54033.fb2 Влюбленный - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Влюбленный - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Рождение Родины

Часть первая

Я открываю первую мамину тетрадь. Всего их девятнадцать.

Мама была учительницей, а потому тетрадки у нее были ученические, в голубую линейку с полями. Писала мама фиолетовыми чернилами, пером № 11, с аккуратным каллиграфическим нажимом.

Я, Прокопенко Галина Антоновна, родилась 15 июня 1922 года в селе Скалеватка криворожского района.

Моя мама была красивая женщина и мечтала выйти замуж не за моего отца, а за другого парня, но тот предпочел другую.

Я Родилась первой и была очень слабой и болезненной. бабушка оляна (тетя моей мамы) призналась мне потом, что уговаривала мою мать выкинуть мёня в уборную.

Долгие годы, вплоть до самой своей смерти, баба Оляна, увидев меня, принималась плакать:

— Прости меня, дытыночка, что я тебя убить хотела. Прости, Галочка, горювальница ты моя, прости.

У меня было три брата: Иван, Михаил и Дмитрий, который умер младенцем, и две сестры: Анна и Мария.

Мама меня не любила. А отец любил. Жалел.

Весной 1941 года я окончила Новомосковское педагогическое училище и в самом начале Великой Отечественной войны вернулась домой.

Во время немецкой оккупации я стала членом подпольной организации «Родина».

Несмотря на слабое здоровье, характер у меня всегда был оптимистичный и озорной. Война не изменила его.

Я организовывала побеги молодежи перед их отправкой в Германию. Как‑то меня выследили и арестовали. Заперли на третьем этаже сборпункта (в Кривом Роге).

Я Выждала, когда вокруг дома столпилось много провожающих, открыла окно и на глазах у толпы выбралась наружу. прошла по узенькому карнизу третьего этажа до балкона, спрыгнула с него на балкон второго этажа, оттуда — на землю и смешалась с толпой.

Полицейский Иван Кистерец говорил одному знакомому:

— Галя — это не девушка, а дьявол. Проведет любого полицая. Немцев и подавно. Черт какой‑то, а не девушка.

Среди подпольщиков мне нравился один инженер по имени Рафаил Нахапетов. Ему было тогда чуть меньше тридцати лет. Он был интересный человек и умел рассказывать о жизни красиво. Мы полюбили друг друга. В начале мая 1943 года я зачала от него.

А дальше последовало задание, о котором я и хочу рассказать.

Суть задания заключалась в следующем. Я должна была перейти линию фронта в районе Змиева, попасть в 7–ю армию фронта и доложить Разведывательному Отделу РККА о размещении крупных воинских частей противника в Кривом Роге. Эти важные сведения были собраны подпольной организацией «Родина». Попутно я должна была связаться со штабом партизанского движения Юга и просить десант для помощи вооруженным подпольщикам Криворожья.

Маршрут был намечен следующий: Кривой Рог — Днепропетровск — Новомосковск — Красноград — Змиев.

Задание мне давал один из руководителей нашей организации — Илья Нилов (Иван Митрофанович Демиденко), с которым мы сговорились встретиться 6 июня 1943 года в Гданцевке, у инфекционной больницы.

Встретившись, мы в обнимку поднялись по тропке в больничный сад и опустились там на траву. Соблюдая конспирацию, мы изображали влюбленную парочку. Илья положил свою голову на мои колени и, рассказывая о задании, мечтательно, как влюбленный, смотрел — в небо и жевал травинку. Когда на горизонте появлялись немцы, Илья принимался меня обнимать.

— Влюблен, ничего не поделаешь! — шутливо оправдывался он.

Вручая справку за подписью гебитскомиссара города Кривого Рога, дающую право некоей Екатерине Евдокимовне Костюченко беспрепятственно следовать в село Граково, Илья дал и все подробности, относящиеся к образу Екатерины Костюченко, которую мне предстояло сыграть.

Своим домашним я сказала, что пойду на несколько дней к бабушке в Рахмановку. Если задержусь, чтоб не волновались.

Я Часто уходила из дома на две — три недели и всегда благополучно возвращалась, поэтому мне разрешили. Только отец предостерег:

— Смотри, дочка, не попадись к немцам в лапы.

Рано утром отец и мать ушли из дома. Братья Иван и Миша спали, сестра Аня (Нюся) — тоже, только младшая сестричка, шестилетняя Маруся, прыгала вокруг меня.

— Пойдем к бабушке! Я тоже хочу к бабушке! Возьми меня! —

кричала она.

— В другой раз, Марусенька. Сегодня я одна пойду, ладно? — успокаивала я сестренку.

Проходя по скалеватке, мысленно прощалась со знакомыми дворами, с родными деревьями, с милым колодцем… может, не вернусь? Но Печальные мысли быстро развеялись. солнечное, теплое утро говорило о жизни, светлыми чувствами наполняло сердце. Умереть?

Нет, пусть фашисты умирают. Я должна жить!»

Я прерываю воспоминания мамы.

По всем расчетам, в начале июня, то есть в тот день, когда мама, неся меня под сердцем, отправилась в путь, я был величиной с рисовое зернышко. В это время, как раз на шестой неделе, как говорят ученые, у детского зародыша начинает функционировать сердце.

Я уточняю это не потому, что придаю своей персоне большое значение: я был зародыш, как и все в мире зародыши, — с генетической программой, но без собственного разума. Просто, отдавая должное Господу, ответственному за план жизни, я не могу отказать себе в удовольствии покопаться в его божественных чертежах и найти там свое начало.

Из этих же побуждений мне интересно улавливать в сонате появление побочной темы.

Вот эта музыкальная тема (тоже своего рода зародыш) подает короткий, как бы робкий сигнал, затем заявляет о себе настойчивей, вплетается в основную мелодию…

Поверх модного платья я напялила кофточку, а поверх нее еще и Жакет. Я Должна была предусмотреть одежду на все случаи жизни.

Если Бы я не была такая худая, большое количество одежды бросалось бы в глаза, но я была худая как щепка.

Я Успешно прошла два патрульных кордона на мосту. Я Видела, что к рабочим, торопящимся на работу, меньше приглядываются. С Деловым видом, пристроившись к небольшой группе рабочих, я перешла полуторакилометровый мост через днепр. попала на базар. что делать дальше? купила букет пышных роз и вышла на новомосковское шоссе. Но Дорога была перекрыта. Ни Вход ни выход не обходился без проверки. Я Оглянулась. издалека шли немцы. облава.

Круто свернула влево. Калитка во двор приоткрыта, зашла. Позвала хозяев. Тишина. Из этого двора прошла во второй, в третий, в пятый, и так до тех пор, пока не выбралась в поле. Вдруг вижу — на поле рядочком стоят бомбардировщики, «мессершмитгы» (по 13 в каждом ряду). В блиндажах — немцы.

Военный аэродром! От Страха подкосились ноги, но я быстро взяла Себя в руки.

Красиво уложила волосы, повязала бант. Букет должен был произвести мирное впечатление. Как же, ищу любовника, летчика!

Слегка разболтанной походкой направилась прямо к немцам. Те с недоумением уставились на меня, некоторые пошли навстречу. Я начала первой:

— Добрый день! Где мой Фриц?

Немцы засмеялись:

— Фриц? Какой Фриц?

— Мой муж, летчик Фриц.

— Муж? Го — го — го!.. — хохотали немцы.

— Чо гогочете? — обиделась я. — Фриц ушел на аэродром. Я пришла к нему на свидание.

Огромный детина с горбатым носом хлопнул себя по груди и со смехом сказал:

— Я Фриц!

— Нет, мой лучше, моложе!

Один из офицеров строго отрезал:

— Здесь нет свиданий. Здесь запрещено ходить. Пойдем в штаб, Там расскажешь про Фрица.

Я небрежно отмахнулась:

— Сам иди. Мне Фриц нужен, а не штаб.

Немцы смеялись. Я дала каждому по цветочку. Одни говорили:

— Приходи завтра. Приведем тебе Фрица.

Другие:

— Чем мы хуже? Иди к нам, девушка!

— У меня мама злая, но, если отпустит, приду!

Ушла.

…За одиннадцать часов непрерывной ходьбы осилила километров пятьдесят.

Степь! Широкая, раздольная степь! Куда ни глянь — безлюдье, тишина, покой. Хочется пить, жарко. Болят ноги. Прошла мимо поля цветущих подсолнухов и натолкнулась на свежую могилу рядом с дорогой. Вдали от поселений мог быть похоронен лишь партизан, значит, партизаны где‑то здесь, недалеко. На холмике лежали чуть подвядшие цветы. Я нарвала полевых цветов и поклялась неизвестному герою, что задание выполню. Коснулась рукой еще не высохших комочков земли, устлала могилку цветами и пошла дальше.

Наступал теплый летний вечер, застрекотали кузнечики.

Вошла в новое село.

Во дворе молодая женщина мыла ведра. Я попросилась переночевать.

Большие сенцы в том доме. Справа была дверь в кухню, где стояло корыто с кислым молоком. В дверях, с кружками в руках, стояли две девочки, поджидали маму. Только сейчас я разглядела приветливую хозяйку. Она была рыжая, почти что красная, как медный чайник. Она почему‑то все время улыбалась, и это насторожило меня. Она налила девочкам парного молока и мне предложила.

— А можно кислого? — ПОПРОСИЛА я.

Рыжая зачерпнула из корыта полную кружку и протянула мне. Я выпила. Рыжая улыбнулась:

— Еще? Пейте, пейте, молока много.

— Хорошо, — сказала я, мучаясь страшной жаждой. И выпила вторую КРУЖКУ.

Женщина рассказала о себе. Муж на фронте. Писем нет. Может, и убит. Надоели немцы, но особенно полицаи. Их в селе много. Развелись как саранча.

Я облизнула пересохшие губы и невольно взглянула на корыто с кислым молоком. Не спрашивая, рыжая набрала третью кружку. Я ВЫПИЛА.

— Не беременная ли? На кисленькое тянет? Я знаю. Может, по- матросил кто да бросил, а? — Рыжая ощупала взглядом мой живот. — Да, такая наша женская доля, — вздохнула она.

Я тоже вздохнула:

— Как вам сказать… Жила с одним немцем, звали его Вилли. Уехал на фронт. Вот и жду. Обещал вернуться…

Ну да! Вернется, как же. Им верить нельзя. Убийцы! — в сердцах произнесла рыжая. Не соглашаясь с ней, я пожала плечами и замолчала. Я верила моему Вилли и буду верить всегда!

Хозяйка постелила мне в большой комнате, рядом со столом, на Котором стояла швейная машинка.

Не Помню, как уснула. И сколько Спала — не помню. проснулась среди Ночи от Ритмичного поскрипывания кровати в другом конце комнаты и любовного шепота. спустя какое‑то время страсти улеглись.

Я Слышала, как хозяйка спустила ноги с кровати и направилась ко мне проверить, крепко ли сплю. Я Закрыла глаза, притворяясь спящей. она постояла немного надо мной, потом вернулась назад.

— Спит. Ее и пушкой не разбудишь, — услышала я. Кровать под Нею скрипнула.

— Кто Такая? — Послышался прокуренный мужской голос.

— Да напросилась какая‑то. Молодая, но, видно, шустрая. Издалека топает, а держится так, как будто дорогу перешла. с ног валится. Ты Знаешь, сколько она кислого молока выпила?

— Ну?

— Литра два, не меньше. Говорит, беременная от немца.

— Точно тебе говорю, партизанка. Вот зараза! Задержи ее подольше.

Дальше они поговорили об облавах на партизан, о засадах. Мужчина был полицай. Уходить ночью — значило выдать себя с головой, поэтому я дождалась утра и, как только хозяйка пошла доить корову, шмыгнула в дверь.

Рыжая вскочила с табуретки:

— Куда ж вы так рано? Я корову подою, позавтракаем. Подождите. Подождите!

— Ой нет! Спасибо. Я через час уже у бабушки буду. Она ведь больная.

Рыжая что‑то мне крикнула, но я уже не слышала: кубарем выкатилась со двора.

Пели петухи. Где‑то гудели машины, слышались отдаленные орудийные залпы. Побежала на юг, в сторону кукурузного поля. Потом оно кончилось, началось картофельное. Остановилась перевести дух. И вдруг до меня донесся треск мотоциклов и крики полицаев. Не за мной ли погоня?

Ползла, шла, снова ползла, перебегала, согнувшись. Километра Два — три бежала на юг. потом повернула на восток, чтобы держать основной курс. продиралась через заросли колючек, камыша. к сере — дине дня одолела километров тринадцать, но устала неимоверно. Ноги Загрязнились от росы и пыли. нарвала картофельной ботвы и отерла грязные до колен ноги, туфли. отряхнула юбку.

В Полном изнеможении я добралась до большой дороги и села прямо у обочины, опустив ноги в ров.

Мимо меня прошли две празднично одетые старушки, поздравили С Праздником христовой троицы. Я Перекрестилась, но с места не Поднялась, не было сил.

Приблизились ко мне две женщины. Одной лет за сорок, другая помоложе. Я заметила, как, увидев меня, старшая вздрогнула. Всплеснув руками, она бросилась ко мне:

— Катенька, дорогая! Бабушка так волнуется, а ты сидишь! Иди скорей домой, я скоро вернусь.

Я растерянно захлопала глазами. Катенька? Как она угадала имя? Женщина повернулась к попутчице и сказала:

— Это ж племянница моя, Катя! Видишь, как выросла, не узнать. Ну, ты иди, я догоню, только скажу Кате пару слов…

Когда женщина отошла, моя «тетя» зашептала:

— Бедная ты моя. Слушай внимательно. Иди в Краснопавловку. Спроси, где живет тетя Марфа. Меня Марфой зовут. Наша хата напротив колодца, на краю села. Там сейчас бабушка обед готовит и мои дети с нею. Смой грязь и отдохни в чуланчике. Я скоро буду.

Я смотрела на нее, ровным счетом ничего не понимая. Тетя Марфа объяснила:

— Свои мы, Катя. Свои, дочка. Мы все о тебе знаем, иди скорей домой.

Сказала и побежала догонять свою подругу.

Вот тебе и объяснение. Полная загадка. Как это возможно, чтобы незнакомая женщина угадала мое имя и то, что я иду к «бабушке»?

На околице села я увидела несколько празднично одетых женщин, которые, щелкая семечки, о чем‑то судачили. Они прекратили разговоры и уставились на меня.

— Здравствуйте, — сказала я. — Не скажете, где тетя Марфа живет?

— Уж не племянница ли ты ее Катя? Гляди, какая вымахала. Сколько ж тебе, восемнадцать, что ли?

— Да, восемнадцать.

— Как мать? Как отец? — допытывались женщины.

— Как? Как все, — вздохнула я и начала придумывать: — Отец на фронте, а мать болеет. Вот иду к тетке, чтоб хоть чем‑то помогла.

Нашла нужный двор.

Маленькая, сухонькая старушка бросилась ко мне:

— Мы тебя ждали. Иди, дочка, иди в хату.

Ни о чем больше не спрашивая, старушка проводила меня в чулан. Там стояла неубранная постель со множеством подушек. Я прилегла. Что все это значит? Откуда они знают, как меня зовут, почему ждут? Но я недолго мучила себя вопросами и провалилась в сон.

— Эй, соня, вставай! — теребила меня тетя Марфа. — И в кого она у нас такая? Вставай, пора капусту поливать!

Я протерла глаза и увидела над собой доброе лицо тети Марфы, а рядом с ней полицая.

Тетя Марфа обернулась к полицаю:

— Видишь, какая вымахала! Она на брата не похожа, на мать свою похожа. Ладная, красивая.

Полицай ухмыльнулся:

— Вижу, вижу. Никак не очухается, глазами хлопает. Красивая девка.

Марфа взяла коромысло, ведра, и мы пошли по дорожке через огороды. Я — Впереди, она — следом.

— Как тебя зовут, девочка? — осторожно спросила она.

— Катя.

— Катя? — теперь у тети вытянулось лицо. — правда катя? ну и диво! как же это хорошо, что я тебя племянницей назвала! с раннего утра полицаи на мотоциклах туда — сюда гоняли, искали кого‑то. говорят, какую‑то девушку, партизанку. мама о тебе богу молилась. я с утра собиралась в гости пойти, да не пошла. стала искать тебя, боялась, что убьют. и к лесополосе бегала, и в овражек — спасти хотела. не нашла, а потом, когда в церковь направилась, — вижу, да ведь вот же она, сидит у дороги, грязная, измученная. это святая сила прислала тебя к нам, катя. ты в безопасном месте. нам не раз приходилось прятать людей. моего брата и невестку расстреляли, их детей я к себе взяла. те, что у нас, — это их. теперь я буду называть имена родственников, а ты запоминай. на случай, если начнут расспрашивать.

Я провела у тети марфы два дня. раньше уходить не следовало, могло показаться подозрительным. с утра до вечера помогала ей с Хозяйством. она то и дело покрикивала и поругивала меня за нерасторопность. мой пропуск на имя Кати Костюченко тетя Марфа зашила в подол платья и протянула мне новый пропуск, на имя учительницы ольги павловны ковбасы.

— Незачем тебе выдавать свое имя. Мы достали тебе этот пропуск, мало ли что.

Добрая, хорошая тетя Марфа! Советская женщина, великая сердцем мать! Знала бы ты, как тяжело мне было уходить от тебя, от твоей заботы и ласки. за два дня ты так обогрела меня, успокоила и Поддержала, что это еще долгие месяцы согревало душу.

Колосилась рожь, пели перепела, жаворонки. Но вот послышался близкий грохот орудий.

Как ты обманчива, фронтовая дорога!

На одном из огородов работала женщина. Я подошла к ней, спройила дорогу.

Она объяснила. Потом заговорила о своем:

— Учительница, говорите. Может, поможете? У моей дочки нарыв на ножке. Кричит днем и ночью. Еще помрет… Воды у нас холодненькой попьете.

Я пошла за женщиной следом. Осмотрела девочку. На пятке правой ноги у нее вздулся нарыв величиной с кулак. девочка умоляющими глазками наблюдала за мной и шептала:

— Помогите, тетенька… помогите, тетенька.

Я вспомнила, как моя бабушка накладывала на нарыв ЖИДКУЮ глину. Компресс из глины, особенно из красной, хорошо сбивал температуру и способствовал тому, чтобы нарыв лопнул.

Мы нашли глину, размочили ее в воде, растерли в деревянной миске и приложили к воспаленной ноге девочки. компресс подействовал, и скоро девочка притихла, как бы прислушиваясь к тем изменениям, которые происходили под слоем глины.

Женщина попросила зайти к ней в комнату.

Я согласилась. на табурете сидела старушка с распущенными седыми волосами. дочь старушки расчесывала ей волосы, ругая на чем свет стоит:

— Ну, что вылупилась, выдра старая! Чтоб ты сдохла, проклятая! Не дала мне на мельницу сходить.

Мне стало не по себе. Хозяйка объяснила:

— Мать у нее глухонемая.

Дочь продолжала:

— Мне зерно нужно отнести, понимаешь, дура ты кудлатая? Хлопаешь глазами. Не понимаешь? А то, что жрать нам нечего, понимаешь?

Закончив причесывать мать, она высыпала кукурузные зерна в белый мешочек и ушла.

Через пятнадцать минут и мы с хозяйкой вышли.

— Счастливой дороги, Ольга Павловна! — сказала она. — С Богом!

Я вышла на тропу, идущую вдоль пшеничного поля, как вдруг слышу грубый оклик:

— Стой! Стрелять буду! Стой, кому говорят!

За мной бежал полицай, а за ним следом — та, что на мельницу. торопилась.

Подбежав ко мне, полицай стал обыскивать.

— Куда пистолет дела? — спросил.

— Пистолет? Какой пистолет? У меня сроду его не было.

Женщина, размахивая руками, завопила:

— Зашла, стерва, как хозяйка. Такая она из себя добрая, курва. И девочке помогу, и… ух, растерзала бы живьем! Диверсантка она, парашютистка!

Полицай вытряхнул содержимое моего мешочка — два скрюченных засохших блина.

— Куда идешь? К кому?

— В село Протопоповку, к Бердину Харитону. Я золовка его дочери Кати, она замужем в селе Лозовенькое, не знаете?

— Знаю я Берлина, знаю. И его дочь Катю тоже знаю, а вот золовку не знаю. Идем к старосте, разберемся.

Полицай отобрал мой пропуск с гербовой печатью. Подошли к дому с провалившейся крышей. Во дворе стоял танк.

— Камарад! — обратился полицай к немцам. — Проверь‑ка пропуск.

И протянул немцам мой пропуск.

— Корош! Корош пропуск! — ответили солдаты.

— Нет, не хорош пропуск, не хорош! — рявкнул полицай. — Это парашютистка, шпионка.

Немцы, притихнув, с удивлением посмотрели на меня.

— Диверсант, пух — пух! — выкрикнул один из немцев и… засмеялся.

Полицай со злостью потянул меня дальше.

У старосты страсти еще больше накалились. Тот принялся орать, что мало каши я съела, чтобы провести такого, как он. Подумаешь, пропуск!

Отправим в Лозовенькое, найдем ту сволочь, что пропуск дала, и тогда посмотрим, кто кого! Кто дал пропуск? Где живет? Кто таков? Откуда ж я знаю? Бабуся какая‑то… Я у Нее водички попросила, а она мне пропуск дала.

— Врешь! — кричал староста.

Отправили в комендатуру. Такие же допросы и там. Комендант волчком вертелся вокруг меня и кричал:

— Расстрелять! Диверсант! Шпион!

Из обрывков разговора я поняла, что ночью недалеко от Вольвенкoвo был сброшен десант и меня приняли за одну из парашютисток. это оборачивалось катастрофой. пришло, пожалуй, время появиться на свет Кате Костюченко. Теперь только она могла бы спасти меня. Катя, легкомысленная, ветреная Катя, настал твой черед!

Отвели в штаб. Там собралось человек девять. Все в офицерских чинах. Сидят за длинным столом. Сбоку примостились уже знакомые мне староста и полицай. В стороне стояли несколько женщин и мужчин, наверное, из обслуги.

Я начала плакать:

— Я никакая не парашютистка и не шпионка. Я все сейчас расскажу, только не кричите на меня… Я… я несчастная женщина.

Наклонившись, я приподняла подол юбки и отпорола зашитый туда документ на имя Екатерины Евдокимовны Костюченко. По мере ТОГО КАК я высвобождала из подола пропуск, у немцев медленно вытягивались лица.

— Вот кто я! — Почти торжественно заявила я и положила на стол Гербовый листок.

Осмотром нового документа все были удовлетворены. староста с Силой потер кулаком лоб и тоже, казалось, перестроился в отношении меня. Попросил:

— Рассказывай!

— Я иду домой, в село Граково, которое за Северным Донцом. Там живет моя мама и двухлетняя дочь. Я любила Вилли, он уехал на фронт. Вилли очень меня любил, и я очень его любила. Он говорил, что увезет меня в Германию. Я беременна от него.

— Почему оказалась в Кривом Роге?

— Уехала с Вилли. Он меня увез.

— Где взяла пропуск? — вдруг закричал один из офицеров. — Партизаны дали?

— Я не знаю партизан. Пропуск мне выдали солдаты, которые служили с Вилли.

— Врешь, пропуск через солдат не выдается! — снова озверел староста. — Кто ты? Ольга или эта… Екатерина?

— Я Катя Костюченко. Катя.

— Врешь ты все! — крикнул староста.

Меня вывели из комнаты, через десять минут снова вызвали.

Староста огласил решение:

— Военная комендатура направляет тебя в отборные немецкие части СС, в село Берестовку. Там тебе развяжут язык, там ты скажешь, кто ты, советская дура!

Я расплакалась. Это еще больше взбесило старосту. Он подбежал ко мне и зловеще, сквозь зубы прошипел:

— Хватит прикидываться, сволочь! Вот когда тебе все кости переберут, вот тогда поплачешь. Скажешь, куда и зачем идешь! А здесь дурочкой не прикидывайся, не пройдет! Слышишь, не пройдет! Зараза!

Во дворе ко мне подошел рослый немец, накинул мне на пояс веревочную петлю, взобрался на лошадь и поехал, потянув меня за собой.

Дорога за селом была ужасной. Глыбы вывороченной танками земли застыли и образовали большущие, грубые валы окаменевшей почвы. Идти по глубоким рытвинам и ухабам было тяжело не только мне, но и лошади. Она то пускалась вскачь, то останавливалась. Я никак не могла приноровиться к ритму движения, часто падала. Всадник кричал на меня. Я потеряла счет ушибам, ссадинам, болели суставы рук, ног. Ныло все тело. Нестерпимо хотелось пить.

Село Берестовка. Дворы напичканы военными машинами, танками, дальнобойными орудиями. Сады, палисадники, дворы — всё обрело военный, угрожающий вид. Всюду люди с бляхами на груди. Отборные карательные части СС.

Меня встретил высокий, атлетически сложенный немец, одетый по — летнему — в трусах, в сапогах и с пистолетом на боку. Он подлетел ко мне, как ястреб, и закричал:

— Шпион! Парашютист! Капут! Расстрел!

— Воды, Дайте немного водички, — взмолилась я.

— Никс воды! Никс воды! Расстрел, капут!

Через некоторое время немцев прибавилось, меня отвели в сарай, где в беспорядке была разбросана гнилая солома. Окружили меня.

— Раздевайся!

— Не могу. Стыдно, — заплакала я и задрожала всем телом.

— Не могу? — взвился немец — атлет. — А к фронту идти можешь?!

— Раз‑де — вай — ся! — закричали все в один голос. Несмотря на мое сопротивление, сорвали одежду, раздели догола. — Она партизан! Под кофтой платье, рубаха, костюм. Парашютистка!

Обыскивая, они растрепали мои Волосы, Залезли грязными руками В рот, заставили приседать, подпрыгивать, наклоняться. И — Хохотали. В Их зверских действиях я видела похоть. Их Было семеро — здоровых, остервенелых парней. они швыряли меня на прелую солому, хватали за грудь, за ноги.

Послышался какой‑то окрик снаружи, и «обыск» прекратился.

Меня вытолкали из сарая. Шеф в трусах отдал последний на сегодня приказ:

— В баню! На ночь в баню! Утром — расстрелять!

Стемнело.

В селе Берестовка баня была двухэтажная. Когда я подходила к ней, на улицу вывалилось не меньше сотни разгоряченных немецких солдат — за ними из двери клубами вырывался и весь их противный, кислый, скверный дух.

Я переступила порог и чуть не упала, поскользнувшись в мыльной луже. За моей спиной загремел замок.

В углу я заметила бочки с водой. Вода была отвратительной на вкус, но я с жадностью выпила. Отдышалась и еще выпила и пила до тех пор, пока от прилива тошноты не закружилась голова.

У стены темнела небольшая куча травы. Я Потрогала — свежая, пахучая трава. для чего она здесь? Я Покрыла травой лавку и легла на нее. запах травы напомнил мне о детстве, об отце. Я Чувствовала, как постепенно унимается боль.

«Галя, Галочка, крепись! Ты идешь на великое дело во имя жизни, счастья. Будь мужественной и терпеливой. Ты должна снести все муки, иначе провал. Ты должна спрятать себя так глубоко, чтобы никому в голову не приходило, кто ты есть на самом деле. Ты легкомысленная девица, тебя интересует только любовь, только развлечения. В этом твое спасение, Галочка!»

Пар рассеялся, сделалось очень сыро.

Снаружи клацнул замок, и дверь тихонько отворилась.

— Матка… а? Матка, ты где? — окликнул меня вкрадчивый голос старика.

Прикрыв за собой дверь, немец — старик, видимо охранник, пошарил лучом фонарика по мокрым стенам и полу и приблизился ко мне. Я почувствовала его мягкую — как у моего отца — руку. Старик Присел на лавку рядом со мной и стал гладить мои волосы.

— Я Тебе принес хлеб с мармеладом. это мой ужин, дочка, Возьми. поешь, родная моя девочка, это отец тебе дает.

Старик говорил негромко, перемежая немецкие и русские слова, но я поняла все.

— Глупая, тебя же убьют. Ты Не видела жизни. да разве можно.

Ее узнать, когда тебе восемнадцать? у меня такая же дочь, как ты.

Только Волосы у нее длинные, волнистые. Мы Не хотим войны. семья хорошо. дети хорошо. работа хорошо. война нехорошо.

Я Сидела на скамье и ела ужин немецкого охранника. луч фонарика, стоявшего на полу, бил в деревянный потолок, образуя подобие луны над моей головой. когда я закончила, старик поднялся и, понизив голос, сказал:

— Слушай, дочка. ночью могут прийти молодые. поиграться. кричи, не давайся. кричи, что заразная, что больная, что у тебя сифилис.

Я Вцепилась в старика:

— О, не нужно сюда заходить, отец! скажите им, что не нужно. Я Беременна! Я Больна!

— Да разве они послушают меня, дочка? Разве я могу?.. — Вздыхая, старик отстранился, и мне показалось, что он провел рукой по своей военной форме, давая понять, что он в стане врагов.

Когда охранник ушел, я снова улеглась на свою травяную постель. Не успела я задремать, как вдруг слышу: клацнул тяжелый замок. Меня точно током прошибло.

Дверь с треском распахнулась.

Несколько безумных лучей заметались по бане, пока не ударили мне в лицо.

— Фрау! Фрау! — заорало несколько голосов. — Фрау — корош!

Я спрыгнула со скамьи и забилась в угол.

— Что вам нужно? — закричала я. — Что вам нужно?! Я за — разная! Заразная — а-а — а!

— Я — a, я — а! — хохотали немцы. — Заразная — корош фрау!

Все, что произошло дальше, не поддается описанию. Если ад в Преисподней — это огонь, то ад на земле — это насилие, когда тебя разрывают на части, сминают в ком, кусают, грызут и обливают мерзостью. Я Была раздавлена, расплющена, выжата, уничтожена. меня не осталось… Я Потеряла сознание.

Очнулась под утро. Слышу женский голос:

— Посмотри, женщина в бане лежит. Кто это затянул ее туда?

Немцы. Не знаешь? А Кто такая?

— Ясное дело, если бросили в баню, значит, наша.

— Мертвая?.. Живая?

— Молодая…

Я открыла глаза. Никого. Пусто.

— Живая! Она живая!

— Слава Богу, что живая!

Что это? Никого нет, а голоса слышатся так явственно. Совсем близко. Я обвела взглядом помещение и вдруг заметила в потолке большую щель и за нею какое‑то движение. Да, конечно, там ведь второй этаж, видно, склад или каморка. К женским голосам примешался мужской, позвал их, и вскоре стихли и движения, и голоса.

Я лежала на мокром цементном полу, понимала, что нужно подняться, но не могла, не было сил. Наконец с трудом оторвала тяжелую, как чугун, голову, но она снова бессильно упала… Жить не хотелось. Незачем было жить. «Повеситься! — промелькнуло в голове. — Да, да! Вон крюк». Я нащупала на полу ремешок от юбки. «Ну, вот и хорошо!» Только бы добраться до крюка. У Меня появилась цель, задача, она придала мне сил. превозмогая боль, я кое — как поднялась на колени, потом, ухватившись за край бочки, подтянула себя, поднялась на ноги. руку обдало прохладной водой. Я Взглянула на свое отражение в бочке. сосредоточенное, слегка опухшее лицо девушки. «Да ведь она любит жизнь, эта Галя! Она любит все возвышенное, чистое, — звучал внутри мой собственный голос. — КТО сказал, что это конец? Разве этого конца ждут от меня мои друзья, Илья, тетя Марфа?»

— Нет, нет, — прошептала я вслух, — я не умру. Я — Мать, во Мне новая жизнь.

Мне стало немного легче дышать. Я сполоснула лицо. Смыла с тела грязь. Выстирала кофту и белый платочек. Вытерла травой туфли. На мокрую еще кофту накинула жакет, разгладив белый воротничок поверх жакета. Уложила волосы на немецкий манер.

— Если поведут на расстрел, умру с достоинством, гордо!

Когда меня вывели на улицу, немцы во дворе повернулись ко мне и застыли в недоумении. Они, наверное, ожидали увидеть сломленную, замученную женщину. Из Бани же вышла причесанная, умытая, полная сил и уверенности в себе девушка.

У Штаба Сс Возле дуплистого дерева стоял пожилой немец. Он Держал в руке котелок с завтраком и несколько раз едва заметно кивнул, не то здороваясь, не то подбадривая. Да, конечно, это мой ночНой отец. Я улыбнулась ему. И он слегка улыбнулся — мне показалось, с облегчением.

Меня подвели к роскошному автомобилю.

— Ого, какой почет! — Сказала я немцам, которые любезно поддерживали меня за локти, сажая на мягкое сиденье. — куда поедем? — поинтересовалась я. — на прогулку?

Один из офицеров уселся рядом со мной и, прижимая к груди объемистый пакет, бросил водителю:

— В Штаб армии, к генералу.

— Ну — у? Это за какие же заслуги в штаб армии? И правда, к генералу?

Тронулись. Попутчики молчали. Но я не унималась и без конца о чем‑то тараторила. Рассказывала о своем Вилли. Пела.

Въехали на огромный холм. Внизу, в долине, живописное село, с рекой посредине.

— Где это мы?

— Петровское, Харьковской… — буркнул шофер.

— А это река Донец?

Шофер кивнул.

Удобно раскинувшись на сиденье, я сделала рукой широкий жест — указала немцам на другой берег реки и без нажима, просто сказала:

— Если Бы не фронт, то через час была бы дома. Мой дом во — о-он там, за Донцом. Видите?

Немцы равнодушно посмотрели, куда я показала, промолчали.

Мы удалялись от фронта, углублялись в тыл.

Вдали показалось селение. Немцы зашевелились, стали оправлять форму. А шофер сказал:

— Грушеваха. Штаб армии. С генералом будешь разговаривать.

— А ГЕНЕРАЛ молодой? — оживилась я. — С ним можно переспать? Он красивый?

Немцы рассмеялись:

— Генерал тебе сделает пух — пух! Смерть!

— Нет, генерал не глупый, он поймет, что я люблю жизнь, я немцев люблю!

— Катя — партизан! Диверсант!

— Нет не партизан! Я люблю моего Вилли!

Генералу было лет пятьдесят пять. Спокойное округлое лицо, небольшого роста, коренастый. На груди кресты и еще какие‑то знаки. Лицо строгое, но глаза добродушные.

Кроме генерала, в комнате находился еще один человек. Типично русский: блондин, голубые глаза. но если русский, почему немецкий Офицер?

Генерал за все время ни разу не поднялся из‑за стола, офицер жё ходил по комнате и задавал вопросы, ответы переводил генералу.

Я отвечала на украинском языке. Я знала, что украинский язык в разговорной речи более прост и, пользуясь некоторыми словечками, оборотами, интонациями, можно добиться того, что тебя примут за малограмотную.

— Я ШЛА домой, в Граково…

— Там же фронт. Убьют! — сказал блондин.

— Чего убьют? Я им ничего не сделала.

— Ты идешь с немецкой стороны. Русские будут допрашивать тебя, спрашивать о расположении немецких войск, складов.

— А я не смотрела, где склады. Мне склады не нужны. И фронт мне не нужен. Я любила Вилли, жду от него ребенка. Когда он на фронт поехал, я пошла к себе домой, в Граково.

Я Видела, что по мере моего рассказа генерал смягчался. Но Блондин был суров.

— Ты шпионка! Мы знаем всё! Ты советская разведчица! Из Кривого Рога ты несешь русским сведения о том, где находятся военные объекты наших войск. Не прикидывайся дурочкой! Мы направим тебя сейчас в Кривой Рог, в гестапо. Там узнают, кто тебя послал и с какой целью.

Я заплакала:

— Генерал, и вы, господин. Смилуйтесь надо мной. Я ни в чем не виновата. Я люблю немцев, я люблю Вилли, очень люблю. Мне тяжело, я беременна. Не отправляйте!

Блондин подошел ко мне вплотную:

— Признайся, кто послал тебя? Скажи, какое задание получила? Немцы ничего тебе не сделают. Они самые умные и самые справедливые люди на земле. Я русский эмигрант. Я в Германии с 1917 года. Служу при генеральном штабе. И мне, видишь, хорошо. Мне доверяют, хорошо платят.

— Знаю, что немцы добрые, знаю. Я Вилли люблю. Ребеночек от него будет.

— Чем докажешь, что любишь немецких солдат? — заорал эмигрант.

— А чем? Я любила Вилли. Хочу родить ему ребеночка.

— Когда освободим Граково, тогда пойдешь домой. А пока будешь мыть полы, стирать и штопать.

Я плакала и смеялась. Блондин показал на генерала:

— Генерала немецкой освободительной армии обманывать нельзя. Обманешь — расстреляем! Поняла?

— Вы, добрый русский человек, подумайте, зачем мне его обманывать? Он такой хороший. У него дочки есть. Он их любит. Я тоже как его дочь. Я никогда не обману его.

Генерал улыбнулся и сказал:

— Тебя берут под защиту немецкие войска за то, что любишь немцев.

— Да, люблю. Я Вилли люблю. Я хочу водички, — попросила я, — я есть хочу.

Покормили, напоили и направили к доктору — на осмотр.

Немецкий доктор, надев резиновые перчатки, осмотрел меня. Когда закончил, добродушно сказал:

— Да, да, беременна! Корош, Катя! Любишь немецких солдат! Корош! Немцев нужно любить. Немцы детей любят.

Доктор стал писать что‑то на листочке, и лицо у него было такое довольное, точно я подарила ему что‑то. Отдал листочек конвойному.

Ознакомившись с заключением врача, генерал решил:

— Мы направляем тебя в жандармерию. Будешь там жить и работать в их хозяйстве. Когда освободим твое село, отправим туда.

— Ой, Спасибо, большое спасибо.

Уходя, я кланялась генералу до полу — от всей души.

Значит, еще повоюем!

В те дни я был величиной с ноготок мизинца, не больше. Не думаю, чтобы мама в то время придавала своему здоровью большое значение. Ее беспокоило другое. Сможет ли она выполнить задание? Сможет ли выдержать нагрузки и испытания? Не подведет ли боевых друзей? Беременность была для нее всего лишь пропуском, гарантией, дающей ей право, согласно легенде, беспрепятственно двигаться к цели.

Сегодня любая женщина, готовящаяся стать матерью, знает, чем чреваты для нее физическое истощение, травмы, длительное переохлаждение или высокая температура. Знала это и моя мать. Как могла не знать! Заботило ли это ее? Нет, нисколько. В то время она была одержима не материнством, а героикой гражданского действия, поступка. Возможно, она и прислушивалась к тем глубинным изменениям, которые происходили в ее организме, но не более, чем сегодня я улавливаю дуновенье ветра в ее рассказе.

Меня доставили на мотоцикле в полевую жандармерию, располагавшуюся в районе бывшего совхоза «Степок». Вдоль дороги — ряд тополей. Несколько больших удлиненных построек. Большие погреба, вместительные сараи — бывшее совхозное хозяйство. теперь здесь немцы. полно военных автомобилей, мотоциклов.

Ко мне подошел высокий немец, лет сорока, начальник штаба полевой жандармерии.

— Ты Катя! Я — Отго! — сказал он, окидывая меня придирчивым взглядом. Он БЫЛ в трусах и в сандалиях на босу ногу. — Ты партизан!

Я ответила, что всегда отвечала в подобных случаях.

— Я — a, я — a! Все русские шпионы — безобидные люди! — резко оборвал он меня.

Я Почувствовала, что с таким лучше не спорить. Я Хихикнула, дав понять, что его юмор мне нравится. да и сам он, пожалуй.

— Катя скажет о себе все, да? — подмигнул он мне.

— Конечно, конечно, Отто!

Допрос длился не больше двух часов.

Когда меня определили на ночлег, была глубокая ночь. Мои соседи по каморке (я знала, что это были добровольные пленные) уже спали. Я Не могла разглядеть лиц, но слышала густой мужской храп.

На следующий день я уже мыла котелки на кухне и кокетничала с жандармами, проходившими мимо.

Вечером Отто вызвал к себе. Накрыл стол на две персоны: колбаса, сыр, хлеб маленькими ломтиками, яблоки, две бутылки вина, цветы.

Демонстративно положил свой пистолет на окно, рядом со мной. Налил в стаканы вина.

Выпил, смотрит на меня. Я тоже выпила, съела кусочек сыра. Что дальше? Спеть? Стала петь. Украинские мелодичные песни. Отто слушал мое пение, удобно растянувшись на диване. Выпил еще стакан вина. Пододвинул мне.

Пей!

— Нет, Отто! Я беременна, нельзя!

Тогда он бросил мне на стол кипу журналов. Там были карикатуры на Сталина, на советских главнокомандующих, фотографии военнопленных. Я листала журналы, не задерживая внимания ни на чем, кроме фотографий полуголых девиц.

Отто подсел ко мне поближе. показал на карикатуру Сталина.

А?

Я поморщилась:

— Сталин — вэк! Не люблю Сталина! Русиш — вэк! Война — вэк!

Он засмеялся и обнял меня. Стал тискать, сжимать мою грудь, пытался завалить на диван. Я отстраняла его, но нежно, по — девичьи, не как врага, а как парня, мужчину. Улыбалась и говорила:

— Отточко! Не надо… Ну не надо же! Не шути! Я люблю Вилли! Я беременна!

Он указывал на себя пальцем:

— Меня можешь любить?

— Никс! Отто мне отец! Люблю молодого, красивого солдата.

Он вдруг отпрянул, вздохнул. Потом достал фото своей жены и Двоих детей.

— Какая у тебя красивая жена, Отто! — сказала я. — И дети! Отто хороший отец!

— Я — A, я — a, отец! — сказал он и выпил еще.

Не став меня больше уламывать, Отто вызвал дежурного жандарма, и тот отвел меня спать.

Сегодня мои соседи по ночлежке не спали. Их было четверо. Один сидел, курил.

— Барышня от начальника? — спросил он. — Свиданьице имела?

— Да! Люблю немцев!

— Фронт перешла? Удрала от Советов?

— Нет, любила немца, забеременела от него.

И вдруг из темного угла:

— Немецкая подстилка!

Промолчала, как будто не слышала. Что связываться с предателями?

Утром меня разбудил крик:

— Русские свиньи, вставай на работу!

Огляделась. Работники — четверо пожилых и один молодой по Имени Петро — вскочили и бегом к жандарму. стали заискивать, чуть не ноги ему лизать — покурить клянчили. тот сунул им по папироске.

— На работу! Слышали?

— Счас, счас, дорогой, счас мы, быстренько.

Я Сидела на сене, в углу, и смотрела, как они одевались.

— А Вы все с фронта сбежали… сами? — вырвалось у меня.

— А ТО как! — ОТВЕТИЛ МОЛОДОЙ.

— И Сколько ж вам дали за сведенья, что вы немцам предложили?

— Да чо там дали? По пачке папирос, — вздохнул один.

— Да, — вздохнула и я. — Высокая плата за измену.

— Заткнись ты, — крикнул Петро, — дешевка! Немецкая шлюха! Где ты вчера шлялась? С начальником выпивала?

— Да! Выпивала! Спала с ним! Да!

В разговор вступил пожилой:

— Эх, не я твой отец. Так отпорол бы, что на всю жизнь перестала БЫ ЗАДОМ крутить.

Мы уходили на работу — до позднего вечера. мужчин увозили куда — то, а я и еще несколько наемных женщин трудились на кухне: мыли котелки, обдавали их кипятком. кормились объедками. радовались, когда немцы не доедали.

На третий день наблюдать за МНОЙ был приставлен молодой жандарм. Он был блондин с голубыми глазами. Худенький, среднего роста. Куда бы я ни пошла, что бы ни делала, он всегда ошивался неподалеку.

После обеда нам приносили огромную кучу рваных носков, мы должны были их штопать. Это была сущая пытка — сидеть в духоте и возиться с вонючими носками фашистов. Сидели и штопали, часами не разгибая спины. Пожилой охранник то и дело покрикивал на нас, чтоб не отвлекались.

Мой юный шпик стоял в сторонке и наблюдал.

Однажды охранник, подгоняя со штопкой, так стукнул сапожищем по моей ноге, что из‑под ногтя у меня брызнула кровь.

Я вскрикнула:

— За что ты ноготь мой раздавил? За что?

И заплакала.

Молодой немец подошел к охраннику и сказал:

— Нельзя так… Она больна.

— Больна? — хмыкнул охранник. — Она партизанка!

Молодой немец вернулся ко мне.

— Больно? Палец больно? — спросил он.

— Не так больно, а обидно.

Он был совсем юный, почти мальчик.

— Катя, я Фриц! Я буду твоим другом. Мои камарады делают тебе плохо.

В Ответ я улыбнулась, но промолчала. отошла от него за дом, нарвать цветов (для начальника жандармерии). Он — За мной, метрах в Двадцати. остановлюсь — и он останавливается. хожу себе, напеваю. отошла от него довольно далеко и — шусть за сарай, жду, когда он прибежит. не пришел. выждала минутку и вернулась. фриц Стоял с поникшей головой у стены сарая.

Сделала вид, что обрадовалась ему, взяла его за руку и сказала:

— Фриц! Ты хороший парень. Ты мне нравишься. Ты ждал меня, да? Спасибо.

Он смутился.

— Отто приказал следить за тобой.

— Следить? Зачем?

— Не знаю.

— Вот и хорошо. Будем все время вместе. Я тебя не отпущу. Дни были похожи один на другой. После изнуряющей работы на кухне и противной штопки — сбор полевых цветов для Отто.

Иногда вечером мы выходили с Фрицем в поле, садились под копной. До НАС доносились далекие орудийные залпы.

— Русиш бух — бух! Фронт! — показывал он рукой вдаль.

— Зачем ты о фронте, Фриц? Я не люблю о фронте. Я бы хотела полюбить тебя. Ты хороший…

— Ты партизан, — мрачнел он.

— Нет, Фриц. Я молодая женщина, я хочу любить.

Фриц боялся смотреть мне в глаза.

— Фриц, послушай. Я беременна от Вилли. Достань мне какое- нибудь лекарство. Не хочу быть беременной. Я хочу быть с тобой. Я хочу тебя любить.

— Катя к русским уйдет, да?

— Нет, там смерть, а я люблю жизнь.

Обняла Фрица. Ласково сказала:

— Не надо больше о войне, ладно? Убивать друг друга могут дикие ЗВЕРИ. А МЫ МОЛОДЫЕ, НАМ ЖИТЬ НУЖНО, детей рожать, много — много. Разве Фрицу нравится война?

— Нет. Гитлеру нравится. Отто нравится. А мне нет.

Как‑то я призналась моему новому другу, что очень голодна. На следующий же день пожилой жандарм протянул МНЕ кусочек хлеба с маслом и мармеладом.

— Это Фриц дал, — сказал он.

Вечером я поцеловала Фрица. Он зарделся до корней волос. На следующий день — снова от него передача. Так продолжалось несколько дней. я видела, что фриц окончательно привязался ко мне. мы вели разговоры о жизни после войны, о музыке, о прочитанных книгах.

Наконец Фриц признался:

— Катя! Я тебя люблю. Ты хорошая. С тобой я забываю, что далеко ОТ МАМЫ, от братьев. У меня три маленьких брата. Я не хочу воевать. Хочу работать. Хочу жену, детей хочу. Катя… ты будешь моей женой?

— Да, Фриц, буду! Но я беременна. Помоги мне сделать аборт. Фриц домогался близости, но я отстранялась, делая вид, что мне Трудно совладать с собой, что млею от его ласк.

— Потом, милый, потом…

При всей искренности возникших чувств Фриц тем не менее регулярно докладывал Отто, как я себя веду, о чем ведем разговоры.

Кроме фрица, были еще наблюдатели, но я делала вид, что не обращаю внимания на слежку, обнимала фрица и вела себя, как влюбленная.

По вечерам немцы учили меня танцевать. я вела себя развязно и весело.

Как‑то в обед брала из колодца воду, подошли какие‑то женщины с граблями — воды попить. Сначала стояли молча, а потом одна бойкая не выдержала:

— О — от, шлюха, а? С Фрицем гулять заладила, прынцесса! Наши умирают, а ты… Продажная сволочь!

— Молчи, Перестань, — сказали ее подруги, — А то еще нажалуется. Брось ее, проститутку!

Презрение женщин разрывало душу, хотелось плакать, хотелось все Им рассказать. Но Это Был Бы Конец.

В жандармерии работало много наемных женщин. они сгребали и стоговали сено, мазали хаты, занятые фашистами, стирали, — всё это, чтоб не умереть с голоду.

Однажды я сидела и штопала. Женщины облущивали стены и потолок, готовили их к помазке. На лестнице, приставленной к стене, Маленькая веснушчатая девушка смотрит на меня сверху вниз и по — доброму улыбается. разговаривать с пленными вольнонаемным не разрешалось, поэтому Мы с Ней обменялись улыбками, но ни слова друг Другу не сказали.

Когда плесневели головки сыра, немцы заставляли сыр обрезать. Мы это делали за домом, во дворе. Смотрю — веснушчатая девушка старается подобраться ко мне поближе, приветливо улыбается. Ее расположение ко мне и радовало, и пугало: не западня ли?

— Катя, не бойся. Ты наша, мы знаем, — шепнула она мне. — Меня Надей зовут.

Дня через три Надя улучила момент — и снова ко мне:

— Мне мой друг, Виктор, сказал, чтобы я подошла к тебе и напрямую спросила: что нужно?

Я пожала плечами — не понимаю, мол, о чем толкуешь.

— Виктор — пленный, — продолжала Надя. — Я спасла его, вылечила от ран. Он живет у меня, людям говорим, что муж, но он мне как брат. Жандармы за тобой наблюдают, но и сельские тоже. Виктор сказал, что так уверенно, легко и свободно вести себя в логове фашистов может лишь хорошо подготовленная разведчица. Пленные восхищаются тобой. Правда, когда ты поёшь для немцев, начинаются споры: кто же ты все‑таки? Но почти все за тебя!

Несмотря на то что я чувствовала доверие к Наде, от серьезного разговора увиливала, боясь завалить дело.

— Ну что ж ты молчишь, Катя? Что тебе нужно? Скажи…

Молчала. Подошел Фриц. И тут Надя, как будто продолжая разговор, сказала:

— У нас живет бабка, она аборты делает. если бы тебя с фрицем отпустили, она бы тебе помогла…

Я На секунду замешкалась, но лишь на секунду.

— А зачем Фрицу к бабке идти? — сказала я. — Мужчине? Спроси у этой бабки, согласится или нет. Я и без Фрица аборт сделаю.

Чтобы приучить Фрица к долгим отлучкам, уходила к Наде огороды поливать. Он отпускал меня, а я через два — три часа возвращалась. Фриц встречал меня под нашей копной.

— Катя! — обнимал он меня. — Моя Катя! Ты — моя!

В один из дней я осторожно спросила у Нади:

— Ты думаешь, в три — четыре дня я смогу перейти фронт?

— Фронт? — вскрикнула Надя и бросилась мне на шею. — Виктор был прав! Он сразу сказал, что ты наша! Как только тебя привезли в жандармерию, он сразу же сказал. вот только твоя игра с толку сбивала. Танцуешь, поешь, к Фрицу на колени садишься. Ночуешь вместе с предателями. Да, остерегайся Петра. Среди пленных он — собака. Выслуживается… Фронт от нас близко, Катя. Я все сделаю, я помогу.

Всю ночь лил проливной дождь.

Я не спала, обдумывая детали предстоящего побега.

4 июля 1943 года, воскресенье. Утро было сырым и холодным. Появился радостный Фриц и сообщил, что сегодня работать не нужно.

— Пойдем смотреть фильм, — сказал он и повел меня в сарай, битком набитый жандармами.

Когда мы вошли, Фрица подняли на смех. Был как раз перерыв между частями. Над Фрицем издевались, выкрикивая непристойные словечки, громко портили воздух. Хохотали.

— Фриц — дурак! Катя — партизан! Пух — пух! Идиот!

Фриц готов был провалиться сквозь землю от стыда.

Он схватил меня за руку и бегом кинулся из сарая.

— Идем! Не хорош камарад! Не хорош! Мне тяжело, я люблю Катю. Катя никс партизан!

— Конечно, Фриц! Катя никс партизан!

Мы сели под копной. Фриц долго не мог успокоиться.

— Катя не хочет война. Фриц не хочет война.

— Да, Фриц, да, мой любимый!

Он прижался ко мне, целовал руки.

— Ты сделаешь аборт, и мы будем вместе. Я заберу тебя в Германию.

— Спасибо, Фриц, что веришь…

Я потрогала траву.

— Уже не так мокро… Мне нужно нарвать цветов.

— Иди. А Фриц спать здесь будет. Ждать Катя.

Я отошла метров на пятьдесят, оглянулась: Фриц Лежал на копне Сена и блаженно улыбался. Я Помахала ему цветком и пошла дальше.

План действий, который разработали для меня Виктор и Надя, был следующий: Надя переведет меня на другую сторону реки и укроет под копной сена (их там много). Ночью я должна буду выбраться на дорогу. Возле села Грушевахи река свернет вправо, а я прямой дорогой — к фронту. Если смогу пройти, это лучший и ближайший участок фронта. Надя особенно беспокоилась, чтоб я была осмотрительной И НЕ вышла на минное поле.

Надя уже ждала меня. Я с букетом цветов, а Надя с сапкой (тяпкой), озираясь по сторонам, шмыгнули к реке. Перешли ее вброд. На той стороне нашли подходящую копну. Я влезла внутрь, свернулась калачиком. Надя, замаскировав меня снаружи, пожелала удачи и ушла. Лежала очень неудобно, боясь пошевелиться. По мне ползали муравьи, сенная пыль щекотала в носу. Лежала и думала о моей новой подруге. О том, какой она прекрасный и смелый человек. Первая поверила мне, первая и единственная протянула руку помощи. Организовывая мой побег, она рисковала собой, братом, Виктором, которого очень любила.

Мимо копны прошли двое стариков. Говорили о корове, о запасе сена. Ушли.

Подъехала телега. Звонкие, молодые голоса. Одну копну подцепили, другую, третью. Подошли к моей. Вижу иглы вил. Остановились, ждут распоряжения.

— Пожалуй, хватит, — раздался мужской голос. — Хватит, хлопцы.

Телега, скрипя колесами, отъехала.

Я просидела в копне до позднего вечера. От реки потянуло прохладой. Стали квакать лягушки. Где‑то закричал корыстень.

«Пора!» — сказала я себе, но, как только стала выбираться наружу, рухнула как подкошенная: от долгого скованного сидения тело застыло и не слушалось. Я растянулась на траве. Прибрежные луга, камыши, склоны гор казались зловещими, тяжелыми. Неожиданные всплески реки, странные шорохи — ВСЁ это подчеркивало тревогу ночи.

Поднялась на ноги. Пока не вышла луна, мне надо было миновать два фронтовых укрепления и подойти вплотную к передовой. Фронт был примерно в десяти километрах.

Я шла лугами, держа большак слева от себя. То там, то здесь вспыхивали ракеты, по дороге с потушенными фарами проезжали машины, мотоциклы. Доносилась немецкая речь. На возвышенности виднелись силуэты дальнобойных орудий.

Ползла, перебегала, снова ползла. Размокшие туфли натирали ноги. Я их скинула.

Прошла довольно много. Кончились луга, начались поля кукурузы. Через час я уже была у прибрежной долины Донца. Взошла луна, осветила целое море белых ромашек. Я слышала далекий говор и лязг лопат на моей стороне реки. Я была у цели. Передо мной, по Донцу, проходила линия фронта.

Первое, что мне следовало сделать, — это найти между укреплениями промежуток земли, который не был бы заминирован. Лишь в этом случае я могла бы беспрепятственно добраться до воды. Это Была очень непростая задача.

Наступало утро. С ромашкового поля я отползла назад — в кукурузу, там было безопасней. Смахнула в рот несколько росинок. Из листьев кукурузы сплела два камуфляжных венка — на пояс и на голову, чтобы под их укрытием наблюдать, что и как сделала углубление в земле, залегла туда и уснула.

Проснулась от палящего зноя. Солнце стояло в зените.

С места моего наблюдения я видела проволочные заграждения вдоль реки. но никакой жизни, никаких голосов, никакого движения — мертвое поле.

Дождалась позднего вечера, осторожно выползла из укрытия, чтобы Разведать левую сторону. но, сколько ни ползала, ничего утешительного не обнаружила. свободной зоны, по которой бы прохаживались немцы, не было. Я Видела на возвышенности глубокие траншеи, орудия, пулеметы. но в низине, за колючей проволокой, таилось минное поле, простиравшееся вдоль всего донца.

Короткая летняя ночь торопила меня. Я Вернулась в укрытие. мучила жажда. Я смочила горло каплями росы и уснула. Снова проснулась от жары. Солнце палило нестерпимо. Села, осмотрелась.

И вдруг — щелк! Пуля возле левой ноги ковырнула землю.

И тут же щелкнула вторая! Снайпер бил откуда‑то справа! Я откинулась НА полметра в сторону. В ту же секунду третья пуля зарылась в землю, где только что сидела. Я отползла еще чуть — чуть и замерла, лежа без движения. пролежала так не меньше трех часов. от жажды губы потрескались и горло пересохло. пить… ужасно хотелось пить. а что, если попробовать мочу? я пригубила солоновато — кислую жидкость и слегка утолила жажду.

В ту ночь я решила ползти в сторону села — по ночам оттуда слышался приглушенный лай собак. Я Проползла вдоль колючего заграждения не менее двух километров, пока наконец не нашла то, что искала.

Между укреплениями на небольшом участке ходил по дорожке немецкий патруль. Шел вниз, налево, затем поворачивал направо — и назад. Оборачивался в пятнадцать — двадцать минут. Это И Был тот самый незаминированный коридор, который давал мне возможность Проскользнуть к реке. по ту сторону реки были наши. только бы добраться до воды и нырнуть. В Реке я чувствовала себя как рыба. Когдаа — то на ингульце я могла пронырнуть всю речку (метров двадцать- двадцать пять) на одном дыхании. северный донец был шире ИнГульца, но я была уверена, что справлюсь. только бы прошмыгнуть мимо патруля.

Я видела, как пришла смена и заступивший на дежурство новый патруль зашагал по тому же маршруту — влево, вниз, направо и обратно. обходя территорию, немец удалялся достаточно далеко, отсутствуя примерно пятнадцать минут. В Этот промежуток времени мне и нужно было успеть. Долго Присматривалась к действиям патруля, чтобы уловить ритм. к двум часам ночи, когда я готова была идти, Снова появились немцы. потоптались, поговорили о чем — то и разошлись, сменив караул. новый патруль стал вышагивать участок, периодически пуская ракеты. Я Вылезла из укрытия.

«Но Что же ты не рассчитала, какую ошибку сделала?» — спрашивала я себя потом.

Патруль вернулся раньше. Ракета взмыла в небо, осветив близкие воды Донца. Оказавшийся рядом куст полыни прикрыл меня своей тенью. Патруль не заметил меня, прошел мимо, едва не зацепив ногой. Я поползла дальше. Но в следующую секунду вторая ракета ОЗАРИЛА ПРОСТРАНСТВО, И КРИК — СТРАШНЫЙ КРИК — РАЗДАЛСЯ НАДО мной:

— Руки вверх! Встать!

Допросили меня в блиндаже — всего в нескольких метрах от желанной цели. Я не могла поверить, что так глупо попалась! Притворяясь Катей, я, Галина Прокопенко, проливала в немецком блиндаже.

Настоящие, горючие слезы. Но Офицер, к которому меня привел патруль, не хотел вникать в суть дела, поэтому решил перекинуть меня в штаб Сс, Который находился в селе петровское.

К Утру я уже была там.

Штаб размещался в здании школы.

В школьном коридоре было тихо. Классные двери притворены. Меня усадили на скамью в конце коридора и приказали ждать. От усталости глаза закрылись сами собой. На какое‑то мгновение мне показалось, что никакой войны нет. Я — учительница, пришла в школу рано — до звонка, учеников еще нет. Вот — вот раздастся детский смех, прозвенит звонок, и я войду в класс. О чем будет урок? Дети расселись за партами и с любопытством уставились на меня, ждут.

— Узнаёшь меня, сволочь?! — слышу сквозь сон. — Узнаёшь?! Я тебя расстреляю! Я тебя повешу!

Я открыла глаза и вижу перед собой перекошенную от злобы физиономию немца, показавшуюся мне знакомой. «О, я знаю его! Я его точно знаю!» — говорю я себе. Но спросонок никак не могу понять. Где я, кто он такой и почему кричит на меня.

— Тебе капут! Я тебя повешу! Растерзаю! Узнала?! Узнала?

Узнала его, проклятого, узнала. это был тот самый начальник Штаба Сс, который пытал меня когда‑то в берестовке. как и месяц назад, он предстал передо мной в трусах, в сапогах и с пистолетом на боку. Это ты развесила обрывки своего белого платка на проволоке? Это ты сделала, шпионка? Что ты передавала советским солдатам?

— Ничего. Я шла домой, в Граково.

— Врешь! Расстреляю! Повешу! Капут! Капут!!!

Допросы были изнуряющими и долгими. Но фашисты не услышали от меня ничего нового. Забеременела от Вилли. Шла домой, к матери. Вот и все.

Бросили в тюрьму села Петровское. В камере было небольшое зарешеченное оконце, через которое проникали звуки двора, свежий Воздух. я легла на охапку сена в углу и уснула.

На второй день в камеру втолкнули избитого советского офицера. он со стоном привалился к стене. охранник ушел. офицер заметил меня. заметил и удивился. Что‑то неестественное было в его реакции.

— Девушка, откуда ты? — тихо спросил он. — Ты тоже с разведкой? В первой группе нас было двенадцать… Семерых убили. Начальник тюрьмы сказал, что завтра нас отправят в жандармерию.

Я молчала, сжавшись в комок.

— Так вот, — шепотом сказал он. — Мы можем сбежать. Я тебе дам команду. В кустарнике, за оврагом, нас будут ждать наши люди.

А уж как через фронт перебраться, я знаю. я разведчик, как не знать?

— Да не собираюсь я удирать! — возмутилась я. — вот скажу немцам, что вы меня бежать уговариваете. мне в село надо, но оно на той стороне, а там сейчас стреляют, нельзя туда.

— Что ты, девушка, что ты? я свой, не бойся, не выдам.

— А ЧЕГО МНЕ бояться? Немцы обещали, что они меня сами в Граково отвезут. Когда село освободят… Зачем. мне бежать?

— Как зачем? Там ведь наши. К нашим.

— Не хочу я никуда. Мне тут хорошо.

Когда провокатора выволакивали на допрос, то обращались с ним грубо, дали пинка под зад.

— За что же, товарищи? — сквозь слезы лепетал он.

Выглянула в окошко.

Пожилой работник копался в двигателе автомашины. Я спросила:

— Что вы делаете, дядя?

— Как что? — сказал работник. — Новую машину из старых частей делаю. Хочешь помочь?

— Я голодная, дядя. У вас нету маленькой крошечки хлеба?

— Охранник отойдет, я подам, — кивнул он. — Подожди чуток. Работник выждал момент и сунул мне в окошко горшочек борща и пять вареников с творогом.

Вечером вызвали на допрос. Провокатор тоже был там. Только лицо у него теперь было чистое, гладкое, без единой царапины.

Он сказал, что я во всем ему призналась, что я разведчица, присланная с советской стороны.

— Вот брехун! — крикнула я. — А еще офицер! Узнай получше, Откуда я шла. я аборт хотела сделать. меня тут все видели…

— Нет, ты скажи, что мне говорила! Утром перешла фронт — Вместе с другими разведчиками!

— Вот пристал! Я домой шла, меня фронт не интересует.

Через несколько дней меня отправили в жандармерию. В тот самый «Степок», из которого я бежала неделю назад.

Отто был в страшном гневе, кричал, что я обманула его, что я партизан, ЧТО МЕНЯ надо пух — пух!

— Послушай, Отто! — оправдывалась я. — Я хотела сделать аборт, я не хотела быть беременной от Вилли. Я полюбила Фрица. Я пошла в село и наелась белены. Чтоб выкидыш был. Отравилась. Меня так скрутило, что два дня я валялась в кустах без памяти. А потом побоялась назад. Решила: лучше домой, в Граково. Тут ведь рукой подать. Но… фронт помешал.

— Катя партизан! Диверсант! Все врешь!

Отто допрашивал меня всю ночь, довел до полного изнеможения. Под конец вызвал Фрица.

Бледный, осунувшийся, много переживший за эти дни, Фриц посмотрел на меня и сразу отвел глаза в сторону (на глазах были слезы). Мне стало очень жаль его. Я поймала его взгляд и улыбнулась — участливо, с пониманием, как самому близкому другу.

Меня бросили в глубокий подвал. Стены, пол, потолок — все из холодного, просыревшего цемента. Ни лежака, ни пучка соломы, ничего — просто голая цементная коробка, гроб. Сырость пробирала до костей. Чтобы согреться, стала ходить по подвалу.

Вдруг слышу голос охранника:

Эй, ты!

Я Задрала голову к потолку, где светилось маленькое окошко.

— Лови!

С неба прилетело полбуханки хлеба, масло и мармелад.

— Поймала?

— Да — да, спасибо! Кто вы?

— Это не я. Это Фриц тебе передал, — ответил охранник. И Ушел.

Я Прижала кусок хлеба к груди.

— Спасибо, Фриц! Спасибо, любимый! — вырвалось у меня. И слезы сами собой брызнули из глаз.

На следующий день в подвале появилась широкая дощечка.

— От Фрица! — крикнул охранник. — Чтоб не простудилась. Теперь я могла лечь на дощечку, а не на цемент.

Меня определили на работу. как и раньше, я чистила котелки, обрезала головки сыра, штопала носки. Я Видела во дворе надю, которая бросала на меня издалека выразительные взгляды, но подойти Боялась: охранник неотступно следовал по пятам. поговорить нам Удалось лишь на второй день.

— Ты Знаешь, катюша, — шепнула она мне, — Ты Тут целую революцию произвела. Они И правда думали, что ты аборт делаешь, три дня по бабкам бегали. фриц был убит, ходил потерянный, кругом смешки, издевки. Те Женщины, которые тебя раньше презирали, стали молиться о тебе. А Когда увидели тебя вчера изнуренную, измученную — плакали. привет тебе от виктора. После тебя многие из Красного Лимана в партизаны ушли, особенно молодые. Ты дала людям понять, что сидеть и ждать нельзя. Твой пример, Катюша, Дает нам силы бороться.

Женщины обратились к Отго, чтобы он бросил в подвал сена:

— Катя ребенка ждет, ей нельзя простужаться.

Отто отказал женщинам.

Утром мыла котелки. Подошел немец — старик, протянул кусочек хлеба и сказал:

— Быстро съешь, пока Отто не видит.

— От Фрица? — обрадовалась я.

— Нет Фрица! — ответил старик. — Его увезли ночью, когда Катя спала. Катю Фриц любил, привет передавал. Отто отправил Фрица на фронт.

Однажды возвращаюсь в подвал, а в нем полно военнопленных. Появилось и сено. Ребята нагребли мне целую гору, и я легла на нее, как на перину. Засыпая, я слышала, как пленные горячо обсуждали события на фронте. Говорили, что скоро пойдет наступление по всему Донцу.

Утром пленных увезли. вечером привезли новых. как я узнала, пленных отправляли на передовую, чтобы они из‑под огня вытаскивали раненых и убитых фашистов. там пленные и находили свою могилу.

Пленных кормили супом из сушеной картошки. Они вылавливали из супа маленькие горошинки и картофелинки и приносили мне.

Как‑то петро, тот, что выслуживался перед немцами, заметил, что во время обеда пленные уносят хлеб в пилотках.

— Уж не для шлюхи ли? Не давайте ей ничего! Пусть учится жить!

Пленные цыкнули на Петра:

— Ты полегче! Не видно по ней, чтобы шлюхой была.

— Да она…

— Можешь не рассказывать, иди, сами разберемся.

В жандармерии было две категории военнопленных: те, что работали там постоянно (Петро в их числе), и временные, которых на следующий день по прибытии отправляли на передовую.

Однажды вечером, после работы, я вернулась в подвал, наполненный группой военнопленных. Я поздоровалась. Вижу, один парень пристально на меня смотрит. Потом подошел.

— Ты… говоришь, тебя Катей зовут?

— Да.

— Откуда ты?

Я Сказала.

— А у тебя нет брата Василия?

— Нет.

Вижу, парень волнуется.

— Катя, — сказал он, — ведь ты же моя сестра. Я Василий, твой брат. Разве ты не помнишь Киев, детдом? Мы там вместе были. А КОГДА тебе было восемь лет, тебя куда‑то увезли. У тебя что‑то с ногами было, очень болели. Помнишь?

Василий смотрел на меня с таким горячим чувством, что я не знала, как возразить.

— Вася, я же не похожа на твою сестру.

— Да что ты! Не похожа… Вылитая мама. Глаза, брови… И высокая, как мама. Все мамино.

— Правда?

— Одно лицо! И возраст совпадает. Я тебя так долго искал, Катя.

Друзья василия делали мне знаки, чтоб я не спорила, — очень уж Парень переживал разлуку с сестрой.

Всю Ночь мы с василием разговаривали. он заботливо подмащивал сено, поглаживая мои разбитые в кровь ноги. Спи, Катенька, отдыхай, — шептал он. — Ты знаешь, Завтра я достану тебе свежую газету. обязательно достану. и хлеба. Я Тебе много хлеба принесу. Я Постараюсь…

К утру уснули. Василия с пленными увели рано, я и не слышала. В подвале оставались только раненые. Один из них сказал мне, что Василий достанет, что обещал: подбирая убитых, пленные находят и хлеб, и конфеты, и советские газеты.

— Василий ужасно переживает плен, — сказал пожилой пленный. — Он Смелый и хороший парень. не спорь с ним, дорогая, пусть думает, что ты его сестра. это помогает ему перенести горе. А Потом, когда война кончится, объяснишь ему. Потом Скажешь правду…

Весь день меня тревожила встреча с Василием.

Поздно вечером я вернулась в подвал. пленных было вполовину меньше, чем вчера. поступили и новенькие.

Но «брата» среди них не было. Я забеспокоилась. Поздно ночью в подвал доставили новую группу пленных.

— Есть среди вас Катя? — спросил один.

Я вскочила с места:

Да! Да!

Пленный подошел ко мне, протянул сверток и сквозь слезы сказал:

— Это передал тебе твой брат Василий. Мы подбирали мертвых немцев, и когда уже собирались уходить…

Пленный прервал рассказ, стараясь справиться с волнением.

Я стояла как парализованная.

— Василию оторвало ноги. Мы подбежали… Он просил, чтобы

Мы добили его… Он Дал нам этот сверток и сказал: «передайте сестричке кате — я нашел ее. Я Нашел ее. она в подвале жандармерии». Мы У немцев попросили забрать василия. Но Нас погнали. Он все время звал: «Катя! Катя!..»

Мы Развернули сверток.

Там была четвертая часть газеты «известия» — страница сообщений с фронтов, четыре галеты и два кусочка черствого хлеба.

Я Разрыдалась, упав на пол.

Пленные обступили меня.

— Катюша, мы отомстим за него! — говорили они. — Сыну своему обязательно расскажи о величии души этого прекрасного юноши.

Сколько бы я ни читал эти строки, они неизменно трогают меня. Есть простота человеческих поступков, которые бьют прямо в сердце. Не знаю, смогли ли отомстить за Василия его друзья (большинство из них погибло), но наказ рассказать сыну о «брате» Василии мама выполнила. Кроме того, после войны она разыскала детдом в Киеве, в котором воспитывался Василий, поехала туда, рассказала детдомовцам о последних днях героя. Ребята сами изготовили мемориальную доску и повесили ее в школе. До последних своих дней мама помнила о Василии, о четвертушке газеты «Известия», четырех галетах и двух кусочках черствого хлеба.

…Однажды в подвале появились двое: раненый танкист и женщина лет сорока пяти. Женщина сказала, что подралась с полицаем из‑за своей коровы. Она была зла на полицаев, но со временем зло растеряла и сидела в своем углу, недовольная жизнью вообще.

У Ванюши — так звали раненого танкиста — была глубокая рана на ноге. Он разорвал свою нижнюю рубаху и попросил меня перевязать его.

— Ты знаешь, Катюша, — говорил он, пока я возилась с раной, — у нас есть «катюши», которые до Берлина достанут, до самого Гитлера. Ни за что им не победить нас!

Ванюша показал удостоверение.

— Видишь, я сержант. От немцев спрятал. У меня жена есть, двое детей. Мама старенькая. Я их очень люблю. Катюша, напиши жене, что я духом не пал. Меня ведь расстрелять могут… Нет, я не сдамся. Я хочу на Берлин идти, бить их, гадов!

К ночи танкисту стало совсем плохо, поднялась высокая температура.

— Катюша, бежим отсюда. Пойдешь со мной до Берлина? Хорошо?

— Хорошо, Ванюша, хорошо…

Он обратился к женщине, которая подралась из‑за коровы:

— Мамаша, дорогая… не подсобите? Нам только бы до окошка дотянуться. А, мамаша?

Женщина пожала плечами.

— Катюша, иди сюда! — позвал меня танкист. — Мамаша поможет до окошка добраться.

— Не собираюсь я никому помогать! — буркнула женщина и демонстративно отвернулась к стене.

Ванюша шепнул мне:

— Не нравится мне эта женщина…

Как только утром меня вывели во двор, на меня набросился разъяренный Отто:

— Ах, так? Значит, бежать собралась? А?! Говори, советская сволочь!

И изо всех сил ударил меня по зубам.

Поодаль стояли немцы, держа на поводках собак. Отто дал команду, и собаки бросились на меня и тут же повалили с ног, вцепляясь в руки, ноги, шею.

— Хватит! — приказал Отто, и собак оттянули. — Теперь поняла, Как убегать, а? В Следующий раз расстреляю!

Меня отвели на новое место жительства. В Противоположном Конце двора в небольшой хате размещалась группа «постоянных» военнопленных.

Военнопленные соорудили мне из сена постель. Раны от укусов жгли тело. Не помогали ни примочки, ни листы ПОДОРОЖНИКА. Ноги, руки, все мое тело стало отекать.

На другой день я узнала, что Ваню — танкиста расстреляли. Пленные слышали, как он кричал:

— Прощай, Катюша! Прощай!

А «Мамашу» отпустили.

Мне сделалось хуже. ноги покрылись водянками. болячки лопались И Текли. Я Едва могла Ходить. Тело заскорузло и потеряло гибкость. работать на кухне стало мучительно.

В нашей тесной, шумной хате появился новый «постоялец», виктор, — Тот Самый, которого надя спасла от ран. Мы Встретились с ним, как старые знакомые.

— Надя говорит, что ты настоящая артистка. когда тебе задают вопросы, ты делаешь такое глупое лицо, что невозможно удержаться От Смеха. Если Бы сфотографировать это…

Внимание виктора было дорого мне. говорил он обдуманно, складно.

Как‑то увидел, что я закурила. мне было плохо, и кто‑то протянул папиросу:

— Потяни, нервы успокоит.

Я Затянулась.

— Не надо, Катя, — сказал Виктор. — Это яд. Не привыкай к этой отраве, ребенка погубишь.

…Вскоре нас с Виктором отправили в другую жандармерию, размещавшуюся в бывшем животноводческом совхозе. Новая жандармерия — новые испытания.

Наутро допрос. За дверью веранды я видела Виктора и еще нескольких военнопленных, которые ждали своей очереди.

— Настоящее имя? — спросили меня. — Кто тебя послал? С Каким заданием? Кто Сообщники?

Я отвечала как всегда. выслушав мой рассказ, один из жандармов приблизился ко мне вплотную, словно хотел рассмотреть под лупой.

— Еще раз спрашиваю, — зло сказал он. — Имя? Куда шла? С каким заданием? Кто дал задание? Назови сообщников!

— Катя. Иду домой, в Граково. Любила немца. Беременна. Заданий никто не давал — так забеременела. моего вилли я любила одна — сообщников не было.

Жандарм наотмашь ударил меня по лицу. Я не устояла и, ударившись о дверь веранды, упала на лестничную площадку. Меня подхватил Виктор. Я видела, как он побледнел. В следующую секунду Виктор бросился на веранду и с размаху, сильно ударил моего обидчика. Затем вцепился в стол, за которым сидели остальные жандармы, и опрокинул его.

— Сволочи! Убийцы! Убейте ее, но не издевайтесь. Что вы сделали с нею! В «Степке» месяц издевались, мучили. Теперь здесь?! Она уже на человека не похожа!

Жандармы вскинули пистолеты.

— Не издевайтесь над Катей! — кричал Виктор. — Убийцы!

Он стоял с высоко Поднятой головой. У Него не было никакого Оружия, кроме кулака и ненависти. жандармы окружили его и связали ему руки.

Вслед за этим инцидентом нас с виктором затолкали в машину и направили в гестапо города барвенково. на всем пути виктор держал Мои руки в своих и говорил:

— Только бы у тебя хватило сил выдержать… Родишь сына, расскажи ему о нас, юных, неопытных, у которых война отобрала любовь, Жизнь…

Виктор! Боевой друг мой! Я никогда не забуду, как смело ты выступил в мою защиту. Мне сказали, что вскоре по прибытии в БарBehkobo тебя расстреляли. Но Так ли это? может быть, ты жив, виктор?

Машина остановилась во дворе гестапо. Я Едва могла передвигаться на распухших до невероятности ногах. как только мы ступили на землю, нас с виктором растащили в разные стороны: его отвели в Общую камеру — налево, меня же, как политическую, поместили в Одиночку — направо. И все. Больше я его не видела.

— Дочка! — как‑то сказал он. — За что ж тебя, такую молоденькую? Что они с тобой делают, что ты такая немощная да измученная? Сознайся, тебя помилуют и пойдешь себе домой. На кой тебе эта война? Да ты и не разбираешься, что это такое…

Я Давно уже заметила, что общую песню в тюрьме заводил один и Тот же голос. спросила охранника:

— А кто это ПОЕТ?

— Шуть.

— Кто? — не поняла я.

— Шуть. Партизан один. Его расстрелять нужно. Мутит народ. Днем вывели на прогулку. Женщины поддерживали меня, так как Я была очень слаба. мимо проходили несколько парней — заключенных. поравнявшись со мной, кто‑то выкрикнул:

— Да здравствует Катюша!

Я оглянулась, но кто из парней крикнул, не поняла: все они МНЕ улыбались. Охранник разъярился:

— Уведите Шутя!

Шуть? Снова Шуть? Кто он такой? Его приветствие прибавило мне бодрости. Обо мне знают, значит, помогут.

Сколько я ни приглядывалась к заключенным, гулявшим по двору тюрьмы, Виктора среди них не было. Сколько ни спрашивала, никто толком ответить не мог, куда его отправили.

Перекрестные допросы сводили с ума.

— Быстро называй соседей.

«Кого называть? Какие фамилии придумать, чтобы не забыть потом?»

— Дед Степан, дед Иван, баба Степаныха, баба Иваныха…

— Что плетешь? Называй близлежащие села.

«Назвать хоть одно село — значит выдать себя, навести на след». Отвечаю:

— Карла Маркса, Сталина, Ленина, XX лет Октября…

— Дура проклятая! Назови, какие улицы знаешь в Харькове?

— Хмельницкого, Д. Бедного, М. Горького, Лермонтова, Пушкина…

— Сволочь! За нос водишь?

Переводчик подбегал ко мне, прижимал к стене и тряс как грушу.

— В какой области жила до войны?

— В Харьковской.

— Какие области ее окружают, знаешь?

— Я знаю так… Харьковскую, Ростовскую, Винницкую, Рязанскую…

— Откуда они тебе известны? Там родственники живут?

— Нет. Я от людей слышала, что есть такие области.

— Дура! — кричал следователь.

— Идиотка! — терял самообладание переводчик.

Меня возвращали в камеру.

Еще несколько дней допросов — и наконец:

— Все! Проклятая! — крикнул переводчик, брызжа слюной. — Больше вызывать не будем. Расстреляем! Распишись.

Рано утром раздался лязг замка. Расстрел?

Нет. Меня перевели в общую камеру.

В камере сидели две молодые женщины и старушка лет восьмидесяти. женщины обняли меня. потом бабушка подозвала к себе. она была очень избита и не могла подняться. попросила, чтобы я села рядом и положила голову к ней на колени. Я Сделала так. целуя мою голову, бабушка сказала:

— Благословляю тебя, доченька, на жизнь! Я слышала, что ты беременна. Не горюй, наши люди спасут тебя.

Женщины опустились на колени рядом.

— Сестричка ты наша! — воскликнула одна. — Сколько ж у тебя вшей в голове! Как же ты терпишь‑то, Господи?

А другая заплакала.

— Бабуся, — обратилась она к бабушке, — что делать? У Кати все волосы склеились от мокриц и вшей!

— Бейте вшей. Облегчите ее головоньку… Она, бедняжка, уже и не чувствует, как они поедают ее, пьют ее кровь…

Сказала и вслепую, на ощупь, стала давить вшей в моих волосах.

— Сижу за сына, — сказала бабушка. — Сын ушел к партизанам, а меня взяли, чтобы сказала, где он… У женщин мужья тоже партизаны.

Со дня на день я ожидала расстрела.

— Когда меня поведут на расстрел, — сказала я женщинам, — заберите МОЙ КОСТЮМ, А взамен дайте какое‑нибудь платье старенькое, на выброс. Мне все равно.

Бабушка крестила меня и говорила:

— Доню (доченька)! Говорю тебе, не волнуйся, ты будешь жить. Не дадут тебе умереть.

Женщины вздыхали:

— Кто ж ее тут спасать‑то будет? Немцы?

— Наши люди… Они будут спасать мать.

«Добрая старушка, — думала я, — тебе хочется так думать. И мне

Мне дали кусочек пшенного хлеба и стакан воды. Воду я выпила, а вот с Хлебом были мучения — не могла есть. Его горький, прелый привкус тотчас вызывал рвоту, вернее, спазмы — рвать было нечем. Но голод брал свое, и, пересилив тошноту, я снова бралась за хлеб, отламывала красноватую корочку и, крошку за крошкой, отправляла в РОТ.

Ночью я проснулась оттого, что в тюремном дворе раздался оклик:

— Такой‑то такой (имени я не расслышала), выходи!

В тюрьме поднялся шум. Все заключенные принялись петь и пели ВО ВЕСЬ голос. Я Догадалась, что кого — то отправляют на расстрел. Я Поднялась с топчана, подошла к стене и, солидаризуясь с остальными, которые песней прощались с товарищем, тоже запела. Я Слышала, как захлопнулась за приговоренным дверца машины, взревел мотор и машина выкатила со двора.

Допросы проводились по нескольку раз в день и дважды — ночью.

И следователь, и переводчик скоро слились для меня в одно лицо. Я Как заведенная говорила одно и то же. они так же упорно долбили свое.

Переводчик:

— Стерва! Мы изведем тебя! Живьем в могилу закопаем! Говори, кто ты? Откуда? Где жила до войны?

Я:

— В Харькове.

— Покажи на карте, где твоя улица, где дом?

— Я малограмотная… Я не знаю, что это вы положили передо мной. Я жила на улице Ленина, 82.

— Там нет такой улицы!

— Нет? Значит, воевать ушла.

— Не прикидывайся дурой! — закричал следователь.

— Я любила Вилли.

— Хватит молоть одно и то же. Это глупый прием советских шпионов. Отвечай толком. Где работала в Харькове?

— На трикотажной фабрике.

— Что ДЕЛАЛА?

— Конфеты, печенье.

— Издеваешься, да?

Возвращалась с допросов чуть живая. В камере мне давали кружку воды, которую нужно было выпить сразу, так как кружку тут же забирали. Когда давали хлеб, то воды не давали. Был, правда, один хороший охранник.

Хочется верить, что спасут, да только тяжело верить: крутом столько врагов!»

Я прислушивалась к ночным окликам и шагам, ожидая расстрела. Но вызывали других, а не меня.

— На расстрел выводят, как и раньше, — заметила я, — но почему‑то никто больше не поет…

— Шутя больше нет, — сказала одна из заключенных. — Я слышала, увезли его. Вот и кончились песни. Хороший был парень, этот Шуть.

На третий день был обход. В камеру зашли два жандарма, пропуская вперед шефа гестапо и переводчика.

Женщины встали и помогли старушке подняться. Я же была так обессилена, что не могла пошевелиться. Немец закричал:

— Встать!

Я Не двинулась с места.

— Встать!

— Не могу… — ответила я.

— Не можешь?! — заорал немец и, подбежав ко мне, ударил сапогом в бок. — Встать!

Я застонала от боли.

— Не притворяйся! Встать!

И тут я увидела, как полуслепая, избитая старушка, которая сама Еле передвигала ноги, выступила вперед.

— А ну‑ка, не тронь ее! — сказала она. — Слышишь, не тронь!

Ты и так извел ее. посмотри на ее ноженьки, изверг проклятый!

Бабушка говорила с такой силой, с таким чувством, что немец попятился.

— Она ждет ребенка! — продолжала старушка. — Она будет матерью! У тебя, изверга, есть мать?

У старушки полились слезы, женщины тоже заплакали. Переводчик вдруг склонился ко мне и спросил:

— Это ты Катя Костюченко?

Я кивнула.

— От немца забеременела?

— Да, — ответила.

Переводчик повернулся к шефу и сказал:

— Эта девушка не имеет никакого отношения к фронту и военным событиям. Она глупа для всего этого. Она полюбила немца и забеременела от него. Потом решила сделать аборт, а он ее в гестапо отправил.

Шеф гестапо потер в задумчивости подбородок и направился к двери. Переводчик последовал за ним. Переводчик был среднего роста, лет тридцати, в серой рубахе с закатанными до локтей рукавами. у него было спокойное, сосредоточенное лицо.

Когда переводчик ушел, мы долго не могли прийти в себя. Женщины обсуждали его поступок и все время повторяли, что переводчик «наш» человек. Я Же не понимала, откуда он все знал и почему решил помочь.

Через несколько дней меня отправили на проверку к врачу. Тот Осмотрел меня и сказал медсестре:

— Пишите. Четыре месяца беременности. Принимала яд, чтобы освободиться от беременности. Сильно воспалены полость рта, придатки и яичники. Нуждается в уходе и режимном питании.

«Как этот доктор узнал о моем «неудавшемся аборте»?» — недоумевала я. Вернулась в гестапо. Мои женщины здорово переволновались, НЕ ЗНАЯ, КУДА МЕНЯ УВЕЗЛИ.

Когда я все рассказала, бабушка привлекла меня к себе:

— Ты будешь жить, доню. Родишь. Нас не забудь. Зайди в церковь и свечку за бабушку с Гавриловки поставь, помолись обо мне.

Одна женщина принесла граммов сто хлеба:

— Съешь, Катенька. Это женщина из соседней камеры передала, когда на прогулке были. Для тебя, Катюша.

Во второй половине дня лязгнул замок и меня позвали:

— Костюченко, собираться!

Женщины бросились меня обнимать, говоря:

— Раз вызывают днем, будешь жить… На расстрел вызывают ночью.

— Да спасет тебя Господь!.. — перекрестила меня бабушка.

Во дворе меня ожидала открытая легковая машина. Возле нее стояли четыре немца с автоматами и знакомый переводчик. Мне показалось, что он слегка улыбнулся, увидев меня.

— Костюченко, смертную казнь тебе заменили пожизненным заключением в концлагере.

— Спасибо! — ответила И в следующую минуту машина стронулась с места — В НАПРАВЛЕНИИ лагеря — распределителя. Это было в конце августа 1943 года.

Я вполне осознаю сегодня, что в тот день, когда маме отменили смертный приговор, его косвенно отменили и мне. Меня ссадили с машины.

Передо мной в ряд стояли деревянные бараки, длинные, унылые, обнесенные колючей проволокой. Не прошла я и двух шагов, как ноги подкосились, и я оказалась на земле. От ближнего барака ко Мне бросилось двое заключенных. один из них, светловолосый, был Особенно энергичен:

— Я здесь… Катюша, я здесь.

Сказал и подхватил под руку. Его приятель помогал мне подняться с другой стороны.

На ступенях, ведущих в барак, сгрудились заключенные.

— Расступитесь, товарищи, расступитесь! — говорил светловолосый, раздвигая толпу. — Это Катя Костюченко… Видите, до чего ее довели! Осторожней… Сюда, Катюша.

В бараке было душно. воздух спертый, тяжелый. на полу, на сене вповалку лежали больные, измученные гестаповцами заключенные.

Мне указали на кучку сена, прикрытую листом бумаги.

— Вот, Катюша, — сказал светловолосый, — это мы тебе с Алексеем постель приготовили. Свежего сена положили, бумагу постелили свежую, на ней еще никто не лежал.

Я Легла.

От затхлого, насыщенного человеческими испарениями воздуха Меня мутило.

— Попей, — сказал светловолосый, протягивая консервную банку. — это кислое молоко. тебе, кроме кислого молока, ничего Нельзя, ты очень слабенькая.

Когда я немного пришла в себя, светловолосый сказал:

— Не удивляйся, катя, что мы о тебе знаем. мне о тебе Виктор рассказал. помнишь такого? его вместе с тобой в барвенково привезли.

— Конечно, помню! что с ним? — спросила я. — где он?

— В первую же ночь его от нас забрали. наверное, расстреляли.

Он только о тебе и рассказывал. Как ты жандармов дурачила, как бежала. «Единственное, о чем прошу, — говорил, — Катюшу спасите. Ребенок Кати — наш ребенок, дитя нашей родины…»

Светловолосый замолчал, чувствовалось, что он взволнован. потом он смочил платок в холодной воде и начал осторожно вытирать Мое лицо.

— Вот видишь, — улыбнулся он, — его наказ мы выполнили, вырвали тебя из рук гестапо. одно время надежду потеряли, думали, что Не выйдет, но… нас не подвели. да, катюша, — вдруг спохватился Светловолосый, — я все говорю — мы, мы. это алексей, мой друг. алексей, сидевший рядом, улыбнулся.

— А меня зовут Николай. Шуть…

— Ты Шуть? — вырвалось у меня.

— Шуть, — ответил светловолосый.

Заключенные уважали Николая, прислушивались к его мнению.

А когда он читал эпиграммы на гитлера, то даже самые слабые и немощные покатывались со смеху.

— Смех — это хорошо! Смех прибавляет сил! — говорил он. Иногда он читал свои стихи, написанные в мирное время. Мне Они нравились. мне казалось, что нет войны. и что я с моими друзьями прыгаю в вечернюю, спокойную речку и плыву, плыву. чудный закат отражается в воде, ива полощет свои ветви…

Алексей положил руку мне на плечо и уснул. А Николай долго не МОГ УСНУТЬ, ЗАБОТЛИВО поправлял МОЮ ПОСТЕЛЬ.

— Как я рад, что удалось тебя спасти… — негромко говорил он. — Там, в гестапо, были наши люди, ты поняла, наверное?

— Переводчик?

— Да — да… спи, Катюша. Я хочу, чтобы ты отдохнула. Я разговариваю с тобой… просто чтоб ты чувствовала, что я рядом. Закрой глаза и спи…

Я закрыла глаза. Голос Николая, ровный, размеренный, убаюкивал меня:

— Ты будешь жить, Катюша… Будешь жить. Вот увидишь… Вспомни меня тогда.

Потом Николай стал читать стихи, и я уснула.

Утром Николай и Алексей повели меня умываться.

— Умываться? — не поняла я.

— А как же! — ответил Николай. — И делать зарядку! Дух надо крепить!

Для меня уже было приготовлено ведро воды в закутке между бараком и каменной стеной.

Самое трудное было мыть ноги, покрытые болячками.

После «водных процедур» почувствовала себя бодрее.

Через несколько дней во двор лагеря — распределителя въехал черный фургон. Мне и еще двенадцати заключенным велели собираться. Алексей с Николаем тоже были вызваны.

— Хорошо, что едем вместе! — сказал Шуть. — Ты еще такая слабенькая, мало ли что в дороге случиться может.

Поехали. Это была настоящая пытка — трястись в жестком фургоне во мраке, в духоте.

— Алексей, ну‑ка, устроим колыбельку. Катюша, клади голову на мои колени. А ноги Алексей подержит.

Улегшись на руки товарищей, я почувствовала облегчение. Дорожные ухабы перестали встряхивать мои внутренности, как раньше. но дышать было все трудней и трудней.

— Послушайте! — забарабанил Николай по железной перегородке. — Здесь беременная, она сознание теряет. Дайте ей глотнуть воздуху.

Никакого ответа. Машина продолжала путь.

— Эй! — закричал Николай во весь голос. — Умирает человек! Остановите машину!

Отодвинулось маленькое окошко, и охранник заглянул к нам. Увидев, что заключенные поддерживают мое безжизненное тело, охранник дал команду, и машина затормозила.

— Дыши, дыши, Катеринка! — сказал Николай, усаживая меня на зеленую травку рядом с дорогой. — Дыши полной грудью!

— Дышать только беременной! — крикнул охранник. — Остальным сидеть в машине!

— Я сейчас! — крикнул Николай и бросился к женщинам, торгующим у ДОРОГИ.

Не успел охранник опомниться, как Николай уже протягивал мне ДВА недозрелых яблочка.

Снова поехали.

Некоторое время Алексей и Николай говорили о чем‑то своем. И вдруг до меня дошло, что Николай дает какие‑то наставления другу.

— Разве… разве ты не будешь с нами? — удивилась я.

— Нет, Катюша, — признался Николай. — Меня с вами разлучают. В Краматорске.

— Как же я буду без тебя? — сказала я. — Я не хочу без тебя! Я не хочу в Сталино.

— Не волнуйся, Катюша, все будет хорошо. Алексей будет с тобой.

Николай целовал мои волосы, лоб, руки:

— Поедешь в Павлодар, к моим. Расскажешь обо мне. Но я не умру, нет, я буду жить долго. Я еще напишу о тебе поэму. Ого — го, сколько я еще сотворю!

Комок подступал к горлу, я готова была разрыдаться.

— Краматорск! — крикнул в окошко охранник.

Машина остановилась. Открылась дверь:

— Шуть! Выходи!

Николай, как будто не слыша, продолжал гладить и целовать мои волосы.

Немец торопил:

— Быстро! Быстро!

— Иду… — задумчиво сказал Николай, не двигаясь с места.

Подошел еще один немец:

— Что такое?! Немедленно выходи!

Николай наконец поднялся, спрыгнул на землю. Когда дверь стали закрывать, он отодвинул рукой охранника и просунул голову в щель:

— Скажи моим, Катюша, что я принял смерть достойно, не склонив головы. Прощайте, товарищи! Алексей, не забывай о Кате, прошу.

Николая отшвырнули прочь.

Загудел двигатель.

Сквозь железные стенки до нас донесся удаляющийся крик нашего друга:

— Бейте немцев! За все наши несчастья и за наши слезы — бейте немцев!

Машина быстро набирала скорость.

Вначале нас разместили в школе, оборудованной под тюрьму.

Моя камера находилась в классе на втором этаже. окна были покрыты сеткой из колючей проволоки. В Углу стояла параша. на прогулку выводили во двор; специально для этого из колючей проволоки был сделан длинный коридор, как для зверей в цирке.

Нас с Алексеем по прибытии сразу же разлучили, так что я видела его только издали, да и то два или три раза, не больше.

Потом меня перевели в концентрационный лагерь г. Сталино (ныне Донецк).

Там я подружилась с девушкой по имени Аня. Аня Подлужная из Ростовской области. Аня была невысокого роста, с черными кудрявыми волосами, тяжелым бюстом и очень тонкой талией. Босая. Обутых я в лагере почти не видела, все босиком.

Мало того, что я была вшива, голодна и измучена, — в лагере меня стала мучить чесотка. безобидная поначалу, она распространилась у меня по всему телу, образовались глубокие зудящие раны. Аня Достала где — то мазь, чтобы подлечить кожу. она души во мне не чаяла.

Вечерами я пересказывала в бараке романы, которые помнила и любила. «Тайс» Анатоля Франса, «Анну Каренину» и «Воскресение» Льва Толстого, «Капитанскую дочку» Пушкина. Женщинам нравилось меня СЛУШАТЬ.

— Кать! — спрашивали. — Ты случайно не учительница? Хорошо язык подвешен…

— Нет, — отвечала за меня Аня. — Простая работница с фабрики. Она просто много читала. Муж из библиотеки приносил.

Аня не знала обо мне ровным счетом ничего, разве только то, что Я Ей открыла вначале. однако каким‑то глубоким женским чутьем она улавливала, что за моим рассказом о неудавшейся любви к немцу Кроется что — то другое.

Однажды она шепнула мне:

— Ты их ненавидишь, я знаю… В глазах огонь, с губ готово сорваться проклятие, но ты себя сдерживаешь. я это вижу.

Женщины стали ходатайствовать перед лагерным начальством,

Чтобы меня направили на рытье окопов, так как там я могла получать дополнительное питание, молоко И Мясо.

— Все, Катя! — однажды сообщили мне женщины. — Завтра поедешь с нами. Мы договорились с шефом. Тебе нужно поддержать Себя. Ты Такая слабая, худенькая. скажи, чем живет твое дитя?

Предложение ездить на окопы привлекло меня тем, что появлялась Реальная возможность сбежать.

Начальство дало мне испытательный срок, не зная, справлюсь ли. Работа и в самом деле была очень тяжелая, а по моей слабости и вовсе непосильная.

Несмотря на строгий надзор, женщины оберегали меня от тяжелого труда, боясь, что я надорвусь.

Они Так обработали полицейского, что он даже стал отпускать меня на огороды. Я Уходила метров на 20–30, нарывала полные сумки КАРТОШКИ, СВЕКЛЫ, НАЛАМЫВАЛА, СКОЛЬКО МОГЛА УНЕСТИ, КУКУРУЗЫ.

Женщины были очень довольны.

Ёсли на окопы приезжала большая комиссия, то меня опускали на дно самой глубокой ямы, снабжали лопатой, а начальнику лагеря указывали:

— Посмотрите, как копает! Слабенькая, но как старается! Не отдыхает совсем!

При таком усердии меня определили на окопы постоянно.

…В лагере становилось неспокойно.

— Русские наступают… — слышалось отовсюду.

Запретили собираться по вечерам и слушать рассказы, разгоняли всех по баракам. Там, где мы рыли окопы, была большая заливная долина, а справа неподалеку высился кожевенный завод. Иногда меня отпускали варить картошку во дворе завода. Но когда конвойные менялись, меня заставляли рыть окопы наравне с другими.

— Бросай землю повыше, хоть одному в пику, — говорили подруги. — Выбирай комья потяжелей и огрей кого‑нибудь из комиссии.

Орудийные залпы и налеты советских самолетов участились. В ночь бывало по два — три налета. Женщины кричали:

— Хоть одну бомбочку сюда! Попугать идиотов!

Охрана стала бдительней. С трудом удавалось уговорить ее, чтобы Отпускали на картошку.

— Пустите Катю! — умоляли женщины. — А то помрем с голоду!

Использовав опыт с Фрицем, я приучила охрану к тому, что, как бы далеко ни уходила, всегда возвращалась.

В тот день с утра шел дождь и нас вывезли на окопы позднее. Настроение у всех было унылое. к тому же конвойный предупредил:

— Все, больше никаких огородов! Порядок есть порядок!

Раздался гул недовольства. Но конвойный был непреклонен.

— Когда можно было — разрешал! — сказал он. — Я не хочу из- за вас по шее получить.

Сказал и вдруг, смягчившись, прибавил:

— Сегодня еще дам, но завтра…

Я поняла, что настал час решительных действий.

Женщины снабдили меня двумя мешками, и я пошла. Нарыла полные мешки картошки. Неподалеку, во дворе дома, я заметила летнюю мазаную печурку, на которой хозяйка что‑то готовила. У меня сразу же созрел план.

Вернулась.

— Послушай, пан, — сказала, — ты хороший человек. Раз уж дал нам картошки набрать, дай и сварить ее. Вон женщина готовит, совсем близко. Я быстро обернусь, а?

Пан заколебался, но женщины не отступали:

— Сказал «а», так чего там… Отпусти сварить!

— Ладно… сегодня… последний раз, больше не просите.

Когда я подошла к хозяйке, та как раз подбрасывала уголь в печку. Я объяснила, что мне от нее нужно. Она молча налила воды в большой казан, поставила на свободную конфорку и ушла.

Вдруг позади меня послышались шаги. Я обернулась: ко мне торопилась Аня.

— Катя! — сказала она. — Я уговорила, чтоб и меня отпустили. Помочь.

Приход Ани осложнял положение.

— Я Знаю, — зашептала она. — Я Вижу, что ты собираешься сделать. Я хочу с тобой! Не оставляй меня!

Я Не знала, что делать. как быть?

Аня вцепилась в меня.

— Я С тобой! — сказала она. — уж если убьют, то пусть вместе.

— Хорошо, возьми мешок картошки и иди за угол.

Аня пошла. В это время конвойный помахал НАМ издалека, чтоб возвращались. Аня жестом дала ему понять, что скоро вернемся. Скрылась за хатой. Я неторопливо пошла следом. А там уже обе Припустили бегом. Мы Должны были уйти как можно дальше, пока «варилась картошка» и за нами не бросились в погоню.

Как ни странно, то, что аня решила бежать со мной, во многом Облегчило положение.

Мы Старались продвигаться вперед, не заходя в села, чтоб избежать встреч с людьми. когда же это не удавалось, мы принимались разыгрывать такие ссоры, что приводили встречных в замешательство.

— Вы Только посмотрите, какая у меня сестра дура! — Кричала Аня. — У нас всю картошку вырыли, а она, сонная тетеря, уши развесила!

— Сама ты тетеря!

— Я Тебе дам «тетеря»! — Кричала Аня. — Я Тебе за «тетерю» все волосы повыдергаю!

Иногда обращались с просьбой:

— Вы НЕ МОГЛИ БЫ поменять картошку на соль и хлеб?

Одна женщина, завидев нас, всплеснула руками:

— Вы‑то зачем тут бродите? Хотите, чтобы в Германию забрали? Немцы отступают и всех на пути подбирают.

На большаке пыль столбом. Днем и ночью дорога была запружена людьми, которых немцы гнали в рабство. По обочинам дорог стояли танки, минометы, пулеметы.

Днем мы отлеживались в кукурузе, питались сырой свеклой, кукурузой. А ночью пробирались к своим, переползая дороги, минуя немецкие укрепления.

Наконец вышли в поле. Справа вздымались большие насыпи. Посреди поля то там, то здесь росли молодые деревья.

Над головой летели снаряды, грохотало справа и слева. Идти я уже не могла, совершенно ослабла. аня чуть не силой заставляла, уговаривала идти дальше, иначе конец! И Мы снова ползли, отлеживались, шли, укрывались в окопах, шли опять…

И вот настало утро. это утро мне не забыть никогда. солнце поднималось из — за насыпей в голубоватой дымке. Я Услышала крик!

— Брат! Родненький!

Это Аня крикнула. И бросилась бежать.

Я увидела бойца, накрытого плащ — палаткой. Он стоял у дерева. Увидев бегущую к нему Аню, боец от неожиданности крикнул:

— Ложись!

Но Аня Бросилась ему на шею:

— Родненький ты мой! Как же мы настрадались! Мы из лагеря Убежали, из Сталино.

Нас привели в село, первое за Макеевкой. Кругом были наши Танки, машины, полные солдат. на улицах группами стояли женщины и мальчишки и что — то оживленно и радостно рассказывали бойцам.

Нас посадили за стол, налили миску жирного борща. Я Потянулась за хлебом, но старый боец остановил меня и сказал:

— Катюша, доченька! Нельзя тебе это. Ты слишком долго голодала, истощена, плохо тебе будет от такой еды. пойми, ведь не жалко…

Старик отобрал хлеб и отодвинул от меня миску с вкусно пахнувшим борщом. Я Заплакала.

Мне дали несколько сухарей.

Проснулась от необъяснимого кошмара. Болела голова. Незнакомые люди хлопотали вокруг меня. Признавала одну Аню.

Первые дни у наших были днями неописуемого душевного потрясения, перелома. Я целыми днями спала. Будили, я ела и снова ложилась спать.

Я видела перед собой бойцов, их приветливые лица и не могла поверить, что все страшные мытарства кончились, что прошло время тяжких испытаний в жандармерии, гестапо, в концлагере. какое — то оцепенение охватило меня, я не могла поверить, что среди своих.

Как напуганная улитка, я вся сжалась и никак не могла расслабиться.

Меня не раз спрашивали:

— Ну, рассказывай…

— Я… Шла… — начинала я. И Замолкала.

— Да, Катюша, ты шла и?..

Я Молчала.

— Говори же!

— Я шла… с заданием, — с трудом выдавливала я из себя.

— С заданием?

— Угу…

— С каким, Катюша? С каким заданием?

Я Не отвечала.

— Не хочешь говорить?

Да. Я не могла выдавить из себя ни слова.

На меня не сердились. Понимали:

— Это от перенапряжения. От всего того, что ты перенесла. Ну, ничего, оттаешь.

Нас с Аней отправили в Макеевку, в Особый отдел МВД.

Там нас допрашивал высокий, слегка сутулый майор. Рядом с Ним находилась женщина — старший лейтенант.

Аня Сразу рассказала, кто она, где была и что делала.

Я Же по — прежнему как в рот воды набрала. какой‑то груз давил мое сознание, и я молчала. Я Молчала три дня. майор не торопил, проявлял заботливое внимание. но я никак не могла избавиться от Страха, что майор — немец, одетый в советскую форму.

Женщина — старший лейтенант сказала:

— Ее нужно в госпиталь.

— Что ты! — засмеялся майор. — Она в норме. Просто она в шоке. Это Пройдет. Я Вижу по ней, что ей есть Что Сказать нам. катя, смотри, вот мое удостоверение. мне можно верить.

Майор протянул мне небольшую книжечку. Я Внимательно изучила ее, но продолжала молчать.

Однажды майор попросил Аню отнести какие‑то документы. Мы пошли с ней вместе-. Как вдруг видим — навстречу идет полицейский из нашего лагеря, переодетый в форму лейтенанта. Тот самый злодей, который ко всем придирался и толкнул меня прикладом.

Аня бросилась к нему:

— Стой, сволочь! Стой! Уже успел свою шкуру сменить? Считаешь, что все сойдет?

Переодетый полицейский оторопел.

Аня позвала троих бойцов, и они отвели полицейского в Особый отдел.

Майор поблагодарил:

— Молодцы, девчата! Важную птицу разоблачили!

Аня Стала рассказывать майору о случае с полицейским, который ударил меня прикладом.

Майор, записывал, потом взглянул на меня и сказал:

— О! Да на тебе лица нет! Сейчас же ложись отдыхать.

Когда я легла, майор заботливо прикрыл меня шинелью.

— Полицейский под строгим арестом, — сказал он. — Поверь, ни одна сволочь теперь не тронет тебя. Никогда. Никогда.

Я задремала. И вот — то ли во сне, то ли наяву — зазвучала моя любимая песня.

— Широка страна моя родная… — негромко звучал голос.

Я очнулась, открыла глаза.

В углу у пианино сидел майор и напевал мою любимую песню.

Именно она разбудила меня, привела в чувство, вернула к реальности.

Я бросилась к майору, обхватила его шею руками, и слезы брызнули из моих глаз.

— Катюша, — удивился майор, — Что С тобой, дорогая девочка? Что Случилось?

— Скажу… сейчас я все расскажу… кто послал, какое у меня задание… Пишите!

Прошли к столу. Сели.

Я Начала с Того, что Зовут меня не катя, а галина. галина прокопенко. затем изложила все, что должна была передать в штаб разведотдела армии и в штаб партизанского движения юга. майор писал, переспрашивал фамилии тех, которые поручили задание, имена членов штаба криворожского подполья.

А Рано утром на легковой армейской машине меня отправили в златоустовку, в штаб разведотдела при генштабе Ркка.

Генерал разведотдела задавал вопросы ровным, спокойным голосом. терпеливо выслушивал ответы.

Мне поверили сразу же. некоторые имена, которые я называла, были зарегистрированы в разведотделе 7–й армии. В Их числе был И Разведчик андрей белявский из села широкое, который служил в Разведотделе 7–й армии, а сейчас являлся членом штаба криворожского подполья. кстати, именно андрей белявский разрабатывал мое задание.

Я старалась быть четкой, докладывать вразумительно и кратко. тем не менее наша беседа длилась более двух часов.

Кроме генерала, в кабинете находились еще два майора. Спрашивали, кто послал, какие сведения должна была сообщить, перейдя линию фронта. передо мной развернули большую топографическую карту кривого рога и попросили указать пункты немецких войск, которые были особенно прочно укреплены в городе, отметить, на каких Улицах, в каких переулках, на каких линиях находятся укрепления. Я Сделала все необходимые пометки — прямо на карте.

Когда беседа закончилась, генерал сердечно поблагодарил меня, Велел накормить куриным бульоном, тефтелями и непременно дать кислых конфет.

— Чтобы не тошнило в самолете, — сказал он.

В тот же день нас с Аней одели в теплые тужурки, дали армейские шапки, сапоги, посадили в самолет и отправили в Мариуполь, в Штаб партизанского движения юга.

— Летали когда‑нибудь, девчата? — спросил летчик. — Не будет писка или слез?

Майор, провожавший нас, ответил:

— Эти девчата — героини. Они такое перенесли…

У-2 разбежался по улице и быстро оторвался от земли.

По мере того как мы взмывали вверх, мне становилось все хуже и Хуже. Меня донимала тошнота, рвота. Генеральские конфеты не помогали. Голова стала разламываться, ныло все тело. А самолет все поднимался и поднимался. Аня прижимала меня к себе, укутывала меня, гладила по голове и плакала:

— Товарищ летчик! Пожалуйста, сделайте что‑нибудь… Кате плохо. Кате совсем — совсем плохо. Слышите?

— Держитесь, девчата, скоро прилетим.

Мы летели примерно полтора часа. потом самолет дал крен над городом и приземлился на зеленой поляне. К Самолету подбежали служители аэродрома, армейцы. меня корчило от рвотных спазм, кружилась голова, болели ноги. мне было очень плохо. Я упала на Траву. Аня и летчик склонились надо мной, расстегнули ворот. Летчик дал попить воды из фляги. Кто‑то дал глотнуть вина.

Постепенно пришла в себя.

Спустя полчаса мы с летчиком и Аней уже шли по широкой улице. Летчик нес пакет, который ему вручил майор.

Прибыли. Большой двор, под деревом длинный, свежеструганый стол, вокруг него скамейки. Повариха штаба, статная тетя Нюра, хозяйничала во дворе.

— Голубушки, откуда вы, дорогие? — спросила.

Летчик засмеялся:

— С неба!

И скрылся в доме. Мы присели на скамейку. Вскоре летчик снова появился.

— Отошли, девчата? — сказал он и направился к тете Нюре. — Они такие трусихи, тетя Нюра. Летим, а они кричат: «Остановись!»

Посреди ночи меня вызвали к майору Пирогову.

— Ночью, так поздно? — спросила я. Не хотелось подниматься с широкой, удобной кровати.

— Ничего, — ответили. — У Пирогова особая проверка. поднялись по ступенькам в дом, прошли темный коридор, вошли в комнату. большая керосиновая лампа под абажуром освещала бумаги и свернутые карты, в беспорядке лежавшие на столе.

Меня посадили в круг света — напротив майора Пирогова. Вместе с ним в комнате находились еще двое: капитан и старший лейтенант.

— Катя, — сказал майор, — мне доложили, что ты плохо чувствовала себя в самолете. Как сейчас? Тетя Нюра не обижает? Она у нас с огоньком, любит — любит, но и отругать может. Партизаны ее знают и ценят. Как квартира, как ребята?

Весь день, ожидая встречи с Пироговым, я провела с партизанской молодежью — совсем юными девушками и парнями, которые охотно делились рассказами о своем житье — бытье, о своих победах над глупыми фашистами.

— Мне все понравилось! — сказала я. — И ребята хорошие. И тетя Нюра!

— Ну вот и хорошо!

Поговорив о вещах, не относящихся к моему заданию, постепенно перешли к делу. Допрашивал капитан.

— Как называется ваша организация? — спросил он.

— «Родина». Штаб ее располагается в селе Александро — Дар и объединяет семь подпольных групп. Мы ведем подготовку к вооруженному восстанию. Как только немцы начнут отступать, люди подполья встретят их на центральных дорогах на Николаев, на Кировоград и на Гейковку. Пулеметы, автоматы, гранаты и винтовки спрятаны. во дворе Ивана Алексеевича Моисеенко. Большой склад оружия. находится также за прудом в селе Александро — Дар, в овраге. Мы просим у вас десант для поддержки в период отступления немецких войск…

Капитан слушал, а майор, склонив голову, что‑то чертил карандашом.

Я указала на карте, где должен был высадиться десант, сказала, к кому следует направляться после приземления.

Я вернулась в комнату, выделенную нам с Аней. Долго не могла Уснуть. Сердце от счастья рвалось наружу. Пройдя тысячи невзгод, я выполнила задание. Сведения переданы по назначению.

Аня спала и вскрикивала во сне. Не успела я глаз сомкнуть, как слышу:

— Катя! В штаб, к майору Пирогову!

Три дня меня вызывали к майору Пирогову и спрашивали одно и то же.

На четвертый день, поздно вечером, пришел капитан. Сел рядом со мной на диван, ласково сжал мою руку и сказал:

— Галя, сегодня ночью десант отправляется в Александро — Дар. Что передать товарищам, родным, мужу?

— Я хочу вернуться назад, в Кривой Рог.

— Нет. Не проси. Это совершенно невозможно. Ты беременная, слабая. Да и с парашютом вряд ли справишься.

— Справлюсь. Честное слово! Я хочу домой! Возьмите меня!

— Нет, Галя, нет.

Капитан поднялся.

— Десантникам нужно кое‑что уточнить, — сказал он. — Пойдем в штаб.

Позже, уже в 1944 году, когда вернулась домой, узнала, что десант, возглавляемый Петром Дремлюгой, успешно соединился с подпольщиками. Вместе они начали активные боевые действия против фашистов. Подпольщики Ястреб Иван, Деньгуб Иван, Корф Григорий и Моисеенко Иван возглавляли боевые звенья, когда началось отступление немецких войск. Основная дорога на Николаев была блокирована партизанами и десантниками. Был дан успешный бой. В ПЛЕН было взято много немцев, захвачены большие трофеи, добыты важные документы.

Героические действия подпольной организации и десантников всколыхнули всю округу. Но наступление наших войск неожиданно приостановилось, и партизаны оказались в капкане. На борьбу с партизанами были привлечены войска из Кривого Рога и Широкого. Самолеты стали бомбить штольни, в которых укрывались партизаны «Родины».

Немецкие войска окружили партизан, но они не сдавались, сражаясь до последнего патрона. Сотни фашистов нашли свою могилу На подступах к штольням.

Несмотря на длительную осаду штолен, группе партизан удалось Вырваться из окружения, и они рассеялись по тайным квартирам. Однако нашелся предатель, который выдал адреса, где скрывались партизанские руководители.

Семьдесят фашистских солдат сопровождали одиннадцать безоружных подпольщиков — НА глазах у родственников и односельчан. Партизан привели к старым штольням и расстреляли, сбрасывая в глубокий шурф.

— Да здравствует Родина! Смерть немецким оккупантам! За нас отомстят! — выкрикнул перед смертью Иван Беденок (Илья Нилов).

Я находилась в штабе партизанского движения Юга до конца октября 1943 года. Затем меня отправили в МВД Днепропетровской области. МВД в свою очередь направило в эвакогруппу Кривого Рога, которая двигалась вслед за наступлением наших войск и находилась в г. Пятихатки.

21 января 1944 года в г. Пятихатки, где стояла линия обороны, под грохот ужасных бомбардировок и обстрелов родила сына и дала ему имя — Родина…

Галина Прокопенко, 21 июня 1964 г.

Часть вторая

Мама решила написать воспоминания о переходе через линию фронта по просьбе друзей. Один из них — младший брат Ивана Беденка — был особенно настойчив. Я уже учился во ВГИКе и помню, как мама написала мне, что чувствует недомогание, но что времени на врачей нет.

— Зачем ты вообще за это взялась? — звонил я ей из Москвы. — Одно расстройство.

— Ты ведь знаешь, он собирает о брате материалы. Ему нужно.

— Ему нужно! А ты пишешь и плачешь… Что за недомогание? Что болит?

— Да не болит. Просто… не знаю, шишка какая‑то под грудью.

— Шишка? Ты что, с ума сошла? Сейчас же иди к врачу!

— Да, да, я пойду… Я почти закончила.

— Мама! Немедленно бросай эту писанину. Слышишь?

Когда спустя два месяца я приехал в Днепропетровск, мама все еще дописывала последние страницы.

Под грудью у нее за это время вызрела большущая, красная, точно полированная, опухоль. Раковая опухоль. Поставившая последнюю точку на всей ее недолгой жизни.

Смещаются плоскости в переплетении судеб. Если в маминых тетрадях героиней рассказа была она, а ее будущий ребенок существовал лишь как беспокойство, как знак, как предчувствие, то теперь — в моих воспоминаниях — сама она невольно отодвигается на задний план.

И все же при желании можно уловить некую пунктирную линию, прерывистую, как дыхание, и пульсирующую, как кровь; эта пунктирная линия — свидетельство отчаянных попыток матери найти свое женское счастье.

До пяти лет я жил у бабушки, в Скалеватке, в небольшой хате — мазанке. Маму видел очень редко, она учительствовала где‑то очень далеко, так как в ближайших селах школ не было.

Первое впечатление детства: я вцепляюсь в кукурузный початок, повисаю на нем всем телом, пока он с хрустом не отваливается.

Как я узнал потом, это было в голодное время. Меня, четырехлетнего, отправляли приворовывать в колхозное поле. Единственного кормильца семьи, дедушку Антона, по наговору соседки посадили за решетку, так что в доме оставалась одна бабушка с детьми и внуком. Воровской технике меня обучила тетя Маруся, которой было тогда одиннадцать лет, она была моим лучшим другом, моей матерью и моим наставником.

Часто вспоминаю, как мы ходили с Марусей за околицу собирать кизяки, которыми бабушка растапливала печку, и при этом распевали нашу любимую песню:

Ах, мама, чаю, чаю, чаю!А после чаю дай воды!Ах, я за миленьким скучаю,Так приведи его сюды!

Изо всех сил я старался перекричать Марусю. И вдруг она смолкла и показала рукой куда‑то вдаль.

По дороге шла мама.

Я бросился навстречу.

— Стой, мама! — кричал я. — Слышишь, стой! Подожди меня!

Всякий раз, вспоминая это, я невольно улыбаюсь: ну и дурачок этот мальчик — зачем останавливать маму, которая идет навстречу? Лишь недавно до меня дошло, почему я кричал «стой». Я хотел, чтобы радость встречи досталась мне первому.

Как‑то я нашел на чердаке хаты рассохшуюся деревянную люльку, в которой провел первые месяцы жизни. Потрогал ржавые цепи, которыми люлька крепилась к потолочной балке. Мне стало интересно, кто меня качал, как и чем меня баловали взрослые. По рассказам бабушки, никто особенно мной не занимался.

— Заверну, бывало, хлебную корочку в тряпицу, — рассказывала бабушка, — суну тебе в рот, и пошла в колхоз.

Люлька однажды сорвалась. С той поры на лбу у меня остался небольшой шрам. Люльку после этого случая закинули на чердак, и я обрел свободу ползать по земляному полу.

Когда говорят «сопливое детство», это относится ко мне самым непосредственным образом. Мой нос всегда был грязным, да и все лицо грязное, как картошка. Небольшой огород был для меня миром, полным чудес. Весь день я мог копаться в земле, забавляясь муравьями, божьими коровками, мохнатыми гусеницами. Мне всегда хотелось организовать из насекомых большую, дружную семью. Но божья коровка всегда куда- то улетала, а гусениц одолевали муравьи. Я уговаривал их, рыл для них уютные домики под сенью раскидистых лопухов, но жучки, червячки и стрекозы разбегались, расползались и улетали. Приходилось начинать все сначала.

Проголодавшись, я выдергивал морковку и — грязную — тут же отправлял в рот. Вкус родной земли с тех пор мне хорошо знаком.

Рядом с уборной, которая представляла собой глубокую яму, отгороженную циновкой, росло небольшое абрикосовое дерево, щедро плодоносящее в конце лета. Отмахиваясь от назойливых мух и пчел, облюбовавших это местечко, я усаживался под деревом и лакомился пахучими абрикосами, заглатывая иногда и косточки.

Бабушка тоже подбирала обмякшие плоды, разлепляла их надвое и раскладывала на противне сушить. Когда абрикосы темнели и съеживались, она уносила их на чердак.

Чердак — это еще один мир, завораживавший меня. Старые вещи, опутанные вековой паутиной, напоминали древние захоронения, а в самом дальнем и темном углу чердака наша кошка прятала новорожденных котят. Прятала, потому что бабушка их топила.

Однажды, желая опередить бабушку, я втайне спустил котят на землю. И, сговорившись с моим другом Колькой, согласившимся разместить эвакуированных котят у себя в сарае, я поместил всех пятерых в самодельную детскую коляску с деревянными колесами. Как только бабушка полезла на чердак, я стремглав покатил коляску со двора. Но колеса были такими кривыми, что котят разметало по пути, а один — черненький с белой грудкой — попал под колеса и на моих глазах умер. Я схватил мертвого котенка на руки и, рыдая, побежал к бабушке, оставив остальных валяться в дорожной пыли.

— Бабушка! Бабушка! — кричал я. — Я его нечаянно переехал!

— Не плачь, — утешала меня бабушка. — Я все равно бы его утопила. Где остальные?

— Нет! Нет! Не дам!

Я отнес оставшихся котят в Колькин сарай, но на следующий день кто‑то их оттуда выкрал. Думаю, воды Ингульца — стараниями Колькиной или моей бабушки — унесли котят в рай. У Ингульца был один живописный изгиб, образующий тихую заводь, называемую «раем». Вода там была кристально чистой и отражала голубое небо.

— Как хорошо! — говорила бабушка, любуясь заводью. — Настоящий рай!

Я уверен, что этот рай приютил и моих несчастных котят.

Колька был моим верным другом. Самой большой забавой для нас было волочить друг друга по пыли. Один садился в жестяное корыто, а другой впрягался, как лошадь, и тянул. От вздымавшейся пыли физиономии делались такими грязными, что к вечеру нас можно было принять за шахтеров — близнецов.

К вечеру…

Тихие, безмятежные сельские вечера… Закрою глаза и вижу, как возвращается с пастбища наша корова Машка. Вот она останавливается у калитки и мычит. Бабушка со вздохом поднимается с дверной приступки и, зажав в руке лозинку, загоняет Машку во двор. Я остаюсь сидеть, созерцая опускающиеся сумерки. Если бы кому‑нибудь пришло в голову сделать стереофоническую запись сельского вечера, я бы заплатил за нее большие деньги. Мычанье коров, цикады, щелчки пастушьего кнута, поскрипывание ворот, собачий лай — эта пасторальная идиллия действует на меня лучше всякой валерианы. Но это не всё. Есть еще запахи.

Мои дядья привезли целую арбу свежескошенного сена и раскидали по двору для просушки. Я хожу босыми ногами по мягкому, пахучему ковру. Собрать бы этот травяной дух и загнать в бутылку. А потом, посреди лютой зимы, откупорить!

А запах парного молока? Или выпеченного хлеба? А вкус? Как воссоздать на бумаге похрустывание крепкой хлебной корочки и горячее, слегка влажное дыхание разломленного каравая, только что вынутого из печи?

Но и это не всё.

Есть нечто, забравшееся в подсознание. Это чувство покоя, умиротворения, уверенность, что с тобой ничего не случится.

Все семейство в сборе. Поужинав, дядья (одному девятнадцать, другому двадцать один) выходят во двор — размять кости. Тем временем бабушка и тетя Нюся принимаются готовить во дворе общую постель — раскладывают одеяла, простыни и подушки поверх сена, разморенного за день и бьющего в нос густым, настоенным запахом полевых трав. На правах ребенка я пользуюсь всеми привилегиями и первым забираюсь под одеяло. Постепенно укладываются все: бабушка, две ее дочери и два сына. Я лежу посредине, надежно защищенный с двух сторон взрослыми. Дядья и тети о чем‑то беседуют, а я, уставившись в звездное небо, просто лежу.

Бабушка была верующей и часто заводила разговор о Боге.

— Нельзя делать плохое. Господь все видит. Украдешь или обманешь, думаешь, сделал тихонько — тихонько, никто не узнает, ан нет: Богу все известно.

— Бог когда‑нибудь спит, бабуль? — спрашиваю.

— Никогда.

— А где он? Почему его не видно?

— Потому что люди слепые.

— А раньше ты говорила, что Бог на небе…

— На небе, на небе, где ж еще?

— Значит, летчики его видят.

— Может, и видят… — уклончиво отвечает бабушка и, зевнув, крестит рот.

— Я хочу быть летчиком.

— Вырастешь — будешь. Спи.

— Я тогда прилечу к тебе и сброшу посылку. А, бабуль? Вот обрадуешься…

Я поворачиваю голову к бабушке, но она уже спит.

Когда мне было полтора года, бабушка впервые отвела меня в ближайшую церковь, километрах в семи от Скалеватки. Имени Родина в святках, естественно, не было, поэтому меня окрестили Георгием.

Бабушка водила меня в церковь регулярно. Дорога была дальняя и занимала не менее двух часов, но мне всегда нравились эти далекие походы. Прямо за нашей хатой, крайней в селе, открывались чудесные холмистые горизонты. Сначала мы шли по большой дороге, затем сворачивали на тропу, зигзагами спускавшуюся к Ингульцу, какое‑то время шли вдоль реки, находили мелководье и переходили речку вброд. Потом отдыхали у тихой (райской) заводи, под цветущими кустами паслена. Отдохнув, шли дальше.

Бабушка ходила в церковь в своей самой нарядной одежде: в черной юбке, серой кофточке и белом платочке.

По другую сторону Ингульца совсем не райский пейзаж, криворожский. Добыча железной руды велась в Кривом Роге открытым способом, поэтому город существовал как придаток к унылым карьерам, по сторонам которых громоздились отвалы пустой руды. Земля то и дело содрогалась от мощных взрывов.

— Они уже у Ингульца взрывают, — как‑то заметила бабушка. — Так и до Скалеватки доберутся.

— А зачем они взрывают, бабуль? — спрашиваю.

— Раздробляют породу. Потом экскаваторы понаедут, самосвалы. Да…

Бабушка вздыхает и останавливается. Я тоже останавливаюсь.

— Иди вперед, — говорит бабушка и слегка приподнимает длинную юбку. — Не смотри на меня.

Я иду дальше, невольно прислушиваясь к слабому звуку струйки, падающей на каменистую тропинку. Бабушка меня нагоняет, просит прибавить шаг. Я знаю: еще немного — и мы на месте.

В пять лет мама увезла меня с собой. Целый год я прожил с нею в каком‑то незнакомом, большом и скучном селе, где мама работала учительницей. Однажды вечером мама решила куда‑то пойти.

— Я приду поздно, — сказала она. — Съешь яблоко — и спать.

— Я не хочу один! — вскричал я. — Я боюсь!

— Закройся изнутри на крючок. Постучу — откроешь.

— А что, если это будешь не ты?

— Кто ж еще? Злой волк? — засмеялась мама и поцеловала меня. Она не раз рассказывала мне сказку о Красной Шапочке. — Красная Шапочка, сынок, не успела предупредить бабушку. А я тебе дам сигнал.

— Как?

— Дай ножку.

Мама достала бечевку, привязала один конец к моему большому пальцу, другой конец унесла за дверь. Вернулась и сказала:

— Тсс… Я спрятала конец веревки в таком месте, что никто не найдет. Дерну с улицы за палец, знай — это мама.

Наступила ночь, полная страхов.

Фитиль керосиновой лампы обгорел и стал потрескивать и мигать, отбрасывая на неровную стену причудливые тени. Ветер со скрипом раскачивал деревья и стучал в окно сухой веткой, точно ведьма клюкой. На чердаке послышались вкрадчивые шаги. Донесся чей‑то слабый стон.

Яблоки хранились под кроватью, прямо на полу. Но мне страшно было даже подумать, чтобы заглянуть туда. Поэтому я перевернулся на живот, осторожно выпростал руку из‑под простыни и потянулся за яблоком. И тут произошло нечто странное. Потревоженные яблоки стали медленно выкатываться на середину комнаты. Я обмер. Теперь я знал, где притаился убийца. Он спрятался под моей кроватью. Да, он там. Я слышу его потаенное дыхание.

Один страх сменялся другим, еще более страшным. То был настоящий водопад страхов. Наконец мое бедное воображение притомилось, и я уснул.

Ночью мама дернула за веревочку, я встал, отпер дверь и снова лег. Как ни в чем не бывало. Никаких страхов. Мама о чем‑то меня спросила, но я не ответил, не хотелось прерывать сон.

Вскоре я узнал, что мы переезжаем в большой город.

Мне было все равно. Я не знал других городов, кроме Кривого Рога. Мне казалось, что город — это большой карьер, по которому ездят самосвалы. Перед отъездом меня завезли к бабушке, попрощаться. Бабушка то и дело тискала меня и утирала щеки платочком. Тринадцатилетняя Маруся с серьезным видом взялась просвещать меня.

— Дывысь сюды, дурный хлопче! — сказала она, раскрывая передо мной книжку с картинками. — Оце город. Бачишь, скилькы кругом людэй. А цэтранвай.

Должен сказать, что в нашей семье все говорили по — украински. Потом, уже перебравшись в Днепропетровск, сначала мама, а потом и я стали понемногу осваивать русский. Конечно, путая и смешивая слова.

Я схватил книжку с картинками и побежал к своему другу Кольке, показать, куда я еду.

— Вот здесь я буду жить! — гордо заявил я. Неважно, что на картинках была Москва, а не Днепропетровск.

— Где — где? — Колька напряг зрение. — Покажи!

Я ткнул пальцем в многоэтажный дом на углу.

— Ух ты! — поразился Колька. — А это кто?

Перед «моим» домом, на перекрестке, стоял какой‑то военный в белом кителе с палкой в руке и останавливал движение.

— Это? — Я не знал, что сказать. — Это мой… отец.

— Иди ты! — прошептал Колька. — Он же погиб.

— Тута он до войны.

— А — а-а…

Колька был настоящий друг и верил мне безоговорочно.

Потом мы пошли с ним на колхозный баштан, выбрали арбуз с сухим хвостиком, свернули ему голову, спустились с арбузом в овражек и там благополучно съели.

У Кольки был острый нож — финка. Он его метал в каждое попадавшееся на пути дерево. А потом предложил:

— Можно имя вырезать.

— Как?

Он обнял какое‑то деревце и стал царапать острием ножа.

Ни он ни я еще не умели читать, но я поверил, что Колька и правда нацарапал свое имя.

Как‑то, будучи первоклассником, я приехал на каникулы к бабушке и не преминул последовать примеру друга, вырезав на осинке, растущей у каменной изгороди, свое полное имя: РОДИНА.

Не знаю, как получилось, но культа отца в доме не было. Ни его фотографий, ни писем, ни воспоминаний — ничего. Погиб и погиб. Но как погиб? Геройской ли смертью, от случайной ли пули?

Одно время мне казалось, что я его видел, когда был совсем — совсем маленьким. Я сидел в деревянной коляске, той самой, которая впоследствии переехала моего любимого котенка, а отец зашел в хату с большущей рыбиной в руке. Но когда я спросил у бабушки, было ли такое, она только пожала плечами.

Потом «вспомнилось» еще кое‑что: будто я сижу у бабушки на коленях, а напротив меня, за столом, — мать и отец. Перед ними на сковородке лежит жареная рыба.

Образ погибшего отца окутывался тайной.

Как‑то мама сказала, что отец погиб вместе с остальными партизанами. Но сказала это мимоходом, вскользь. Когда я стал допытываться, что и как, она перевела разговор на что‑то другое.

Со временем интерес к памяти отца выветрился. Нет отца, ну и ладно. Не у меня одного.

Сколько я себя помню, у нас всегда были проблемы с деньгами. В большом же городе недостаток денег чувствовался острее.

В Днепропетровске, куда мы переехали в 1949 году, мама устроилась в городской пионерский лагерь пионервожатой и получала мизерную зарплату. Мы едва сводили концы с концами. Сняли угол у чужих людей. За небольшую сумму нам предоставили убогий ночлег. Не комнату, а кровать в дальнем углу.

— С десяти вечера до семи утра, — предупредили нас. — Не вздумайте приходить раньше. И чтобы после семи вас не было. Понятно?

— Конечно, — согласилась мама. — С десяти вечера до семи утра. Спасибо!

Не зажигая света, мы пробирались между спящими к своей скрипучей кровати, а утром чуть свет убирались вон.

— Мама, — спросил я, — а что, эти люди все время спят?

Мама рассмеялась:

— Нет, конечно. Просто мы приходим — они спят, и уходим — они спят. Но днем там кипит жизнь. У них большая семья.

— Я заметил, что большая: на полу, у батареи лежат. У двери двое. За шкафом тоже.

— Да, их девять человек. В одной комнате.

— Девять? Они наши родственники?

— Нет.

— А зачем тогда они нас впустили?

— Пожалели. Да и деньги нужны. Попробуй‑ка накормить такую ораву.

К сентябрю 1950 года в районе Нижнего поселка была открыта средняя школа № 34. Трехэтажное, с огромными окнами здание школы было построено пленными немцами и располагалось между автозаводом (так именовали секретный военный завод) и гигантским оврагом. Мама получила в новой школе постоянную работу. Она преподавала украинский язык и литературу, а также была старшей пионервожатой. Это была самая счастливая пора ее жизни. Она любила детей и умела не просто ладить с ними, но и пробуждать их фантазию и энтузиазм. В то время страна гордилась своими героями — папанинцами, полярными летчиками, полярными станциями. Мама провозгласила лозунг: «Отличникам учебы — Северный полюс!» — и зажгла сердца подростков. Резко поднялась успеваемость, изменилось поведение. Пионерская комната, в которой раньше, кроме горна и барабана, ничего не было, преобразилась в станцию «Северный полюс 34». Даже лед появился — ненастоящий, правда, но очень похожий. Мама договорилась со стекольным заводом, и школе выделили такое количество «голубых льдин», что не только подоконники оледенели, но даже столы и книжные полки.

Я проводил в пионерской комнате, то есть на Северном полюсе, целые дни. Листал книжки о Севере. Разглядывал глобус. Дул в горн и стучал на барабане. Но не учился.

В ноябре 1950 года завуч школы Надежда Гавриловна Кравченко остановила маму в коридоре и спросила:

— Ваш сын знает азбуку?

— Да, и считает до ста.

— Пускай идет в класс.

— Но ведь ему еще нет семи…

— Я разрешаю. Это лучше, чем байдыки бить в пионерской комнате.

— Спасибо, Надежда Гавриловна.

Так в шесть лет я стал учеником первого класса.

Конечно, были небольшие проблемы с именем. Имя Родина звучит, что говорить, но все же немного нелепо. Кто‑то из маминых учеников спросил:

— Галина Антоновна, а какое уменьшительное будет от «Родина»?

— Уменьшительное? — не поняла мама. — Нет у Родины уменьшительного.

— Нет, я про вашего сына.

— Родина… так и будет Родина.

— А когда в футбол играет?

— Ну и что?

— Неудобно кричать: «Родина, Родина! Пасуй мне!»

К разговору подключились другие ученики.

— Можно называть его Радик, — предложила одна девочка. — Ему пойдет. Помните, в «Молодой гвардии» был Радик Юркин, помните?

Мама уступила. С тех пор меня стали называть не Родина, а Радик.

И все же маме нравилось имя Родина. В день моего шестнадцатилетия она подарила мне томик Стефана Цвейга с дарственной надписью: «Сыну моему, носящему гордое имя Родина, в день рождения — с любовью».

Счастье мамы длилось недолго. В 1951 году, в двадцать девять лет, у нее нашли туберкулез легких и категорически запретили общение с детьми. Она вынуждена была оставить дневную школу и устроиться в вечернюю, для взрослых. Большего удара, чем этот, она еще не получала. Ее любовь к детям была страстной, всепоглощающей. Но болезнь оказалась сильнее. Никогда больше мама не вернулась в класс. Призвание жизни так и осталось нереализованным. Ученики скучали по ней. Даже спустя тридцать лет, когда я приезжал в Днепропетровск на традиционный сбор, взрослые «дети» вспоминали школьный «Северный полюс» и Галину Антоновну, энергичную, худенькую учительницу, перетряхнувшую всю школу.

Я был примерным учеником, получал пятерки и четверки. Но я не был таким раскованным, как другие. Еще бы, сын учительницы!

— Радик! — одергивали меня. — Ты что это разбегался? Прекрати сейчас же, пока маме не сказали.

Нет, я не боялся наказания. Мама не была со мной строга. Я не хотел видеть ее плачущей. Не знаю почему, но глаза у нее всегда были на мокром месте. Впрочем, сегодня, задним числом, я понимаю, что терзало ее душу. Но тогда меня это раздражало.

Все кругом знали, что мы бедные.

К моему несчастью, бабушка когда‑то научила маму кроить домашние тапочки. Так вот, мама достала где‑то кусок брезента и вручную сшила мне примитивные, ужасного вида чуни… не знаю, как их еще можно назвать.

Однажды в класс вошла завуч школы Надежда Гавриловна с коробкой в руке и сказала:

— Дети! Как вы знаете, прошло шесть лет, как мы очистили Родину от фашистской нечисти. Страна восстанавливает разрушенные фабрики и заводы, строит новые дома…

Мы, ученики 2 класса «А», слушали Надежду Гавриловну, что называется, вполуха, заинтригованные таинственной коробкой. И вот, после долгой торжественной преамбулы, завуч перешла к разговору о все еще не изжитых трудностях, которые испытывают семьи, потерявшие на войне отцов. Она указала на меня и сказала:

— Среди таких нуждающихся — ваш одноклассник Радик Нахапетов. Отец его погиб, мама тяжело больна, жить им негде, кушать не на что. Вы, наверное, заметили, в какой неудобной и холодной обуви ходит Радик. А ведь зима на носу.

Весь класс стал искать глазами мои ноги. Я подтянул их под сиденье, готовый провалиться сквозь землю от стыда.

— Так вот, — продолжала завуч, — за отличные успехи и поведение в первой четверти администрация школы награждает Радика Нахапетова ботинками. Не стесняйся, Радик, подойди ко мне.

Надежда Гавриловна раскрыла коробку, вынимая оттуда пару черных ботинок.

Мои уши горели огнем. Я не мог тронуться с места.

— Иди же! — еще раз позвала она.

Я оставался сидеть.

Надежда Гавриловна подошла ко мне:

— Носи на здоровье и учись хорошо! Передавай привет маме!

Положила ботинки на парту и ушла.

Неожиданно у меня появился второй папа. Куда бы мы ни шли — в кино ли, в парк или в столовую, нас сопровождал какой‑то дядя, которого мама называла Петр Степанович. Он был учителем математики, всегда ходил с непокрытой головой и хромал на левую ногу. И еще у него были голубые глаза.

Вначале он показался мне злым, но мама объяснила, что Петр Степанович в детстве перенес много насмешек из‑за своей хромоты, но добрее человека, чем он, мама еще не знала. Может быть, к маме он и был добр, но мне никогда не улыбался.

На какое‑то время, с помощью Петра Степановича, мы стали жить получше: ночную коечку в чужом углу сменили на крохотный сарай. Это было уже что‑то! Мы не знали, правда, как будем зимовать в этом сарае, но зато у сарая была настоящая дверь, и она запиралась.

Новый папа то и дело поучал меня. Я прятался за мамину юбку и смотрел букой. Но постепенно привык к его замечаниям и даже старался их выполнять. Возможно, Петр Степанович намеревался сделать из меня настоящего мужчину. Я помню, что он давал мне глотнуть пива, когда пил сам. Как бы там ни было, спустя год я стал называть Петра Степановича папой.

Туберкулез легких подтачивал здоровье мамы, она еще больше похудела и стала похожа на скелет. Теперь ей не разрешали преподавать даже в вечерней школе, боясь, что туберкулезная палочка может остаться на кусочке мела, или на тетрадке, или в воздухе. Между тем мало кого беспокоило здоровье сына, который постоянно находился рядом с больной женщиной.

И вот маму отвезли в больницу. Она оставалась там долго, нескончаемо долго. Петр Степанович куда‑то уехал, и я остался в сарае один.

Появилась завуч школы.

— Радик, — сказала Надежда Гавриловна. — Твоя мама очень больна. Очень больна, понимаешь?

Я кивнул.

— Ты предоставлен самому себе. Школу это беспокоит, понимаешь?

Я снова кивнул.

— Нам ничего не остается, как отправить тебя в детский дом. Ненадолго. До тех пор, пока мама не поправится.

Мне было все равно. Я уже привык к тому, что мама не встает с кровати и мне из‑за этого самому надо стирать трусы и рубашку.

Надежда Гавриловна, — сказал я. — Мама умрет. Я слышал, одна бабушка сказала, что мама умрет, потому что у нее кожа стала серая, как земля. Это не так! — сказала Надежда Гавриловна. — Мама непременно поправится. Ты должен… должен верить в это.

— Угу.

Мне хотелось попасть в детский дом, в новую атмосферу. Мне надоело проводить дни в больнице, где я обязан был декламировать стихи, развлекая больных. Раз детский дом «детский», значит, там хорошо!

Впоследствии я узнал, что в дополнение к туберкулезу у мамы тогда была и внематочная беременность. Новый папа хотел ребенка. Но куда Петр Степанович уехал и почему — оставалось тайной. Может, он обиделся на маму? Может, разлюбил? Не знаю. Да это меня и не заботило. Даже лучше, что его нет: меньше придирок.

Шел 1953 год.

В 1971 году, студентом режиссерского факультета, я снял свой первый короткометражный фильм. Он назывался «Помнишь?». В нем рассказывалась история мальчика, только что принятого в детский дом и проведшего там свою первую ночь. Незабываемую ночь.

Меня определили в детский дом, расположенный в центре Новомосковска, недалеко от реки Самары (приток Днепра). Когда‑то до войны мама училась там в педагогическом училище.

Была зима.

В Новомосковск, находившийся в пяти часах езды от Днепропетровска, меня доставил незнакомый мне человек, чей‑то родитель. Сдал с рук на руки и удалился.

Ночная дежурная, снабдив меня кальсонами и маечкой, проводила в палату и показала кровать. Дети, а их в палате было около тридцати, притворились спящими, но, как только дежурная ушла, закидали меня подушками и, вырвав из рук фибровый чемоданчик, вытряхнули содержимое наружу.

Я не знал, что делать.

Когда дети немного поостыли, я подобрал с пола свой скарб и лег с ним в кровать.

Проснулся оттого, что горели ноги. Самым натуральным образом горели: между пальцами торчали горящие клочки бумаги, и я, стараясь сбить огонь, «крутил велосипед», доставляя окружающим несказанную радость.

Но этого было мало. Разгулявшись, мальчишки стали задирать кверху зады и, поднося к ним горящие спички, звучно пердеть. В разных концах палаты вспыхивали живые факелы. Хохот стоял невообразимый. Особо выделялся конопатый мальчишка лет тринадцати, видимо, лидер группы. Его факел был как настоящий огнемет. Когда стрельба поутихла, лидер подбежал ко мне, выдернул из‑под подушки мои новенькие кальсоны и крикнул:

— Я возьму твои, а ты — мои…

— …его — обоссанные, — уточнил кто‑то.

Лидер тут же съездил ему по шее.

— Я тебя за «обоссанные» самого обоссу, хочешь?

— Иди ты!

Я сказал конопатому лидеру:

— Бери кальсоны. Я вообще их не ношу.

— Молоток! Правильно делаешь! — одобрительно отозвался мальчик. — А носки у тебя какие?

— А?

— Носки какие, говорю, — теплые, толстые?

— Да. Мне их тетечка выдала.

— Зер гуд! Гони!

— Хорошо, ладно…

Утром, когда собирался в школу, я обнаружил еще и потерю рукавичек. Словом, оказался налегке в самый разгар зимы. Даже в школе, которая отапливалась, меня колотило от холода.

Я застудил почки.

В духовом оркестре мне поручили играть на альте. Играть надо было всего одну вещь: «Похоронный марш». Больше мы ничего не умели. После похорон бедным сироткам, то есть нам, давали печенья и конфет. Между тем участвовать в медленной и долгой процессии было для меня настоящим испытанием, так как я очень боялся описаться.

В детском доме я научился многому — курить, драться и воровать.

Воровали мы так. Зайдя в булочную — кондитерскую, один из нас принимался отвлекать продавца:

— Нет, не ту булку… нет, левее, нет, ниже…

А другой тем временем выгребал из‑под весов все, что там скопилось: конфеты, сушки, печенье.

Мы были дети, а потому с жадностью набрасывались на добычу прямо у двери магазина. Некоторые продавцы покрикивали на нас, другие делали вид, что не видят. А одна женщина — с дрожащим подбородком — сама наложила нам в кулек сладких обломков и сказала:

— Вы за все уже заплатили, ребятки. Ступайте.

Ей было нас жалко.

Курили мы вовсю. «Бычки» подбирали в парке, у мужского туалета. Прохожий, зайдя в невысокую кабинку, снимал штаны, садился на корточки и принимался просматривать газету. А мы терпеливо ждали. Затем он выплевывал окурок и, подтершись газетой, шествовал дальше. Мы же, как воробьи на крошки, набрасывались на прикусанный окурок, чтобы высосать из него остатки дыма.

Я не думал о маме. Предпочитал не думать. Я отбрасывал мысли о ней, считая, что это делает меня маменькиным сынком, размазней и соплей. Я жалел лишь о том, что у меня нет шрама на лице и ловко подвешенного языка. Чтобы добиться признания, стал заучивать отборную матерщину и буквально заставлял себя бросаться в драку, со временем освоив такой жестокий прием, как битье коленом в сопатку. У меня появился петушиный азарт, и синяки украсили тело. Кроме того, я еще мог плевать дальше других и часами отбивать ляндрочку (подбрасывать ногой небольшую свинцовую пуговичку с мехом).

В июле неожиданно приехала мама.

Я вывернулся из ее объятий и убежал за кочегарку, чтобы ребята не видели.

— Сыночек, — сказала мама, — ты не рад, что я приехала?

Я промолчал.

Мама стала приглаживать мои растрепавшиеся волосы.

— Ты рад, сыночек, я знаю, ты рад, — говорила она. — Просто ты отвык от меня. Восемь месяцев — это большой срок.

Я никак не мог взять в толк, почему мама не умерла. Ведь у нее уже было серое, как земля, лицо? И все кругом говорили, что мама умрет, и жалели меня. Наверное, и Петр Степанович убежал, потому что побоялся увидеть маму мертвой. А она взяла и не умерла.

— Мне лучше, — сказала мама. — Мне посоветовали пить алоэ с медом. И врачи такие хорошие!

Потом мама стала вспоминать, как я декламировал поэму Тараса Шевченко «Наймычка» и как все в палате плакали, слушая меня.

— Сказали, что ты настоящий артист!

— Я тебя скоро заберу, — вздохнув, сказала мама. — Ты знаешь, Надежда Гавриловна ходатайствует перед автозаводом, чтобы нам выделили комнату. Представляешь, сыночек, какое счастье, если у нас будет своя комната?!

Я знал «Наймычку» наизусть, на украинском языке. Мне самому нравилась грустная история о бедной матери, подкинувшей младенца чужим людям. Но сейчас это было от меня так далеко!

Внутри меня что‑то дрогнуло. «Своя комната! Своя комната! — забилось сердце. — Да, я хочу жить в своей — своей комнате!»

Мама забрала меня из новомосковского детского дома в конце 1954 года.

У нас появился постоянный адрес.

В квартире жила еще одна семья — общий коридор, общая кухня и общая туалетная комната.

К моему приезду мама постаралась создать в нашем тесном уголке уют. Посреди квадратной комнаты (3 х 3) красовался большой деревянный вазон с цветком, который назывался почему‑то розой (этот цветок украшал нашу комнату десять лет и ни разу ничем не оправдал своего названия). Слева от окна стоял хромоногий стол, покрытый чистым листом ватмана. Справа, вплотную к столу, примыкал каркас кровати, лишенной пружинной сетки. В ближнем углу на полу горой были сложены книги — мамина любовь и гордость (несмотря на нужду, мама собирала библиотеку). Чтобы мухи не загадили книги, мама прикрыла их чистой, отсиненной марлей. На окне висели такие же иссиня — чистые занавески.

Я был рад своей комнате, но… но где же вторая кровать?

— Где я буду спать? — спросил я.

— Здесь, со мной, — просто ответила мама. — Головами в разные стороны. Валетом.

Я надулся.

— Это пока, сына. С первой же зарплаты мы купим тебе кушетку. Хорошо?

— Ладно, — буркнул я и, подойдя к кровати, присел на краешек. Одеяло соскользнуло на пол и открыло уникальную самодельную конструкцию, заменявшую панцирную сетку. Недостающие пружины в ней были заменены туго скрученными шелковыми чулками.

— Представляешь, выбросили такую кровать на металлолом! — радовалась мама. — Ребята принесли. Ничего, что пружин нет. Я достала старые чулки, натянула, перетянула, чтобы дыр в кровати не было. Не провалимся.

Сказав это, мама, из баловства, с силой откинулась на кровать.

— Видишь? — засмеялась она. — Хоть бы что!

Я засмеялся тоже и тоже прыгнул на кровать, рядом с ней. Мама вдруг обняла меня и сказала:

— Все теперь будет хорошо!

Мне показалось, что на глазах у нее блеснули слезы.

— Тебя взяли в 34–ю? — спросил я.

— Нет, в школу мне пока нельзя. Но я устроилась воспитателем в рабочее общежитие, на 85 рублей в месяц. Это больше, чем я получала там!

Вдруг с улицы на наш подоконник влезла серая кошка.

— Кто это?

— Это наша Мурка! — сказала мама. — Умная. Погуляла и вернулась.

Мама открыла форточку и впустила Мурку. Ласковую, пушистую Мурку!

Началась новая жизнь.

Днем я ходил в школу, а вечером, предоставленный самому себе, делал что заблагорассудится. Мама до поздней ночи пропадала в своем общежитии, и мне это здорово подходило. Следуя примеру Мурки, я стал гулякой и возвращался домой лишь для того, чтобы перекусить или отлить. Ну не лафа ли?

Мама не знала, что со мной делать.

«Дорогая Надежда Гавриловна! — писала она завучу школы (я нашел это письмо много лет спустя). — Обращаюсь к Вам не только как к давнему другу и замечательному педагогу. Я обращаюсь к Вам как к матери. Я не знаю, как быть с моим Радиком. Он стал очень дерзким и непослушным. Уроки делает из- под палки и без конца рвется на улицу. Я видела его в дурной компании и опасаюсь, как бы он окончательно не сбился с пути. Стыдно признаться, но Радик научился плохим словам и совсем забыл хорошие…»

Читая этот материнский вопль, я пытался вспомнить, что я такого натворил. В сравнении с детским домом — ничего. Не дрался, не воровал, не матерился (хотя, может, у меня нечаянно и вырывались словечки). Но раз мама била тревогу, значит, было что‑то, что угрожало моему будущему.

— Ты помнишь Дмитрия Филипповича? — как‑то спросила она.

— Нет.

— Ну как же? Высокий такой, худой, похож на Жерара Филипа? Мы одно время жили в их сарайчике? Неужели не помнишь?

— Сказал не помню, значит, не помню!

— Он артист театра Шевченко.

— Ну и что?

— Он пригласил нас на спектакль.

— На спектакль? — недовольно поморщился я.

Мне не хотелось чинно сидеть в зале в то время, как мои друзья, вцепившись в трос, будут весело взлетать над оврагом. Там была настоящая жизнь, а театр — это какая‑то глупость и выдумка.

Я увильнул от спектакля, сославшись на то, что задали много уроков.

Спустя какое‑то время мама стала незаметно подкидывать мне книги о море, о дальних странах. О парусах и морских сражениях. Это был разумный педагогический прием. Я стал зачитываться Станюковичем и Джеком Лондоном. Увлекшись морем, но находясь вдали от него, я записался в судостроительный кружок. Через год, на областных соревнованиях по моделированию, выиграл почетное 2–е место. Мама повеселела. Улица перестала ее пугать, так как все свободное время я теперь только и делал, что клеил яхты и эсминцы. Мечты так увлекли меня, что я написал письмо маршалу Жукову, чтобы меня приняли в Нахимовское училище. Я мечтал о дальних плаваниях, хотел стать адмиралом и ждал ответа с нетерпением. И ответ пришел: «Поступай, Родина, в Нахимовское училище! В добрый путь!» Да только брали‑то в Нахимовское после четвертого класса, а я уже заканчивал пятый. Учиться в пятом классе второй год мне никак не хотелось. Опоздал так опоздал. Уплыла моя мечта — в дальние просторы.

С той поры не могу без волнения читать строки Лермонтова:

Белеет парус одинокойВ тумане моря голубом!..Что ищет он в стране далекой?Что кинул он в краю родном?..Под ним струя светлей лазури,Над ним луч солнца золотой…А он, мятежный, просит бури,Как будто в бурях есть покой!

Мне всегда нравилось рисовать.

В те годы мы писали фиолетовыми чернилами — макали перо в чернильницу и подсушивали написанное промокашками, хорошо впитывающими кляксы. Так вот, все мои промокашки были использованы не по назначению, я на них постоянно рисовал. Все, что взбредет в голову. Шарж на учителя, глаз лошади, тонкий девичий стан, Сталина — Ленина…

Мама, угадав мое новое призвание, тут же купила альбом для рисования.

Однажды, вернувшись из школы домой, я увидел на столе свои рисунки.

— Зачем ты их вынула из коробки?

— В Днепропетровск приехали знаменитые художники из Москвы, и я подумала, что…

Я сгреб рисунки и спрятал их за спину.

— Не дам! Я знаю, что ты хочешь сделать! Показать им?

— Я уже показала, — улыбнулась мама. — Сегодня утром. Они похвалили.

— Что — о-о? — закричал я. — Зачем ты это сделала! Кто тебе дал право — без моего разрешения? Уйди! Я не хочу тебя видеть!

Я был возмущен своеволием мамы.

— Извини, сына, — стала оправдываться она. — Они завтра уезжают, а я хотела посоветоваться…

— Как ты могла?!

Мне было стыдно многих рисунков, и если бы я знал, что их выставят на обозрение, постарался бы нарисовать получше. А так — позор! Стыд!

— Здесь одно барахло! — бурчал я. — Надо было хоть из коробки взять, под столом, — там хорошие!

— Я и взяла из коробки!

— Да? — удивился я. — Какие? Где? Я не вижу!

После тщательной ревизии рисунков я пришел к выводу, что половину из них можно было выбросить.

— Что им тут могло понравиться? — недоверчиво поинтересовался я.

— Все понравилось. Они с удовольствием приняли бы тебя в школу.

— В какую школу?

— Ну, в эту… при Академии художеств.

— Правда? В Москве?

— Да.

— А сколько дорога стоит? — спросил я и сам же себе ответил: — Дорого…

Мама вздохнула:

— Да. Все упирается в деньги.

Примерно такой же финал ожидал меня, когда я захотел учиться играть на скрипке.

— Я бы так мечтала! — сказала мама. — Только у кого просить денег?

Не знаю почему, но звук скрипки всегда производил на меня завораживающее впечатление. У нас была пластинка с красивой скрипичной музыкой, я мог слушать ее бесконечно. Интересно, как долго можно находиться под гипнозом? Минуту, две, час?

Я околдован пеньем скрипки до сего дня.

И все‑таки я нашел себя.

В тринадцать лет у меня началась мутация голоса и прорезался басок.

Примерно за две недели до Нового, 1958 года ко мне подошла Лида П., которая мне очень нравилась, и сказала:

— Мы готовим новогоднее представление. У нас есть все звери, но нет медведя. Хочешь быть медведем?

— Не — а, — отмахнулся я.

Почему? Я стеснялся выступать перед публикой. Но стоило ли признаваться?

— Не хочу, — сказал я.

— Жалко. Играли бы вместе. Там у зайчика с медведем дружба.

Лида сказала это так проникновенно, что внутри меня что- то дрогнуло.

— После каждого выступления, — добавила Лида, — мы будем получать подарки. Ну, знаешь, конфеты, орешки…

Я невольно сглотнул слюну. Мое голодное воображение нарисовало целую гору конфет, ведь каникулы длятся долго. Я заколебался.

— Ну чего ты такой? — ласково пожурила Лида и положила свою мягкую ручку на мою. — Будь медведем.

— Ладно, — сказал я.

Я надел шкуру, натянул маску и стал по — медвежьи рычать и бегать по сцене за очаровательным зайчиком. На первом спектакле, перед пятью сотнями школьников, я рычал с таким напором, что чуть было не потерял сознание — от духоты и избытка волнения.

Два года подряд я играл медведя на школьной сцене, получая подарки и набираясь смелости. И в результате осмелел настолько, что записался во взрослый драматический кружок при Дворце культуры. Оказалось, что руководителем кружка был тот самый Дмитрий Филиппович Брозинский, который приглашал меня и маму на свой спектакль и в сарайчике которого мы одно время жили.

Это было сущее везение. Дмитрий Филиппович обладал даром распознавать талант. Мы любили его. Он раздавал роли по какому‑то странному принципу, как бы наоборот. Застенчивая девушка должна была играть вредную тещу, веселый паренек — печального странника, красавица — Бабу Ягу и т. д. Этим Дмитрий Филиппович хотел растормошить нас, зарядить интересом и энергией. Конечно, не просто было осваивать неподцающийся текст, но именно поэтому репетиции и стали такими необходимыми и желанными.

Мне, пятнадцатилетнему, поручили роль старца. Трагическую роль. Готовясь к спектаклю, я стал присматриваться ко всем старикам на улице, в трамвае, в кино. Я старался копировать их. И от репетиции к репетиции голос мой становился все более дребезжащим, спина сгибалась, ноги слабели и подкашивались. А когда я приклеил седую бороду и «потушил» взгляд (как бывает у стариков), то меня даже мать родная не узнала…

Успех был ошеломляющим. Зал аплодировал, друзья обнимали. А в сторонке, за кулисами, стоял Дмитрий Филиппович и пристально на меня смотрел. Я запомнил этот странный, как бы отсутствующий взгляд. О чем он думал в тот момент? Заглядывал ли в будущее или сожалел о прошлом? Кто знает!

Впрочем, сегодня, спустя много лет, мне кажется, я разгадал тайну этого взгляда. Строгий Дмитрий Филиппович, стоявший за кулисами, хотел, чтобы я запомнил: у всякого успеха есть две стороны — признание зрителя и признание учителя. Они не всегда совпадают.

Летом 1959 года я впервые увидел настоящих звезд кино. Живьем.

Популярные артисты выступали на городском стадионе, а мы, участники художественной самодеятельности, были у администрации на побегушках. Нам с Женей Безруковым здорово повезло: мы оказались у главного выхода на сцену и видели знаменитостей так близко, что даже могли их потрогать.

Приветливая Марина Ладынина. Такая же красивая, как на экране. Такая же смелая. Она ловко впрыгнула в открытую коляску, хлестнула лошадь и помчалась по беговой дорожке. Над стадионом зазвучал такой знакомый, такой волнующий голос:

Каким ты был, таким остался,Орел степной, казак лихой

Стадион рукоплескал, узнав любимую песню из «Кубанских казаков», а мой друг Женя уже толкал меня локтем в бок:

— Смотри, вон Бондарчук! Бондарчук, смотри! Ух ты!

Сергей Бондарчук! Шевченко! Отелло! С пышной копной волнистых волос, загорелый и очень серьезный.

Пока Сергей Федорович беседовал с кем‑то, я подошел к нему со спины и вытянулся в струнку, чтобы сравниться ростом. Великий артист был слегка выше меня, и Женя издалека показал мне, насколько выше — На чуть — чуть…

Не знаю почему, но это «чуть — чуть» окрылило меня. Мне казалось, что стоит немного подрасти — и я добьюсь успеха.

В те годы взошла звезда Владимира Трошина. Его мягкий, проникновенный голос невозможно было забыть, «Подмосковные вечера» были у всех на слуху. Трошин готовился к выступлению, нервно потирая руки. Его окружили служащие стадиона, оглядывая своего кумира с ног до головы.

— Трошин! — сказал один из поклонников. — Мы тебя любим. Спой чего‑нибудь!

Трошин деликатно отказался:

— Извините, но мне скоро выходить…

— Ну хоть немного! «Не слышны в саду — у-у…» Ну спой!

— Уважь!

— Нет. Извините, пожалуйста.

Один из поклонников повернулся к другому и сказал — так, чтобы Трошин слышал:

— Чего ты его просишь? Он же без микрофона не может.

— А — а-а… — нарочито громко произнес другой. — Теперь понятно. Все говорят: Трошин, Трошин, а он безголосый.

— Давай покажем, как надо петь! — съехидничал третий.

В это время над стадионом разнеслось объявление:

— Заслуженный артист РСФСР, артист Московского Художественного театра Владимир Трошин!

И Трошин запел.

— Здорово поет! — сказал я.

— Очень здорово! — согласился мой друг.

А те трое, что приставали к Трошину, посмеивались:

— Любой дурак с микрофоном споет! Подумаешь, Трошин!

Уже тогда я понял, что у поклонников обидчивое сердце.

В одну секунду их любовь может превратиться в ненависть.

Ни с одним из выступавших мне так и не удалось поговорить. Собирался, но не хватило духу. Да и что сказать? Черкасову, Скобцевой, Крючкову? Сказать, что я видел все их фильмы? Что ж тут удивительного — все видели. Сказать, что хочу быть артистом? А кто же не хочет! Может, поговорить о тонкостях игры? Глупость, никто не станет слушать белиберду перед выходом на сцену. В общем, весь вечер я крутился рядом с гигантами, заглядывал им в глаза, но не смог выдавить из себя ни слова.

На следующий день в нашем дворце проводилась творческая встреча с Борисом Андреевым. Огромного роста, с мощным, трубным голосом, смешной и доверчивый, Борис Андреев всегда мне нравился. Особенно в «Двух бойцах».

Шла встреча. На экране показывали фрагмент из «Большой семьи» Хейфица. Андреев в перерыве не уходил, а смотрел на экран из‑за кулис. Мы, артисты — кружковцы, ошивались рядом.

Вдруг Андреев положил на мое плечо тяжелую, горячую руку.

— Нравится? — спросил.

— Д — д-да… — промямлил я в ответ.

— А как учишься?

— А?

— Двойки — тройки? — спросил Андреев.

— Нет. Я в самодеятельности… — невпопад брякнул я.

— В самом деятельности? — засмеялся Андреев. — А школу побоку?

— Нет.

Андреев потрепал меня по затылку и сказал:

— Шучу.

Мои друзья потом допытывались, о чем он со мной говорил, и я рассказал — в деталях и красках, басовитым голосом, стараясь передать его специфическую манеру говорить. Все смеялись.

Потом я рассказал об этой встрече самому Андрееву. Но не сразу, а ровно через 25 лет, когда снимал его в фильме «На край света». Понятно, Андреев меня не вспомнил. Лишь поинтересовался:

— Трезвый был?

— Кто? — спросил я.

— Да я, кто ж еще? — рассмеялся актер.

— Конечно, трезвый!

— Молодец! — похвалил себя Андреев.

Андреев был не только замечательный артист, но и очень популярный. А у популярности, как известно, есть подводные рифы. Петр Алейников, Валентина Серова, Сергей Гурзо, Николай Рыбников, Владимир Дружников, Валентин Зубков, Изольда Извицкая… Сколько их, талантливых, неповторимых, которые стали жертвами собственной славы и собственной слабости. Бесконечные застолья, сердечные тосты — все это легко может вскружить голову и сбить с пути. Некоторым, и Андрееву в их числе, удалось выжить. В буквальном смысле — выжить. Ведь одно время Борис Федорович закладывал так крепко, что срывал съемки и концерты, неделями не выходя из запоя. Но в конце концов он смог преодолеть свою слабость и в последние годы работал без сбоев. И работал великолепно!

Но бывало, что артист, справившись с болезнью, все же терял профессиональные навыки. Так было с Зубковым.

После фильма «Трое вышли из леса» о Валентине Зубкове стали говорить взахлеб, пророчили ему большое будущее. Но он спился в самом начале карьеры. Шли годы, о Зубкове стали забывать. Но я о нем помнил и предложил небольшую роль в фильме «С тобой и без тебя».

В фильме есть такая сцена. Издалека катится телега. В ней сидит Зубков с ружьем и сельский участковый (Иван Косых). Они подъезжают к хутору. Из дома выходит Марина Неёлова, а за ней Юозас Будрайтис (по фильму муж и жена). Зубков должен соскочить с телеги, достать из кармана листок бумаги, протянуть его Неёловой и сказать: «Вот ордер на обыск!» Затем, повернувшись к милиционеру, добавить: «Приступайте!»

Так написано в сценарии.

Начинаем снимать.

Едет телега, подъезжает к дому. На крыльце показываются Неёлова и Будрайтис, Зубков соскакивает с телеги, протягивает вперед ружье и говорит:

— Вот ордер на обыск!

— Стоп, стоп! — останавливаю я съемку. — Валентин, покажи им сначал ордер, а потом уже берись за ружье, ладно?

Зубков соглашается.

— Дубль номер два! Поехали!

Зубков спрыгивает с телеги и, секунду помешкав, вместо бумажки снова хватается за ружье.

— Вот ордер на обыск! — строго говорит Зубков.

Снова останавливаю съемку. Отвожу Зубкова в сторонку.

— Валя, тебе дали ордер? — спрашиваю.

— Дали.

— Где он?

— У меня.

— Покажи.

Зубков достает из бокового кармана свернутый листок бумаги.

— Здорово! — говорю я. — Это то, что нужно! Ты понял? Спокойно достаешь из кармана ордер и суешь его в нос Неёловой. Понял?

Зубков согласно кивает и занимает исходную позицию.

Снова включаем камеру.

И снова тот же затор: ордер так и остается лежать в зубковском кармане.

— Валя, — решаю я, — возьми ордер в руку, сунь в карман и держи там, пока не подъедешь, ладно? Подъедешь, вынешь руку с ордером — и дело сделано, ладно?

От волнения ли, от излишнего ли старания, но и в следующем дубле Зубков делает то же самое: хватается за ружье вместо бумажки.

Нервозность передается группе.

— Дубль черты… чертыхар… тьфу ты… че — ты — хар — над — цатый! — кричит ассистент. — Поехали!

Въезжает во двор хутора телега, выходят на крыльцо Неёлова и Будрайтис, Зубков спрыгивает на землю, вынимает долгожданный листок…

«Ура!» — мысленно кричу я. А Зубков говорит:

— Вот ордер на ваш арест!

Арест? Откуда взялся арест? Речь идет об обыске!

Марина не выдерживает, закрывает лицо передником и начинает хохотать.

— Марина! — возмущаюсь я, хотя впору возмутиться Зубковым. Но жалко его.

— Валя, — обнимаю я Зубкова. — Молодчина!

Оговорку можно переозвучить.

К концу десятого класса у меня не оставалось никаких сомнений относительно выбора профессии. С того дня, как я увидел живых кинозвезд, мне стало казаться, что я тоже смогу когда‑нибудь добиться признания.

Часть третья

Единственным институтом, готовившим киноартистов, был Всесоюзный государственный институт кинематографии. В Москве находились еще и театральные учебные заведения, но они были театральные, так что меня больше тянуло во ВГИК, который заканчивали Бондарчук, Мордюкова, Рыбников…

Мама не спорила. Чтобы занять денег, ей пришлось обойти всех своих знакомых и друзей, и к июлю 1960 года она радостно протянула мне конверт:

— Двести рублей. Я думаю, хватит.

Экзамены предположительно должны были продлиться две недели. Затянулись же они на целый месяц и шесть дней. Сергей Герасимов, главный экзаменатор, задерживался на съемках, а он вместе с Тамарой Макаровой должен был утверждать нас на последнем туре. Первые же два они доверили рядовым преподавателям, из которых я помню лишь одного, симпатичного молодого человека по имени Юрий Ягодинский.

Атмосфера вступительных экзаменов известна всем, поэтому не буду долго на этом останавливаться, скажу лишь, что, сидя в коридоре и ожидая вызова, я был уверен, что провалюсь. Эта уверенность была вызвана тем, что вокруг оживленно, раскованно и весело (в отличие от меня) сновали красавцы и красавицы — с таким торжествующим видом, что можно было смело утверждать: мне, тихому, застенчивому провинциалу, в институте просто не хватит места.

К экзаменам по мастерству актера я подготовил все, что требовалось: монолог, басню, стихотворение, прозу. Но на первом же туре обнаружил, что лучше всего слушателями воспринимается отрывок из «Детства» Горького, в котором дед обучает маленького Алешу азбуке. Моя способность изображать стариков смешила, удивляла и в результате благополучно дотянула меня до последнего, третьего — герасимовского — тура. Абитуриентам, отобранным Герасимовым, оставалось после этого сдать лишь общеобразовательные предметы.

Мой дед из Горького рассмешил и Сергея Аполлинарьевича. Он подозвал меня к столу и спросил:

— Мне сказали, что ты у нас самый юный. Сколько тебе лет?

Мне было шестнадцать, но я так растерялся, что сказал:

— Пятнадцать!

— Пятнадцать? — удивились все.

— Фу ты! — спохватился я. — Что я говорю? Мне уже шестнадцать.

Герасимов благодушно улыбнулся:

— Да, ты много старше, чем мы предполагали.

Комиссия покатилась со смеху. Рассмеялся и я.

Вернувшись из Москвы, я открыл дверь нашей комнаты.

Мамы дома не было. Я нашел ее у трамвайной остановки.

— Как же ты похудел! — вырвалось у нее. — Почему телеграмму‑то не послал? Я бы встретила.

— Денег не было.

— Понятно… Ну как? — осторожно спросила мама.

Я вздохнул.

— Провалился… на последнем туре.

Мама обняла меня и сказала:

— Не огорчайся, сына. Я уже переговорила с руководством завода. Поработаешь токарем, а потом решим, что делать дальше.

Идя домой, мы говорили о чем угодно, но только не о моем провале в институт. Мама рассказывала, как дела у нее на работе, кого из моих одноклассников она видела.

Мама зашла в комнату первая. Я задержался у порога.

— Ну что, мамочка! — громко объявил я. — Встречай будущего артиста!

— Поступил?! — мама всплеснула руками. — Правда? А зачем же ты… Вот притвора! А я‑то и правда подумала…

Я думаю, мама раскусила мою игру сразу. Я был чрезмерно возбужден, лицо горело, я бегал по поселку, ища ее, — наверняка не для того, чтобы огорчить. Мама просто решила подыграть мне, так сказать, усилить радостный эффект.

Она была на седьмом небе от счастья.

Сергей Аполлинарьевич набирал курс не для себя: у него уже был курс (Губенко, Болотова, Никоненко). Он подбирал студентов для Юлия Райзмана, который летом был занят съемками.

Когда нас, студентов первого курса, собрали вместе, я был очень удивлен, обнаружив, что среди нас нет ни красавцев, ни красавиц. Наш курс состоял из семнадцати подростков — провинциального вида, неброской наружности, невысокого роста и небогатого достатка. Возможно, престижному, элитарному институту, каким был ВГИК, партийные органы вменили в обязанность подбирать людей из народа, ничем не приметных, но и ничем не испорченных. Из Москвы была зачислена лишь скромная Наташа Величко, выделявшаяся своим музыкальным образованием. Я был самым молодым на курсе, самому «старому» же было 23 года.

До того как начались регулярные занятия в институте, всех первокурсников отправили на картошку в Подмосковье. Мы дружно расположились в пустом коровнике, отделившись от женского пола лишь неким подобием ширмы из одеял. В коровнике нас было человек шестьдесят. Художники, режиссеры, актеры. Весь день мы копали картошку, а вечером собирались в группы: кто‑то играл на гитаре, кто‑то рассказывал байки, а кто искал любви. Я был там, где пели. От любовных приключений меня отделяло целых десять месяцев…

Завершив трудовой семестр и заработав по мешку картошки на брата, мы вернулись в Москву в городок Моссовета, в тогдашнее общежитие. Общежитие было четырехэтажное, на каждом этаже по две кухни, два туалета. В комнате по четыре человека. Душевые кабинки располагались в подвале. Наша стипендия была 22 рубля, из них полтора изымали за общежитие. Выжить на 20 рублей в месяц можно было лишь при большом желании. Основная еда — картошка, молоко и хлеб. Но скидывались и на водку.

Актерские занятия проводились в большой комнате, называемой мастерской. Мастерскую украшал большой рояль. А в разных концах — то там, то здесь — стояли обшитые мешковиной кубы. Вдоль стены лепились стулья для студентов, посредине — кресла для преподавателей.

Юлий Яковлевич Райзман, крупнейший кинорежиссер, сделавший «Машеньку», «Коммуниста», «А если это любовь?», считался, как я уже говорил, мастером нашего курса, однако трудности прохождения его последнего фильма сильно подкосили здоровье и он, отсиживаясь в Болшево, в институте почти не появлялся. Настоящую работу с нами проводил Анатолий Григорьевич Шишков, старший преподаватель, тот самый преподаватель, Учитель с большой буквы, которому я обязан тем, что умею.

Анатолий Григорьевич Шишков, или, как его ласково называли во МХАТе, дядя Толя, был замечательный артист, но при этом еще и превосходный педагог, внедрявший в наше сырое сознание основы системы Станиславского. Ему было шестьдесят, он знал великих мхатовцев лично. Кедров, Яншин, Грибов, Тарасова, Ливанов — старший были не только его партнерами, но и друзьями. Благодаря «дяде Толе» мы ходили во МХАТ как к себе домой. Особенно мне нравились «Плоды просвещения» Толстого с нашим учителем в роли буфетчика Яшки.

Рояль, стоявший посреди мастерской, радовал меня, и, когда в классе никого не было, я садился и начинал подбирать мелодию. Кто‑то обратил внимание на мою страсть к музыке и предложил свою помощь. Я с трудом ухватывал нотную грамоту, но пальцы осваивали клавиши легко. Как только я разбирал по нотам сложный пассаж, дальше проблем не было. Кроме того, мне нравилось сочинять музыку. Она, конечно, была наивной, но как‑то, услышав мое музицирование, один документалист похвалил меня и даже попросил написать музыку для его фильма. Это был фильм о слепых школьниках. Я поехал на съемки, подружился с ребятами и сочинил музыку, которую режиссер с удовольствием включил в фильм.

Во ВГИКе той поры можно было четко отслоить две категории студентов. Одна представляла собой элиту — туда входили дети известных родителей. Другая — колхозно — пролетарская.

К элитарной группе тех лет относились Андрей Тарковский и Андрон Михалков — Кончаловский, ко второй — Василий Шукшин и Николай Губенко. Конечно, со временем все они стали гордостью нашего искусства и не разделялись на дворян и плебеев, но в те годы Василий Шукшин ходил на занятия в сапогах и военной гимнастерке, а Кончаловский — в американских джинсах. Шукшин пил горькую и хлебал пустые щи, а Кончаловский играл Брамса и освежал лицо французским одеколоном.

Были в институте и такие, которые, имея утонченный, изысканный вкус, не видели для себя в тогдашнем советском искусстве никакой перспективы. Они были полны неизбывной грусти, любили полумрак и тихую музыку, создавали — даже в шумном вгиковском общежитии — атмосферу рафинированной, хрупкой ностальгии по чему‑то — то ли бывшему давно, то ли не существовавшему вовсе.

Последний бал давали во дворце,Уже носились слуги,И камергер бледнел в лице…

Владимир Китайский, кинорежиссер и поэт, был одним из самых ярких представителей вгиковского декадентства. В глаза бросалась его странная, как будто летящая походка. Он не успевал ступить на землю, как тут же приподнимался на носки и толкал себя вперед, словно боясь обжечься. К нему тянулись те, кто искал глубины в грубой, бездуховной жизни. Долгие вечера они просиживали у Китайского, не сводя глаз с горящих свечей и попивая дешевое вино.

В этом городе умниковВас, конечно, не встретят,В этом городе сумеркиНе вечернего цвета.Что ни вечер, там празднуютИменины иль смерть.Да не минут соблазны васВ незабвенной Москве.А вернетесь вы к луковицам,Тракторам и чернильницам,Там однажды аукнется,В сердце трижды откликнется.

Володя повесился на дереве недалеко от железнодорожной станции.

Спустя год в общежитии, в комнате напротив, повесился и двадцатитрехлетний Юрий Ягодинский — тот самый, из отборочной комиссии.

В отличие от нашей тесной, четырехместной комнаты в комнате напротив жило всего двое: Юрий Ягодинский и режиссер — дипломник Виктор Архангельский. С Виктором мы быстро нашли общий язык: он великолепно играл на скрипке, поэтому я частенько заглядывал к «старикам» попеть (Архангельский сочинял прекрасные мелодии).

Я помню, как после просмотра фильма Висконти «Рокко и его братья» с Юрием Александровичем случилась истерика. Он рухнул на кровать и, уткнувшись в подушку, зарыдал.

— Я… не могу! — вскрикивал Юрий. — Не могу больше… Рокко прав… Человеческого правосудия нет!

Незадолго до рокового дня Юрий Александрович (я величал его так, поскольку он был моим преподавателем) приобрел красивые ботинки на микропористой резине. Похваляясь ими, он почему‑то странно хихикал. Этот его как бы слегка кашляющий смех я потом долго вспоминал, не понимая, зачем человеку новая обувь, раз он решил покончить с собой. Куда он собирался в ней идти? Может быть, этот вопрос смешил и его самого?

После потери друга Виктор долго не мог прийти в себя. О чем бы мы ни говорили, он невольно возвращался к Юрию, которого мог бы спасти.

— Не могу поверить, что так вышло… Я с ним накануне поругался.

— Из‑за чего?

— Он дымил как паровоз. Сигарета за сигаретой. Невозможно было дышать. И он мне сказал: не нравится — убирайся. И я ушел. А когда вернулся… часов около восьми утра… он сидел, прижавшись к спинке кровати. Я снял ремень с его шеи, и он упал к моим ногам, громко вздохнув. Я даже подумал, что он жив. Он повесился в пять утра…

Ягодинский был из Горького, поэтому решили похоронить его там. Трое друзей, обмотав труп полиэтиленом, посадили его на заднее сиденье, как будто везли пассажира. Виктор сел рядом, обнял застывшее тело, чтобы оно не сползло на пол, и «Москвич» с Юрием Ягодинским покатил в Горький. К маме и папе.

Занятия в институте были разнообразными. Кроме актерского мастерства, нам преподавали сценическую речь, сценическое движение, танец, пантомиму, вокал, верховую езду, а также весь набор общеобразовательных предметов, включая и историю КПСС (Шишков умышленно говорил «КСПС», выражая этим свое пренебрежение). И еще историю искусств, историю кино (родного и зарубежного), историю театра, историю зарубежной и советской литературы.

Наш день был загружен настолько, что после репетиций мы возвращались в общежитие глубокой ночью.

В просмотровых залах института постоянно демонстрировались классические ленты, и мы часто срывались со скучных лекций на «Судьбу солдата в Америке», или на «Табачную дорогу», или на «Гражданина Кейна». Кино было моей любовью с детства и любимо до сих пор — так же горячо и так же самозабвенно.

Чарли Чаплин был моим кумиром, а его «Огни большого города» и «Новые времена» и сегодня остаются моими самыми любимыми фильмами. Всегда, когда я смотрю Чаплина, я как бы заряжаюсь свежей энергией и готов горы своротить. Мне казалось, что Чаплин так же действует и на других. Но каково же было мое удивление, когда я увидел, что Чаплин даже у моих собственных детей вызывает лишь снисходительную и вежливую, чтобы не обидеть папу, улыбку. Сегодня широкоформатный «Титаник» с долбистереозвучанием покоряет молодые сердца, оставляя меня совершенно равнодушным. Если уж на то пошло, мне дороже простота «Касабланки» и «Судьбы человека», нежели супермиллионные затраты на компьютерные фокусы. Это не значит, что я противник нового, я рад удивляться, но я хочу также восторга и наслаждения, какого не получаю от всех этих монстров, терминаторов, небывалых взрывов, кораблекрушений и космических катастроф.

Несмотря на занятость, я учился хорошо. Преподавателям нравились моя серьезность и уважение к их предметам. Такое же серьезное, уважительное отношение было ко мне самому — со стороны сокурсников. Многие ребята все чаще и чаще стали обращаться ко мне с просьбой, чтобы я посидел у них на репетиции и сказал, если что не так. Я с удовольствием это делал, не отдавая себе отчета в том, что режиссура станет моей второй профессией.

Когда я говорю о серьезности, это не значит, что все, что я играл, было сугубо драматическим, неулыбчивым, мрачным.

Я умел смешить, но не комикуя нарочно. Когда артист кривляется, преувеличивает, бывает тошно, но не смешно.

В 1961 году Марлен Хуциев пригласил меня сыграть студента в прологе фильма «Застава Ильича» («Мне двадцать лет»). Съемки заняли всего один день, но Марлен Мартынович до сих пор уверен, что именно он «открыл» меня. Символически — да, это была моя первая киносъемка, но практически разглядеть на экране моего студента можно лишь при очень- очень большом желании. К тому же в титрах я значился как «Р. Нагопятов», попробуй‑ка разыщи такого.

Кстати, Нагопятов звучит совсем даже неплохо. Нагая пята. Не ахиллесова ли?

На одном из наших актерских экзаменов присутствовал Василий Шукшин. На следующий день со студии Горького раздался звонок:

— Василий Макарович без проб утвердил вас на роль инженера Гены в фильме «Живет такой парень». Вам надо явиться на студию, познакомиться с группой, сделать фото, примерить костюм.

Фотографировал меня главный оператор фильма Валерий Гинзбург.

— Смотрите в камеру! — сказал он.

Я посмотрел. Щелк.

Гинзбург подвинул камеру еще ближе. Щелк.

— Так, еще разок! Смотрите, пожалуйста, на меня. Прекрасно!

Щелк. Щелк.

Через пару дней меня вызывает Шукшин и спрашивает:

— Ты что, косой, что ли?

Я смутился.

— Ну‑ка, посмотри сюда, — попросил Шукшин. — А теперь сюда.

Волнуясь, я стал водить взглядом из стороны в сторону.

— Так, — крикнул кому‑то Шукшин. — Позовите‑ка Гинзбурга.

Пока искали Гинзбурга, Шукшин протянул мне несколько фотографий с моей физиономией. Я не узнал себя. Я определенно страдал косоглазием.

Меня прошиб пот: сейчас меня забракуют. Моя карьера закончена. У меня природный дефект.

Шукшин рассмеялся:

— Ну и напугал же меня Гинзбург. Прибегает и говорит: артист‑то наш косит! И вручает мне эти снимки. А кто виноват? Наверное, камеру близко к носу поставил! Вот смотри на мой палец. — (У Шукшина были очень своеобразные пальцы: с утолщенной последней фалангой и блестящим, похожим на виноград закругленным ногтем.) Шукшин стал приближать палец к моей переносице. — Смотри, смотри… Ну конечно же, ёшь — твою — вошь! Тут любой закосит! Иди на примерку костюма, всё в порядке.

Роль инженера Гены была моим первым и настоящим боевым крещением.

Шел 1963 год. Мне было девятнадцать.

В те дни я знал о Шукшине не много. Видел в «Двух Федорах», прочитал написанный им сценарий «Живет такой парень» и слышал от моей сокурсницы Лиды Александровой, игравшей в фильме главную роль, что Шукшин влюблен в нее и замучил своей ревностью.

Лида была русская красавица. Статная, с большими голубыми глазами и очень своенравная. Несколько раз она пряталась от разбушевавшегося Васи в нашей комнате.

— Опять? — смеялись мы. — С ножом?

— Нет! — задыхаясь, отвечала Лида. — Но он и кулаком пришибить может.

Отдышавшись, Лида делилась подробностями:

— Увидел меня с Джабаром, затолкал в комнату и давай гонять. Осточертело! Пьяный черт!

— Лида, — сказал я, — ты же сама его мучаешь.

— Интересно, кто кого мучает! Вы не знаете, а защищаете.

Когда Лида ушла, кто‑то из ребят сказал, что Шукшин по пьянке так ее однажды отлупил, что она после этого рожать никогда не сможет.

— Вот она и мстит, играет на нервах.

— Да она сука. С неграми таскается. Я б ей тоже по морде съездил.

Не думаю, что все, что болтали ребята, правда. Но напряжение между Лидой Александровой и Шукшиным определенно было.

В те годы Василий Макарович выпивал и частенько бывал резок и груб. На одной из репетиций он был мрачнее обычного. Лида, виновница его настроения, поправляла грим, демонстративно изогнув перед режиссером свой стан. Мы же с Куравлевым репетировали. Скоро мы заметили, что Шукшин смотрит не на нас, а на выпирающий зад Лиды. Вдруг ни с того ни с сего Шукшин заскрежетал зубами, глаза его сузились, желваки бешено заиграли. Мы остановились, думая, что между любовниками разгорается скандал. Но Шукшин, не отрывая взгляда от соблазнительных женских форм, накинулся не на Лиду, а на нас с Леней:

— Леня! Твою мать! Ты что остановился?

— Ты же не смотришь, Василий Макарыч, — сказал Леня.

— Не твое дело, играй!

Мы продолжили сцену.

Шукшин любил Куравлева, ко мне же относился с некоторой настороженностью. Я был чужак. Непьющий, тихий — поди узнай, что у такого на уме. Когда мы были в экспедиции, Василий Макарович не раз приглашал нас к себе. Конечно, ставил на стол бутылку. Я выпивал пару рюмок, и все. Остальные пили. Болтали. А я весь вечер молчал. Это вполне можно было принять за снобизм. Между тем все объяснялось просто: мне всегда интереснее слушать других, чем себя. Вплоть до сегодняшнего дня я не утратил стеснительности.

Мне нравилось, когда Шукшин объяснял, вернее, показывал сцену. Это была сама жизнь, оригинал, так сказать, после которого наше исполнение, даже хорошее, становилось не более чем копией. Он мог виртуозно переключаться с одного персонажа на другой — без заминки и паузы, что свидетельствовало о том, что он «видит» фильм. Его показ был для артистов то же, что камертон для певца.

Здесь уместно сравнить два подхода к работе с актером.

Первый метод заключается в том, что исполнителю подробно объясняют смысл и значение сцены. Актера вовлекают в философские рассуждения, говорят с ним языком теории, схоластики. Иногда это приятно, потому что ты чувствуешь себя образованным, умным человеком. Но в этом случае артист перегружается ненужной информацией и в результате не знает, как ему все‑таки играть.

— Твой герой, — объясняет режиссер — теоретик, — как бы стоит над пропастью и не знает, сорвется он туда или же, не дожидаясь падения, ему лучше прыгнуть в пропасть самому.

Перед героем никакой пропасти нет, это иносказание. Он ждет поезда, сидит и курит, пуская колечки. В ответ на философскую задачу артист в лучшем случае поперхнется дымом, но передать условное балансирование «над пропастью» не сможет.

Второй метод более практичный. Режиссер знает, какую эмоцию должна вызвать сцена, но не теоретизирует по этому поводу, а дает актеру простую задачу.

— Подойди к самому краю перрона, — говорит он. — Мимо проносится поезд. Закрой глаза…

Встречный ветер бьет в лицо. Все сильней и сильней стучат колеса. Герой медленно прикрывает глаза… Тревога охватывает зрителя: а не бросится ли этот человек под поезд?

Результат сцены — в эмоциональном отношении — не уступит так называемому балансированию над пропастью, но задача перед актером при этом стоит более понятная и выполнимая.

Шукшин не любил загадок и никогда не напускал туману, поэтому актеры в его фильмах достигали больших высот. Ясная позиция и четкие требования не только создавали мост понимания между ним и актерами, но и прибавляли последним сил.

Играя свою первую большую роль, я решил на практике испробовать свои актерские принципы.

Принцип первый: на съемочной площадке герой должен жить полной эмоциональной жизнью, независимо от того, видит его камера или нет. Прерывистость создает фальшь.

Принцип второй: интерес к персонажу должен расти от кадра к кадру, а это значит, что раскрывать образ следует постепенно. В жизни ведь редко кто открывается в первую секунду.

Принцип третий: уходи от камеры и не проси крупных планов. Если игра интересна, режиссер тебя заметит.

Принцип четвертый: живи на экране по законам жизни, не подыгрывай зрителю.

Принцип пятый: не впадай в ординарное. Главная роль — это бег на длинную дистанцию, поэтому будь изобретателен. Если при отходе поезда все начнут махать рукой, не смешивайся с остальными.

Принцип шестой: не копируй режиссера, старайся понять, чего он добивается.

Эти принципы сформировались за три года обучения во ВГИКе и полностью совпадают с моим собственным характером.

Независимо от того, запомнился зрителям или нет ревнивый московский инженер Гена, я убедился в эффективности названных выше принципов именно на этом фильме.

Еще в институте я подружился с режиссером Эльёром Ишмухамедовым. Вместе с ним мы работали над инсценировкой рассказа Чехова «На пути». Роль неудачника, желающего произвести на женщину сильное впечатление, стала одной из моих дипломных работ.

У нас с Эльёром было общее увлечение — фильмы Феллини. Я даже в шутку прозвал Эльёра «Эльёрини».

И вот дружба, начатая в стенах института, переросла в творческий союз. Эльёр пригласил меня сняться в роли Тимура в фильме «Нежность». Мне понравился сценарий Одельши Агишева — свежий, трогательный, нежный, как и рассказ Барбюса «Нежность», использованный в одной из сцен фильма.

Никогда не забуду открытие для себя республики Узбекистан. Уникальная средневековая архитектура, добродушие людей, жаркое солнце, плов и зеленый чай до сих пор вызывают у меня ностальгические чувства. Но более всего мне памятна атмосфера съемок.

Я читал когда‑то, что Жанна Моро была недовольна съемками у Антониони (в фильме «Ночь»), Постоянное напряжение, идущее от режиссера, сковывало ее инициативу и утомляло. «То ли дело съемки у Трюффо! — вздыхала она, вспоминая «Жюль и Джим». — Все было так легко, так непринужденно, по — дружески!»

«Нежность» для меня была то же, что «Жюль и Джим» для Жанны Моро, — не столько работа, сколько сама жизнь. По- дружески легко и непринужденно снимался и наш скромный узбекский фильм. Все мы были практически неразлучны, поэтому случайно оброненное слово, жест или наблюдение наматывались на ус, перемалывались в общей творческой лаборатории и находили свое место в фильме. Единение было полное, и свобода — исключительная. Никогда больше у меня не было такой беспечной и такой стимулирующей творчество жизни, как в тот год — год благословенной «Нежности»!

До этого я сыграл в кино три главные роли. Я бы хотел посмотреть эти фильмы сегодня, хотя знаю, что с годами премьерный восторг, как правило, уступает место критическому разбору и можно здорово разочароваться.

Вернемся, однако, к 1964 году, последнему году обучения во ВГИКе.

Юлий Райзман, номинально оставаясь мастером курса, так и не нашел времени, чтобы заниматься нами всерьез. Анатолий Григорьевич Шишков, Александр Александрович Бендер, Эмилия Кирилловна Кравченко — вот имена моих учителей по актерскому мастерству. Все они прекрасные педагоги. И все же их имена были недостаточно крупными в кинематографе, чтобы помочь нам пробиться. Поэтому актерская кафедра уговорила Сергея Герасимова и Тамару Макарову возглавить руководство курсом.

Сознание того, что нас опекают самые влиятельные вгиковские мастера, воодушевило нас, мы были на подъеме. И все же я не ожидал большого будущего. Ко мне подошел декан актерского факультета Ким Арташесович Тавризян и сказал:

— Талант — это еще не всё! У нас все талантливы. Закончишь институт, можешь преподавать. Я тебя официально приглашаю.

— Но я хочу сниматься!

— Если позовут, отпустим. Но ябы особенно на это не рассчитывал. У тебя не русский тип. А итальянские фильмы у нас пока не снимают.

Я ходил потерянный: меня не привлекала педагогическая деятельность. Уж лучше вместо этого пойти учиться в консерваторию, как советовали мои преподаватели музыки.

— Нахапетов! — услышал я позади себя.

Я оглянулся. По лестнице поднимался художник студии им. М. Горького Борис Дуленков, которого я хорошо знал по фильму «Первый снег» (я играл там главную роль).

— Здравствуйте, Борис Дмитриевич! — поздоровался я.

Дуленков с озабоченным видом отвел меня в сторону и, ничего не объясняя, откинул с моего лба волосы. Прищурил глаза.

— Ну что ж, лоб как лоб, — сказал он.

— Что? — не понял я.

Дуленков неопределенно развел руками и пошел прочь.

Я догнал его.

— Борис Дмитриевич, что с моим лбом?

— Пока ничего… ничего не могу сказать. Подождем — увидим.

Через час меня разыскал ассистент режиссера Марка Донского и сказал:

— Завтра мы ждем вас на студии.

Прежде чем перейти к рассказу о самой трудной и необычной роли, хотел бы поделиться с вами историей не столь значительной, но забавной.

Гордое имя Родина, которое я носил благодаря эмоциональному порыву матери, у многих вызывало недоумение. Помните, в школе мне дали имя Радик? Радик‑то Радик, но, когда выдавали паспорт, понадобилось свидетельство о рождении, и на поверхность снова выплыло это «Родина».

Из окошка выглянул милиционер и оглядел меня с ног до головы.

— Ты что, девочка, что ли? — спросил он.

— Нет.

— А ты знаешь, что слово «РоДина» женского рода?

— Знаю…

— Зна — аю… — передразнил меня милиционер. — Понапридумают! Паспорт — это серьезный документ.

Сказал и написал «Родин».

— Надо, чтобы было грамотно! — торжественно воскликнул милиционер и вручил мне паспорт с новым именем.

Спустя три года, по завершении съемок «Первого снега», редактор фильма утверждал титры, обнаружил, что в имени главного артиста допущена опечатка (ведь нет же такого имени — Родин?), и сделал исправление, вставил пропущенную букву. Теперь было совсем уже грамотно: «Роди — о-н». Так я стал Родионом.