кстати, вызвало сильнейшее неудовольствие деда: в этой школе учились по преимуществу янки, а служить в одном полку со вчерашними врагами считалось у правоверных южан неприличным). Прослышав, будто комиссия отдает предпочтение высоким и упитанным, претендент в течение нескольких дней перед отбором усиленно налегал на бананы, дабы набрать вес (с ростом, понятно, ничего не поделаешь). Впрочем, скорее всего Фолкнер сам это все сочинил задним числом, по крайней мере, официальные источники утверждают, что, наоборот, требовались легковесы, а также люди "молодо выглядящие" (это особенно трогательное условие -- наружность, конечно, играет в бою первостепенную роль). Приняли не сразу, но в конце концов Фолкнера зачислили все-таки в тренировочный полк, базирующийся в Канаде, неподалеку от Торонто. Произошло это 9 июля 1918 года. Однако учебные полеты, едва начавшись, тут же и оборвались, отпала надобность -- последовали Амьенское перемирие, а затем и Версальский мир.
Но не таков был Фолкнер, чтобы просто отказаться от мечты. Не удалось совершить героический подвиг -- надо изобрести его. Еще из Канады он шлет письма домой, в которых изображает, с присущей ему фантазией, опасности профессии: один из полетов будто бы едва не кончился трагически, впрочем, все обошлось, отделался ушибами. Год спустя этот эпизод, вероятнее всего придуманный, будет описан в первом опубликованном Фолкнером прозаическом сочинении -- рассказе "Благополучная посадка". Далее миф, при ближайшем участии самого героя, начнет обрастать подробностями: вылет в зону превратится в боевое задание, расквашенный нос -- в рану, полученную на фронте, и т. д. Усилия не пропали даром. В американском справочнике "Писатели XX века" (1942) можно прочитать: "От летаргии Фолкнера пробудила первая мировая война. Полеты завладели его воображением, и он отправился в Торонто, где получил чин лейтенанта Королевского военно-воздушного флота. Биографы, утверждающие, что на более близкое расстояние к Франции он и не подлетал, заблуждаются. Его послали во Францию в качестве пилота-наблюдателя, на его глазах сбили два самолета, а затем он и сам был ранен и вернулся в Оксфорд только после перемирия". Можно допустить, что, именно эти строки прочитав, Фолкнер опомнился. Просматривая четыре года спустя очерк, которым предполагалось сопроводить собрание сочинений, Фолкнер просит его автора, Малкольма Каули, убрать описания военных подвигов. Каули согласился, хотя и не особенно охотно, ибо, писал он, "я уже сжился с мыслью о Фолкнере как о "раненом писателе" своего поколения, рядом с Хемингуэем и другими".
Но расстался с легендой Фолкнер только в сороковых, когда уже не было никакой нужды сочинять героическую биографию, искать, запоздало тягаясь с Байроном, свое Миссолунги или, равняясь на Хемингуэя, свой Мадрид или Арденны.
Молодой же Фолкнер настойчиво окружает себя аурой ветерана. В начале 1919 года на улочках Оксфорда появляется человек в потертом офицерском мундире; в руках, как мы уже знаем, -- палочка, а в глазах -- печаль, невыразимая тоска: так выглядят люди, столкнувшиеся со смертью лицом к лицу и уж не ждущие от мира никакого добра, никакой пощады.
Это была распространенная поза. Сам же Каули, фолкнеровский сверстник, вспоминает, что "в те годы смерть оказывала на молодежь странно-магнетическое воздействие... В представлении американских писателей нового поколения она превратилась в романтическую мечту".
Вот теперь и впрямь можно, то есть нельзя не обратиться к поэзии. Все есть: предательство любимой, томление духа, которому тесно в студенческих классах, не говоря уж о банковских конторах, где Фолкнер прослужил несколько месяцев, и, наконец, последнее звено -- несостоявшееся, правда, но как бы состоявшееся свидание с небытием.
Готова, то есть казалось, что готова, -- на самом деле другими подготовлена -- и форма.
Шестнадцати лет Фолкнер открыл Суинберна, вернее, вскоре поправится он, "Суинберн открыл меня, выскочив, как разбойник с большой дороги, откуда-то из глубин моего измученного юношеского подсознания. Теперь мне кажется, что я увидел в нем лишь объемистый сосуд, в который можно поместить, не расплескав их, мои собственные смутные переживания".
Потом попалась на глаза книга, "раскрыв которую, я обнаружил то, что ищут столь настойчиво, подвывая, как бездомные псы, нынешние поэты. Я увидел, что это значит -- родиться в фантастическом мире: раскрыть великолепие оседлости, красоту принадлежности к почве, как принадлежит ей дерево, которое облаивают глупцы, а ветра смерти, отчаяния, безнадежности раздевают безжалостно догола; и все равно оно стоит, прекрасное в своей печали". Книга называлась "Парень из Шропшира", написал ее другой английский поэт-неоромантик, Альфред Хаусмен.
Далее -- уже через посредство педанта-систематика Фила Стоуна --пришли елизаветинцы и Ките и, наконец, Верлен, Малларме, Элиот.
Мешанина, конечно, изрядная; тем не менее Фолкнер брал понемногу у каждого. Именно брал, заимствовал -- этого необходимого уточнения и не делают как раз нынешние публикаторы и комментаторы. Иногда даже кажется, что они не дают себе особого труда вчитаться в то, что печатают и разбирают; а может, чрезмерно доверяются мнению все того же Фила Стоуна. Впрочем, он, при всем пристрастии, судил все же осторожнее некоторых нынешних. В предисловии к "Мраморному фавну" (сборник был издан в 1924 году и сложился в основном из стихов, написанных четырьмя-пятью годами ранее) Стоун пишет: "Это стихи молодого человека, в них неизбежно отражается пора исканий и иллюзий. Им присущи слабости, также характерные для начинающего поэта: нетерпение, незрелость, недостаток образования. Но есть и чистый восторг юности, и печаль, странная, смутная, без повода печаль, которую случается испытывать в этом возрасте... Мне кажется, эти стихи внушают надежду. Они обнаруживают незаурядное чувство слова, в них есть музыка, инстинктивное ощущение цвета и ритма, а временами -- намек на будущую твердость руки. Они написаны человеком, который наделен истинным даром, наносное уйдет, и в конце концов распустятся цветы, которые могли быть взращены только в собственном саду".
Ничего не сбылось, сад не вырос, ростки, не успев пробиться наружу, зачахли еще в зерне. Ибо рассада была привозной.
Мы уже знаем, как это было. Вернулся домой молодой человек и, приняв облик все повидавшего и во всем разочаровавшегося скептика, начал подбирать слова и рифмы.
О чем стихи, кто их лирический герой? Естественно, пилот, естественно, солдат-фронтовик. Но поскольку реального опыта не было и подлинных переживаний тоже не было, пришлось сразу же этого героя-ветерана извлекать из естественной среды обитания, окружать романтическим флером, превращать во влюбленного, жестоко обманутого возлюбленной, а также в стоика, гордо принявшего удел одиночества и смерти. "Вечность", "молчание", "рок", "тьма", "каверны земли", "струи звездного света" -- таковы декорации, в которых разыгрываются драмы отчаяния и слабой надежды. В таких декорациях Актер должен выглядеть соответственно. Какое-то, недолгое впрочем, время еще удерживался военный летчик, разумеется, не просто летчик; -- рядовой труженик войны, а Икар XX века, искатель; его неудержимо тянет к солнцу, в лучах которого "сквозь утра свет шагает он, огромный... а затем, как пулею звезда..." -- здесь набросок стихотворения "Ас" обрывается. Не потому ли, что автору явно мешает солнечный свет, а того более - "кожаная куртка", "сигарета", "светлые волосы" пилота -- слишком все оптимистично, слишком осязательно. Так и не начавшемуся, по существу, полету приходит на смену мраморная стылость форм, солнечному лучу -- пугающая тьма, реву мотора -запредельная музыка сфер, человеческим фигурам -- фигуры мифа и сказки. Тут как раз очень кстати пришелся Суинберн. Вакханки и нимфы, бассариды и менады прочно поселились в поэзии Фолкнера, кочуя из стихотворения в стихотворение и придавая им, по видимости, единство образного смысла. Но заемное всегда выдает себя, и уж тем более неспособно чужое компенсировать недостаток своего.
Зачем нужны были английскому поэту мифические персонажи, зачем возрождал он ритуалы, закрепленные в старых сказаниях? Затем, чтобы, бросив вызов ханжеским нравам викторианского века, воспеть волю природной жизни, ненавидящей любые запреты. В праисторической дали виделось ему спасение от пошлости, от торгашеской расчетливости современной жизни. Здесь -- плен и тоска чувства, там -- полная раскованность и грешная свобода.
Пан при свете дневном, Вакх во мраке вечернем
Быстроногой лани быстрей,
Преследуют с пляской, поят восхищеньем
Бассарид и менад -- лесных дочерей.
И, как губы, что радость таят, улыбаясь,
Так же нежно смеется листва, расступаясь,
То скрывая, то вдруг открывая зренью
Бога в пылкой погоне, беглянку среди ветвей.
(Пер. В.Невского)
Но Фолкнер-то жил в другие времена и в других краях, что ему нравы викторианской Англии? И эротическая символика мифа в своем содержательном значении не особенно его волновала. Положим, ничто не пропадает -- не прошло даром и знакомство со Суинберном, а также с другими англичанами. Нам еще предстоит прочитать "Деревушку", и, дойдя до нее, мы увидим, как отозвалась в этом романе знаменитая "Аталанта в Калидоне" (откуда и взяты только что приведенные строки): "...всей своей внешностью она... напоминала о символике дионисииских времен -- о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей соком под жадными и жестокими копытами козлоногих". А Китса скрыто и прямо Фолкнер вообще будет цитировать постоянно. Но там эти цитаты органично войдут в уже созданный, свой художественный мир, займут в нем необходимое место. А пока фавны и нимфы образуют только искусственный фон, долженствующий оттенить возвышенные чувства несчастного влюбленного -- сквозного героя фолкнеровской лирики. Поэтому там, где у Суинберна -- мускульная сила, скульптурная точность стиха, у подражателя -- лишь вялая, сентиментальная расслабленность. Вот подстрочный перевод:
Несчастная нимфа и Пан несчастный, о, как рыдал он, ощутив
Лишь ветра тихий вздох и шевеленье
Речного тростника; несмелый чувства взрыв
И сладость запустенья -- и боли аромат.
Впрочем, энергичная ритмика, контрастная четкость образов -- это как раз то, что Фолкнера привлекало в английском поэте всего менее, скорее -смущало.
Вперед, через мели к волнам,
Крепнет ветер соленый, ревет,