54040.fb2
Если в двадцать три года вас провозглашают на весь мир голосом столетия, легкий путь к вершине обеспечен, в противном же случае вам не обойтись без смелого импресарио, готового взять вас под свое крылышко. Казалось бы, это должно случаться сплошь и рядом, ведь работа менеджера — открывать таланты, на деле же все далеко не так просто. Импресарио ищут тех, о ком уже пошла молва. Начинающей певице не обойтись без рекламы, и очень важно, чтобы нашелся человек, который захочет вас раскрутить. Кому охота рисковать? Лично мне первыми недвусмысленную поддержку оказали Дэвид Гокли и Скотт Хьюманн. После хьюстонского прослушивания Скотт пригласил меня исполнить арии бельканто на концерте в Омахе, штат Небраска. Дуэт из редко звучащей со сцены «Марии Падильи» Доницетти[48] имел такой успех, что мне предложили спеть всю оперу. Именно тогда я бесповоротно влюбилась в бельканто и позднее расширила свой репертуар в этом направлении с Эвой Келер в Нью-Йорке. К сожалению, вскоре после этого Скотт Хьюманн скончался от СПИДа. Спейт Дженкинс из Оперного театра Сиэтла также оказался одним из тех редких импресарио, что работают с неизвестными еще певцами. После нашей победы на Национальном прослушивании Метрополитен он в 1990 году пригласил Сьюзан Грэм, Бена Хеппнера и меня в Сиэтл — участвовать в постановке моей любимой «Русалки». Если бы Спейт тогда поставил все свои сбережения на наше успешное будущее, то запросто мог бы уйти на покой и жить себе припеваючи. Совершенно особое удовольствие — открывать молодые таланты для публики и для заведующих труппой, в чьих руках наши судьбы. Мы же трое отчаянно радовались шансу спеть в настоящей живой опере.
Хьюстонская Гранд-опера не заставила себя долго ждать: мне позвонили и предложили партию Графини в «Женитьбе Фигаро». «Двух недель на подготовку вам хватит?» Я сразу поняла, что это приглашение станет поворотным пунктом моей карьеры, и бросилась повторять роль. Я часами работала над произношением, оттачивая каждое слово. Речитативы на итальянском — один из самых сложных аспектов моцартовской оперы. Эта мелодекламация, сопровождаемая лишь арфой и виолончелью, наполовину выпевается, наполовину произносится между ариями, движет действие и требует полного понимания. Работа предстояла огромная, но меня она увлекала, ведь я знакомилась с чем-то новым. Главное, я не пыталась получить роль, а уже ее получила и могла спокойно к ней готовиться, а это всегда самое приятное. На сцене Хьюстона давали дроттнингхольмскую постановку Ёрана Ервефельта, которая до сих пор остается одной из моих самых любимых. В отличие от большинства других постановок, строящихся вокруг Фигаро и Сюзанны, здесь движущей силой являлась Графиня.
Неудивительно, что я была в восторге. Кроме того, мне предстояло петь вместе с Томасом Алленом и Сюзанной Ментцер — чувство было такое, будто я все это время плескалась в лягушатнике и вдруг попала в океан. Том Аллен — выдающийся актер, меня прямо в жар бросало во время нашей совместной сцены. Можно сто лет провести в классной комнате, но самый быстрый способ проникнуть в тайны ремесла — оказаться на одной сцене с великим артистом. Том потрясающе исполняет речитативы — в этом он просто не знает себе равных. И кстати, это он придумал разнообразия ради — а мне это опять-таки помогало отвлечься от мыслей о провале — каждый раз несколько менять характер персонажа. Его граф Альмавива был то соблазнителем, то тираном. Мне приходилось задействовать все мои навыки, талант и отвагу, чтобы реагировать на его реплики, оставаясь при этом в образе, и не забывать текст.
Для нового руководителя Хьюстонского симфонического оркестра Кристофа Эшенбаха «Женитьба Фигаро» стала оперным дебютом. Кристоф взял надо мной шефство, мы репетировали каждый день — практика, к сожалению, не столь уж распространенная в нынешних оперных театрах. Сегодня у дирижеров нет времени — или желания — возиться с молодыми певцами. Нет, в целом дирижеры, равно как и другие музыканты, люди весьма великодушные, просто они вечно заняты, и традиция оперного репетиторства и музыкального наставничества, принятая у дирижеров былых времен, думается, безвозвратно утеряна. Кристоф же не скупился на внимание, и вскоре мы очень подружились. Он вдохновлял меня, таков дар великих дирижеров, а я, в свою очередь, безгранично ему доверяла. Он вел меня к новым высотам, учил не бояться рисковать, петь и выражать музыку такими способами, на которые в одиночку я бы просто не решилась.
Особенно это касалось исполнения «Dove sono», главной арии Графини, обеспечившей мне карьерный взлет. «Dove sono» — моя визитная карточка и мой крест. Она требует огромной выносливости и эмоциональной отдачи, а еще ее очень неудобно петь из-за того, что тесситура (или срединные ноты) вся приходится на passaggio. Добавьте к этому, что в арии нет ни единой паузы, и усталым мышцам некогда передохнуть — самый настоящий хронический стресс для голоса. Удивительно, но у меня никогда не возникало проблем с другой невообразимой красоты арией Графини — «Porgi Amor»; она хоть и требует немалых затрат, более подвижна, и ее не нужно все время петь на одной ноте. Кристоф наставлял меня петь «Dove sono» медленно, а повтор, da capo, — еще медленнее и тише. Затея, конечно, была рискованная, ведь таким образом я растягивала самые сложные элементы арии, и голос мог дрогнуть или попросту отказать мне. Но в опере, как и в жизни, кто не рискует, тот не пьет шампанского.
Постановка оказалась чрезвычайно успешной. За все представления мне заплатили около двенадцати тысяч долларов — баснословная сумма, учитывая, что раньше я получала не больше трех сотен в неделю. Я чувствовала себя знаменитой, богатой и невероятно счастливой. Вернувшись в Нью-Йорк, я стала готовиться к свадьбе.
Спустя несколько месяцев после переезда в Нью-Йорк для учебы в Джуллиарде я начала встречаться с Риком Россом, молодым актером, который подрабатывал менеджером оркестра. Но по-настоящему сблизились мы лишь на следующий год, после моего отъезда в Германию. Каждый день он писал мне прекрасные письма, полные увлекательных историй и нежности. В свое время Рик служил в Корее и редко получал вести из дома — он не понаслышке знал, что такое одиночество, вот и писал постоянно.
Рик — чудесный человек и всегда, что бы ни случилось, поддерживал меня. Я верила в него и его талант, а он верил в меня. Я знаю, многие женщины сталкиваются с завистью партнеров, мужья хотят, чтобы они меньше работали и больше времени проводили дома. Рик же предоставил мне полную независимость и, напротив, поощрял мое стремление состояться в профессии; мужчины почти всегда могут рассчитывать на подобное отношение, но лишь немногим женщинам так повезло в жизни. Рик никогда не ставил на весы мою любовь к нему и к работе, он просто всегда был рядом и помогал мне. Он понимал, что мне нужно много путешествовать, а я понимала, что ему нужно оставаться в Нью-Йорке и ходить на прослушивания. Рик был рядом во время взлетов и падений, терпеливо выслушивал мои жалобы, внушал мне, что вовсе необязательно так серьезно относиться к каждому удару судьбы; благодаря ему я быстро забывала обо всех разочарованиях и разгромных рецензиях. Он учил меня относиться ко всему спокойнее и не поддаваться эмоциям. Я знала, что всегда могу опереться на его плечо, да и уезжать не так тяжело, когда знаешь, что дома тебя ждут. Кроме того, Рик просто святой, что терпел меня в самые дикие мои оперные годы. Однажды, невыносимо жаркой и влажной августовской нью-йоркской ночью, когда температура в нашей крохотной квартирке по соседству с железной дорогой достигла градусов так ста пяти, я повернулась к нему и попросила выключить вентилятор: «Дорогой, у меня же горло пересохнет».
За какие-то пару месяцев я получила мужа, импресарио и серьезную партию в ведущем оперном театре. Годы тяжелого труда и разочарований наконец принесли свои плоды.
Мерл превратил хьюстонский успех в отправную точку моей карьеры, и после мы очень успешно работали вместе целых шесть лет. Он — в отличие от меня самой — ни на секунду не сомневался, что меня ждет великое будущее, и полагал, что нужно немедленно покорять ведущие оперные сцены, не тратя время на региональные подмостки. Я же предпочитала не торопить события и по-прежнему собиралась продвигаться вверх шаг за шагом, а по ходу учиться и накапливать драгоценный опыт. Мерл предлагал: «Давай организуем тебе прослушивание в Парижской опере!» А я думала: «Только не это, я же не готова». Но он считал, что я готова ко всему, — и действовал. Мерл также представлял интересы Кэрол Ванесс, что оказалось мне на руку: из-за чрезмерной занятости она отказывалась от участия во многих моцартовских постановках, а я успешно ее заменяла. Кэрол пользовалась огромным спросом, и время от времени кто-нибудь соглашался пригласить начинающую певицу, раз звезда, на которую они так рассчитывали, не могла участвовать в спектакле. Мерл напутствовал меня следующей речью: «Тебе повезло, ты будешь следовать за Кэрол по пятам; она и сама заменяла Миреллу Френи[49], когда та не могла выступать». Мерл считал своим долгом дать мне возможность зарабатывать пением на жизнь и выступать на сцене, а не торчать в репетиционной комнате и уповать на временную подработку.
После моего прослушивания в Лондонской королевской опере Мерл получил записку, гласившую: «Нам она очень понравилась, потому что у нее нет американского акцента». Славянские корни сослужили мне хорошую службу: широкоскулое открытое лицо и окраска голоса отличали меня от других. Забавно, но преподаватель актерского мастерства, с которым я занималась в Потсдаме, в свое время заметил: «У вас крупные черты лица, вы будете прекрасно смотреться на сцене». Я не то чтобы обиделась, но отнюдь не сочла это комплиментом. Теперь я понимаю, что крупные лица действительно лучше видны издали, кроме того, крупным людям больше идут исторические сценические костюмы. Отзыв из Лондонской королевской оперы натолкнул меня на мысль, что американское гражданство может помешать карьере. Американцам, мечтающим выступать в Европе, приходится выдерживать культурную и вокальную битву. Нас считают хорошими студентами, очень профессиональными, с безупречной техникой; но хотя американцев пруд пруди, любой европейский оперный театр в первую очередь всегда рассматривает кандидатуры европейских певцов, и нередко американские театры поступают так же. В этом есть свой резон, ведь для европейцев языки оперы — родные, и оттого они поют более естественно. В то время также бытовало мнение, что сами американцы слишком пресные, а их голоса лишены индивидуальности. Осознав это, я поставила себе цель говорить свободно на нескольких языках.
Следующее прослушивание мне устраивал Юг Галль, глава Женевской оперы. Нужно было исполнить несколько арий, и я остановилась на «Dove sono», песне Русалки, арии Микаэлы из «Кармен» и «Ach, ich fiihl's» Памины. Галль и художественный руководитель театра сидели в зале и всю дорогу громко перешептывались; я была уверена, что они меня вообще не слушают, и страшно переживала. «Им не понравилась ни одна моя нота», — твердила я себе. Когда я спела последнюю арию, Галль поднялся и церемонно произнес: «Будьте так любезны, зайдите ко мне в кабинет». И я подумала: «Ну, по крайней мере хоть без публичного унижения обойдется. Поблагодарит меня за то, что приехала в такую даль, — и откажет. Как мило с его стороны». Когда я пришла в кабинет Галля и села, он предложил мне сразу пять ролей. Так началась моя карьера в Европе.
Югу Галлю я обязана не меньше, чем Кристофу Эшенбаху: оба они проявляли искреннее участие к моей судьбе. Кристоф помогал с репертуаром. С ним я впервые вышла на сцену в операх Штрауса и Моцарта, а также исполнила «Четыре последние песни» Штрауса. Юг пытался обратить на меня внимание директоров других серьезных театров, но получал один и тот же ответ: «Для вас она, может, и хороша, но нам не подходит». Тому, кто выпестовал молодой талант, приятно, должно быть, произнести спустя годы: «Рене Флеминг? О да, я с первых дней предсказывал ей великое будущее». В свою очередь, я благодарна и бесконечно предана им обоим, и Кристофу, и Хьюго.
Одним из многих оперных театров, убежденных, что я по-прежнему недостаточно для них хороша, оставалась Метрополитен-опера. Уже после того, как я выиграла конкурс в Мет, моему импресарио сообщили, что у меня «проблемы с высокими нотами». Вообще, для певицы невероятно важно иметь изюминку. У вас может быть совершенная техника, но этого недостаточно — нужно нечто еще, нечто, делающее ваш голос запоминающимся. Как-то в юности я пела в «Чатокве»[50]; после выступления сопрано Фрэнсис Йенд и ее муж, педагог по вокалу Джим Беннер, сказали, что у меня уникальный голос, и объяснили, что, не обладая этой уникальностью, успеха невозможно добиться в принципе. В то время это было выше моего понимания. А годы спустя выяснилось, что мне требуется именно он — узнаваемый с первой же ноты звук. По мнению Чикагской лирической оперы, я была «хорошей певицей, но не первоклассной. Не наш уровень». Да, я кое-чего достигла, — однако же до настоящего успеха было еще далеко. Нелестные отзывы ранили меня чуть ли не больнее, чем прежде, ведь теперь-то я точно знала, что все делаю правильно.
Тем не менее было немало поводов и для радости. В Ковент-Гардене мне поручили партию Дирцеи во французской постановке «Медеи» Керубини, а в Женеве я дебютировала в роли Фьордилиджи в «Так поступают все женщины». Нью-Йоркская городская опера предложила мне партию Мими в «Богеме» (после я пела эту партию лишь однажды), а еще я получила премию «Дебют года», учрежденную щедрыми филантропами Ритой и Хербом Гольд, которые во времена моей учебы в Джуллиарде помогли мне с грантом Фонда Шошаны. Несколько раз я пела на провинциальных сценах, но не всегда все проходило гладко. Однажды после моего выступления в Калифорнии вышла насмешливая статья, повествующая о том, как во время антракта управляющий прошел за сцену и поинтересовался, не симулирую ли я (то есть не пою ли вполсилы, чтобы сохранить голос). Я не берегла голос, но пела определенно плохо. Возможно, слишком прислушивалась к себе или переусердствовала с артистизмом — в общем, была не на высоте. Я поплакалась Беверли, и вот что она мне сказала: «Не суди себя слишком строго. Ты ведь еще учишься, хоть и поешь со сцены. Все придет с опытом, а замечания окружающих помогут».
Мой дебют в Парижской опере состоялся рождественским вечером 1990 года, в постановке «Фигаро». Новое сверкающее здание «Опера Бастиль», театр, славный великими артистами и великими оперными премьерами, — очутиться в таком месте, да и вообще в Париже, который я теперь считаю своим вторым домом, было, конечно, потрясающе. Мне предстояло петь в чудесной постановке Джорджио Стрелера[51], начиная с шестого спектакля, — премьерные пять выпадали на долю Люции Попп[52]. Эта великая актриса, с чистым, текучим, естественным голосом, отличалась подлинным великодушием. Вместо того чтобы устраивать соревнование на сцене и в жизни, она немедленно пригласила меня на обед. Люция рассказала, что влюблена и собирается отдыхать и наслаждаться счастьем; она много лет работала и считает, что свой долг исполнила. Я слушала ее и не могла скрыть недоумения: в то время ее положение востребованной певицы и звезды звукозаписи было пределом моих мечтаний, и я представить не могла, как это можно взять и отказаться от такой жизни. Тогда я еще не знала о ее неизлечимой болезни; думаю, она и сама не предполагала, что жить ей осталось всего несколько лет.
В 1991 году Метрополитен-опера наконец предложила мне контракт — дублировать певиц, исполнявших партию Графини. И вот однажды в десять часов утра мне сообщили, что Фелисити Лотт[53] заболела и на сцену вместо нее выйду я. Это было эпохальное событие, сравнимое с телефонным звонком Эрики Гастелли, когда меня приняли в Джуллиард. Мы с Риком все еще жили в квартирке у железной дороги; помню, как я носилась по коридору с радостными криками. Я обзвонила друзей и родственников и всех пригласила на спектакль: мне хотелось, чтобы в столь важный вечер близкие были рядом.
«Фигаро» поставил в Мете в 1986 году Жан-Пьер Понелль[54], и постановка уже стала классикой. Помню, я вышла на сцену спокойно и уверенно, а через несколько минут ко мне присоединились Сэмюэль Рэйми и Фредерика фон Штаде — артисты, перед которыми я преклонялась, но с которыми не была знакома лично. И вот теперь я пела на одной с ними сцене в Метрополитен! И в который раз я мысленно воздала благодарности Моцарту.
Я никогда не стремилась специализироваться на Моцарте, скорее, Моцарт сам меня выбрал. Исполняя партию Графини, я заложила основу для международной оперной карьеры. Мне крупно повезло, что я достигла цели так быстро: многие великие певцы, такие, как Дитрих Фишер-Дискау, никогда не выступали в Метрополитен-опера, и очень мало кому удается спеть на всех ведущих оперных сценах — обычно артисты отдают предпочтение двум-трем театрам. Но, как не уставал мне напоминать Мерл, получить роль несложно. Куда сложнее получить ее дважды. К счастью, исполнительницу на роль Графини почти невозможно отыскать: эта насыщенная и выразительная партия требует чистого и вдохновенного звучания, совершенных высоких нот, стиля, качества и железных нервов. Я же была достаточно молода и голодна, чтобы с энтузиазмом хвататься за каждый шанс. Знай я все заранее, я бы бросила Графиню и с куда большим удовольствием пела бы по всему миру Мими, ведь эта партия гораздо проще. Зато благодаря Графине я научилась петь; я давно покинула студенческую скамью, а Моцарт все продолжал наставлять меня. Когда меня пригласили исполнить партию Графини в Мет, я знала ее как свои пять пальцев.
В 1992 году, нося под сердцем нашу первую дочь, Амелию, я на три месяца уехала из Нью-Йорка в Англию, в Глайндборн и Королевскую оперу. Я одновременно радовалась успешному развитию карьеры и переживала жесточайший стресс. Мне не хотелось так надолго расставаться с Риком, и я боялась, что нагрузки повредят малышу. Когда в Европе я пересаживалась с одного самолета на другой, то пребывала в такой печали, что сдала служащей аэропорта багаж, не попросив квиток, а ведь в чемодане была куча ценных вещей, в том числе бумаги по ипотеке на квартиру, которую мы собирались приобрести перед рождением ребенка. Чемодан исчез. Каждый день я ходила в авиакомпанию с мольбами, но все тщетно. Наконец через две недели мой багаж прибыл, в целости и сохранности, из Саудовской Аравии (куда, подозреваю, мечтают попасть все шикарные чемоданы) в Глайндборн.
До того как багаж нашелся, у меня, на пятом месяце беременности, началось кровотечение. Я была совсем одна в квартире в пятнадцати милях от городка Льюис, в бог знает какой дыре. Мне казалось, в уединении можно более плодотворно работать над ролью, учить ноты и репетировать по вечерам, а также разгребать привезенную с собой гору почты, но теперь я знаю, что иногда одиночества бывает слишком много.
Администрация Глайндборнского фестиваля нашла мне врача общей практики, который навещал пациентов на дому, — в сельской Англии такое еще встречается. Он велел мне лежать и не двигаться, задрать ноги кверху и оставаться в горизонтальном положении пять дней, иначе мне грозит потеря ребенка. Только в уборную — и сразу же обратно; я даже не могла приготовить себе поесть. Сотрудники фестиваля оказались необычайно добры, каждый день кто-нибудь из них навещал меня и приносил еду. Даже если бы я оставалась дома с Риком, в собственной постели, мне было бы ужасно страшно, но переживать за ребенка в одиночестве было настоящей пыткой. Денег на долгие разговоры по телефону с родными и близкими у меня не было, так что оставалось только ждать.
В конце концов мы обе оправились, я вернулась на сцену и выступала почти до самого рождения Амелии. Голос во время беременности особенно красив, потому что плод создает опору для стенки брюшной полости и ее не приходится напрягать, как обычно. Диафрагма опирается на упругую подушечку, и это изрядно облегчает пение, но только не в последние месяцы, когда просто не хватает воздуха. Тут уже бесполезно раздвигать ребра и грудную клетку, нужно просто дышать чаще.
Огромного мужества потребовало от меня возвращение на оперную сцену вскоре после родов, но я не могла ждать, пока брюшные мышцы вернутся в прежнюю форму. Едва Амелии исполнился месяц, я взяла ее с собой в Даллас, где впервые пела Татьяну в «Евгении Онегине». Выучить партию на русском языке и в обычное-то время непросто, а тогда казалось и вовсе немыслимым: как любая молодая мать, я не смыкала глаз по ночам. Именно тогда я выяснила, что младенец и память несовместимы: концентрироваться подолгу я не могла, а выучить без этого роль невозможно. Русский дирижер и певцы, в большинстве своем тоже русские, относились к ситуации с пониманием; с этого спектакля началась моя кочевая жизнь с маленьким ребенком за плечами.
Вернувшись ненадолго в Нью-Йорк, мы с Амелией и ее новой няней (молодой певицей) вскоре отправились в Милан, где я дебютировала в Ла Скала в партии Донны Эльвиры из «Дон-Жуана». Я училась путешествовать со всем необходимым: детским питанием, молочными смесями, подгузниками, прогулочной коляской, а после — с переносным детским стульчиком, прыгунками и ходунками. Каждые несколько недель мы снимались с места и разбивали новый лагерь; за это время я достигла совершенства в искусстве сборов. Беверли называла меня матерью-землей с железным стержнем — пожалуй, это описание наиболее точно мне подходило.
В Ла Скала мне не особенно понравилось — по большей части из-за традиции Sala Gialla, то есть Желтого салона. Так называется зал, где проходят репетиции. В то время в Ла Скала на все постановки приглашались два состава исполнителей, основной и второй. Обычно в оперных театрах существуют дублеры или, если певица по какой-то причине не может выступать, в последнюю минуту находят замену. Когда же набирают два состава, певцы задолго до собственно спектакля представляют, какое место им отводится. Но главный дирижер Ла Скала Рикардо Мути проводил репетиции с обоими составами; певцы по очереди вставали и исполняли свои партии, а Мути выбирал, кому петь в первом составе. Среди исполнителей было несколько суперзвезд, остальные ходили в подающих надежды. К несчастью, я была одной из самых молодых в блестящей когорте, включавшей Томаса Аллена, Кэрол Ванесс, Чечилию Бартоли, Винсона Коула и покойного Гесты Винберга[55]. Хоть обстановка на репетициях была напряженная, я не могла не восхищаться талантом Мути. Невероятно обаятельный человек, и оркестр под его управлением звучал по-настоящему вдохновенно.
Перед последним прогоном мне позвонил художественный руководитель: «Маэстро переживает за вас. Он не хочет, чтобы вас освистали, и полагает, вам не следует выступать на премьере». К тому моменту меня уже поставили в известность, что именно я буду петь на премьере, более того, я репетировала с основным составом. Быстро оценив ситуацию, я ответила: «Отлично, тогда я вынуждена уехать. Лучше мне сразу отправиться домой в Нью-Йорк».
Шантаж сработал: он пообещал, что маэстро лично свяжется со мной. Мути позвонил и произнес тот же текст. Пришлось повторить, что так не пойдет, я улетаю первым рейсом. Я трезво оценивала свои возможности и не сомневалась, что мое исполнение партии Донны Эльвиры не опозорит театр. К тому моменту я уже влилась в коллектив, знала других артистов — мы отлично сработались. В итоге Мути уступил, я пела на премьере, и никто и не думал меня освистывать. Правда, я поскользнулась, выходя на сцену, и чуть не упала, но, к счастью, Лепорелло успел подхватить меня. Но уже тогда стало ясно, чем это аукнется. Американская публика обожает неудачников. Если бы я споткнулась на премьере в Метрополитен, со мной, вероятно, подписали бы пожизненный контракт только потому, что я не растерялась и взяла себя в руки. Но европейская публика не так терпима. Когда ты поскальзываешься в Италии, публика думает: «А получше они никого не могли найти?»
В 1993 году я пела главную партию в «Армиде» на фестивале Россини в итальянском Пезаро. К тому моменту я уже дебютировала в нескольких моцартовских постановках в Европе, но только сейчас двери стали распахиваться передо мной. Это был замечательный контракт: я жила в прекрасном городе, где Россини сочинял свои великие оперы, ела свежую рыбу и каждый день возила своего белокурого ангелочка в коляске на пляж под восторженные возгласы «Che bella bambina!»[56]. «Армиду» ставил, весьма изобретательно, надо сказать, Лука Ронкони[57]; костюмы и парики были прелестны (а от костюма зависит очень многое). Моя героиня походила одновременно на Мэрилин Монро и Джуди Джетсон[58], образ завершал платиновый парик с безумными завитушками. Забавно, что молодой итальянский бас Ильдебрандо д'Арканджело был облачен в маску, копировавшую мои черты, и такой же костюм, как у меня, — мой муж, сидевший в зале, не мог различить нас. Уж не знаю, кому из нас это больше польстило. На последнем представлении публика устроила нам настоящий дождь из лепестков роз — можно только мечтать о подобном завершении удачного спектакля. Я люблю фестивали за возможность погрузиться в творчество одного композитора. Неважно, будь то Россини в Пезаро, Вагнер в Байройте, Моцарт в Зальцбурге — любой фестиваль пробуждает во мне музыковеда и позволяет создать до мельчайших деталей продуманный образ.
Благодаря моей прекрасной работе я постоянно развиваюсь. Порой, как на фестивале Россини, этому способствуют обстоятельства. Иной раз я узнаю себя лучше, изучая характер своего персонажа, ведь во всех нас есть частичка Графини. И уж конечно, всегда найдется чему поучиться у самой музыки. Но, вероятно, прирожденному студенту лучше всего учиться у такого наставника, как сэр Гeopг Шолти[59]; в нем я нашла и дорогого учителя, и замечательного коллегу.
Шолти пригласил другую сопрано на роль Фьордилиджи, но партия оказалась для нее слишком сложной, и в последнюю минуту она благоразумно отказалась. Как это не раз случалось прежде, чужой отказ и привычка соглашаться на роль без предварительной договоренности сыграли мне на руку. Шолти меня порекомендовал Эванс Миражес, старший вице-президент фирмы «Декка», отвечавший за артистов и репертуар; два года назад он столкнулся с аналогичной проблемой: неожиданно выяснилось, что некому петь Илию в «Идоминее», и он срочно вызвал меня в Тэнглвуд. Он знал, что я умею работать в стрессовой ситуации.
Когда позвонил Шолти, я впервые исполняла партию Дездемоны в «Отелло» в Метрополитен; дирижировал Валерий Гергиев. Я была во втором составе, и меня великодушно освободили от финальных спектаклей. Я была им очень признательна, но признательность эта возросла в разы, когда я осознала, сколь важно для меня спеть в «Так поступают все женщины». В два часа утра по американскому времени я сошла с трапа самолета в Лондоне, в девять прибыла к Шолти на студию и спела всю моцартовскую оперу — оперным певцам не часто доводится проделывать такое, но время от времени это даже полезно. Энергичность Шолти произвела на меня неизгладимое впечатление (не говоря уже о тридцати двух «Грэмми» на полках). Меня вдохновляло одно его присутствие.
Три часа кряду мы работали в солнечной студии, выходящей окнами в чудесный сад; решительность и музыкальность Шолти — а также кофе, сваренный его понимающей красавицей женой Валери, — заставили меня позабыть о разнице во времени и тяжелом перелете. Так завязались еще одни очень важные для моей карьеры отношения. Контрактом со звукозаписывающей компанией я во многом обязана Шолти, которому нравился мой голос: когда мы давали первую после долгой реставрации оперу на сцене «Пале Гарнье», он окрестил мое звучание «пломбиром», — это прозвище остается со мной и поныне.
К 1995 году я привыкла работать в сумасшедшем темпе и исполнять по пять-восемь ролей в год, однажды мне даже пришлось за четырнадцать месяцев спеть десять новых партий. Я научилась запоминать роли в последний момент — не из-за лени, а из-за расписания, которое заставляло мгновенно перестраиваться с одной оперы на другую. В конце концов я привыкла работать в постоянном напряжении, и от этой привычки мне до сих пор не удается избавиться. (Мой бывший импресарио Мэтью Эпштейн звал меня Мамаша Кураж.) Беременная второй дочкой, Сэйдж, я должна была впервые петь Маршальшу в «Кавалере розы», в Хьюстоне; дирижировал Кристоф Эшенбах. В тот раз я задержалась на спектаклях в Вене, сильно выбилась из графика и должна была выучить партию за две недели, чтобы прилететь в Хьюстон к генеральной репетиции. Садясь за ноты, я не подозревала, что это будет такая изматывающая работа. Все-таки Маршальша вообще не поет во втором акте, а в третьем появляется на сцене лишь ближе к финалу, который был мне знаком по концертным выступлениям.
К сожалению, я не учла, насколько сложен первый акт, насколько он многословен, напичкан диалогами и длинен. В нем так много хроматически и ритмически трудного пения. Даже прочитать ноты с листа было непросто, не говоря уже о том, чтобы повторить и запомнить. Тогда в Вене я снимала одну из квартир Пласидо Доминго, и сейчас, закрывая глаза, отчетливо вижу обои, картины на стенах, пианино. Квартира навсегда запечатлелась в памяти, потому что я целыми днями, от рассвета до заката, сидела в кресле и учила ноты. Когда я приехала в Хьюстон, то знала роль назубок, и с тех самых пор начался мой роман с одной из величайших партий, когда-либо написанных для сопрано. Штраус, русские и чешские героини — их я не забываю никогда. Те партии, которые никак не давались мне в первый раз, я могу воспроизвести в любой момент, даже если мне не слишком часто приходилось их исполнять. В «Повороте винта» Бенджамена Бриттена я дебютировала студенткой, а потом мне пришлось петь эту партию несколько лет спустя почти без подготовки. Удивительно, но я полностью восстановила роль в памяти всего за двадцать четыре часа. Повторение, как говорится, мать учения. Я не только до сих пор помню все три сопрановые партии из «Дон-Жуана» (хотя, чтобы отлакировать Церлину, придется немного поднапрячься), но и в случае необходимости могу заменить Лепорелло и Дон-Жуана. Если часто играешь в одной и той же опере, поневоле запоминаешь чужие партии.
Сэйдж появилась на свет в августе 1995 года; я снова выступала до последних месяцев беременности. В том году меня пригласили спеть на открытии сезона Метрополитен-опера в «Отелло» с Пласидо Доминго. Это его коронная партия, и глупо было бы упускать возможность спеть вместе с ним, тем более на открытии, так что через две с половиной недели после родов я приступила к репетициям. Премьера состоялась спустя две недели, и каким-то чудом я справилась. Помогло и то, что я жила всего в пяти кварталах от Мет, и то, что репетиции не были слишком напряженными (мы все были знакомы с постановкой), чего, правда, не скажешь о самих спектаклях. Но жить в Нью-Йорке с Риком и готовыми прийти на помощь родными оказалось куда проще и приятнее, чем мчаться в Даллас с младенцем под мышкой, как было после рождения Амелии. Слава богу, мне не пришлось учить новую партию по-русски. Но все закончилось удачно, потому что я была молода, энергична и напориста.
Материнство для меня — бесценный дар. Только время покажет, будут ли мои дочки столь же счастливы, как я, но пока они довольны жизнью и собой. Пока они были маленькими, все решалось просто: я паковала вещи и брала их с собой в дорогу. Когда в моем расписании главенствовала опера, мы просто переезжали в очередной город, разбивали лагерь в съемной квартире и жили там месяц или два. Девочки воспринимали любое место, где были я, их тогдашняя няня и любимые игрушки, как дом, — они не переживали, что лишены постоянного пристанища. Рик навещал нас, а когда мы возвращались в Нью-Йорк, старался наверстать упущенное и брал на себя все заботы о детях. Прекрасные были времена. У меня было все, что я могла пожелать, и при этом я не чувствовала вины и не разлучалась с дочками. Это продолжалось довольно долго, на время оперных контрактов в Хьюстоне и Чикаго я даже устраивала дочерей в местные школы. Амелия ходила в детский сад в Париже, а двумя годами позже девочки пошли в подготовительную группу двуязычной школы. Поскольку во Франции учебный год заканчивается только в середине июля, им пришлось учиться на несколько недель дольше, но это была прекрасная возможность освоить иностранный язык.
Но когда Амелия пошла в первый класс и учеба стала серьезней, от прежнего образа жизни пришлось отказаться. Мы с Риком оба понимали, что девочкам нужно хорошее образование и постоянный круг общения; вариант с домашним обучением мы даже не рассматривали. Так что я сократила количество спектаклей, из-за которых проводила в разъездах десять месяцев в году, и стала давать больше концертов. Я постановила каждый сезон петь только в Метрополитен-опера, а в Европе по возможности выступать летом, когда девочки могут поехать со мной. В остальное время я старалась уезжать ненадолго и давать в среднем три концерта в неделю; это много лучше, чем оставлять семью на два месяца ради оперы — сначала месяц репетиций, а потом еще шесть-десять спектаклей. В таком распорядке, однако, есть свои сложности, ведь оперное расписание обычно составляется на пять-шесть лет вперед, и заранее согласовать его со школьным календарем, детскими спектаклями и балетными уроками невозможно. К счастью, план концертов обычно составляется много позже оперного, так что порой мне удается договориться о конкретной дате всего лишь за год. И я считаю, что мне необыкновенно повезло: у меня потрясающая карьера и дочки, в которых я души не чаю. Амелия и Сэйдж знают, что я люблю их больше всего на свете, и в то же время они видят, сколько удовольствия приносит мне работа. Такую же гармонию я наблюдала в жизни моей матери; надеюсь, и мои дочери ее познают.
С работой и девочками все было прекрасно, но вот семейная лодка неожиданно дала течь. В начале 1998 года мы с Риком заговорили о разводе. Многие решат, что наш брак развалился из-за моей карьеры, но на самом деле все было ровно наоборот. Мы с Риком полюбили друг друга, когда жили в разных странах, и, пока я много путешествовала, отношения наши складывались идеально. Но когда девочки подросли и я стала чаще оставаться с ними дома, нам пришлось признать, что у нас, как и у многих пар, есть проблемы. Мы перестали ощущать былую близость.
Первый шаг был сделан, и я вздохнула с облегчением, не догадываясь, как это решение отразится на моей жизни и благополучии. Мы оставались заботливыми родителями, но жили уже каждый своей жизнью, и я наивно полагала, что наш развод станет не слишком драматическим событием. Однако у моего подсознания было собственное мнение на сей счет; вскоре оно нанесло удар — и сбило меня с ног.
Что касается работы, 1998 год начался весьма многообещающе. В январе я спела в телевизионном концерте с Пласидо Доминго и Чикагским симфоническим оркестром под управлением Дэниэла Баренбойма[60], а через неделю исполнила Штрауса и Моцарта в Кливленде. Я пела с необыкновенной легкостью и наслаждалась каждой проведенной на сцене минутой. С девочками все было улажено — их как раз приняли в разные французские школы, и они должны были сопровождать меня в Чикаго, где я участвовала в оперной постановке. Мы с Риком подали на развод, но по-прежнему ставили интересы детей превыше всего и вместе заботились об их благополучии. У меня словно гора с плеч хвалилась.
Но потом, во время исполнения «Dove Sono» в Чикагской лирической опере, меня вдруг обуял сценический страх. Это было полной неожиданностью. Да, эта ария никогда не казалась мне легкой, но я пела ее уже десятки раз. И вдруг обнаружила, что, едва заслышав музыку, начинаю нервничать и никак не могу перебороть себя. Я мучилась с этой арией до самого конца контракта, некоторые фразы вызывали у меня ужас и напряжение каждый раз, когда я должна была их исполнить. Оперные певцы ненавидят страх за то, что он мешает расслабиться и правильно дышать. Конечно, у меня хватало причин для стресса. В ближайшие месяцы мне предстоял развод и три абсолютно новые роли: заглавные партии в «Арабелле» и «Лукреции Борджиа», а также партия Бланш в мировой премьере «Трамвая "Желание"» Андре Превена. Неудивительно, что напряжение все-таки выплеснулось наружу. И даже лучше, что оно обнаружило себя во время исполнения «Dove Sono»: по крайней мере, я узнала о существовании проблемы, смогла с ней справиться и двигаться вперед, к новой партии.
По приезде в Хьюстон мы начали репетировать «Арабеллу» с моим любимым Кристофом Эшенбахом. Я радовалась новой опере, общению с другом, погружению в искусство и тому, что девочки со мной. Неприятности и возня с адвокатами в преддверии развода остались дома. На этот раз у меня не возникло никаких проблем с разучиванием роли, но меня замучили боли в плечах и шее; мышцы были так напряжены, что я засомневалась, удастся ли мне выйти на сцену в день премьеры. Я взяла себя в руки и нашла отличную массажистку — казалось, она прошлась по моему плечевому поясу молотком и зубилом, зато я благополучно справилась с этой красивой, но требующей большой отдачи партией.
Из Хьюстона я отправилась в Ла Скала, петь в «Лукреции Борджиа» Доницетти. Физически я чувствовала себя лучше, девочки окружали меня любовью и заботой, и родные приехали нас навестить; мне удалось забыть о конфузе с «Дон-Жуаном» и начать с чистого листа. Мы немного повздорили с дирижером Жанлуиджи Гельметти по поводу завитушек и каденций, которыми я хотела украсить исполнение, — ему не нравились ни те ни другие. Меж тем каденции были красивыми и стилистически верными, поскольку сочинил их сам Филип Госсетт, превосходный музыковед, специалист по истории итальянской оперы девятнадцатого столетия, с которым я сотрудничала со времен участия в «Армиде» в Пезаро. Но хоть изыскания Госсетта и пользуются большим уважением, Гельметти гнул свое: «Мы в театре Мути и будем играть по его правилам». Что означало в точности следовать первоисточнику. Гельметти был уже немолод, только дебютировал в Ла Скала и, наверное, боялся вызвать недовольство Мути. После жарких споров я отказалась почти от всех своих притязаний, за исключением одной особенно драматичной каденции в финальной сцене, за которую я стояла насмерть. Наконец Гельметти согласился, и я была счастлива, что нам удалось обо всем договориться мирно и цивилизованно. Генеральная репетиция прошла без сучка без задоринки, хор, оркестр да и исполнители оказались на высоте. Я думала, успех нам обеспечен, — ох уж моя американская наивность.
Первым тревожным известием в день премьеры стал отказ тенора выйти на сцену. Думается, он знал о назревающем конфликте и поспешил уйти в тень. К счастью, его заменил Марчелло Джордани. Мы вместе участвовали уже во многих постановках, и я обрадовалась, что снова буду петь с другом. В финале первой арии, едва я закрыла рот, раздался тяжелый удар, и, бросив взгляд вниз, я увидела, что дирижер исчез из ямы. Публика ахнула. Гельметти лежал на полу, а мы с Марчелло вглядывались в темноту, гадая, жив ли он (в тот момент я опасалась худшего). Наконец занавес опустился, и нам сообщили, что он просто упал в обморок. Через четверть часа дирижер взял себя в руки, и мы продолжили, но исправить положение было уже невозможно. В финале нашего первого большого дуэта с Марчелло публика загудела, но я предпочла этого не замечать. Так продолжалось вплоть до той самой пресловутой каденции в конце моей последней сцены, тут плотину прорвало и раздался чудовищный свист.
Подробный отчет о произошедшем выглядит следующим образом: зачинщиком беспорядков выступала кучка мужчин, около десятка, сидевших на галерке. Рашель и несколько наших были в зале и видели все своими глазами. К счастью, на сцене плохо слышно происходящее в зале, а когда я пою, то не воспринимаю почти ничего, кроме звука собственного голоса, — и тут мне повезло. Поэтому я опираюсь на свидетельства очевидцев, утверждавших, что многие в партере и других частях зрительного зала требовали прекратить обструкцию. Несмотря на это, выкрики и свист не умолкали на протяжении всей финальной сцены, в которой Лукреция осознает, что по ошибке отравила собственного сына (одна из самых нелепых сцен во всей опере). Я старалась сосредоточиться на музыке. Слава богу, весь ужас случившегося дошел до меня много позже. И тогда меня начало трясти и не отпускало несколько дней.
После того как занавес опустился, Гельметти повернулся к публике, пожал плечами, как бы говоря: «Я тут ни при чем», и удалился. Остальные исполнители из солидарности вышли на поклон вместе со мной. Сама наивность, я позже позвонила в клинику, где лежал Гельметти, и поинтересовалась его самочувствием. Он прислал мне выразительное письмо со словами: «Ваша Лукреция — особенная». По-итальянски «особенная» — вовсе не комплимент. В лучшем случае это означает неопределенность, о худшем не стоит и говорить.
Я умудрилась спеть еще два спектакля вместо пяти запланированных. Свиста больше не было, критики с журналистами сочувствовали мне и ругали loggionisti[61], испортивших премьеру и отпугивающих ведущих солистов. Паваротти, после того как его освистали в «Доне Карлосе», поклялся никогда больше не выступать в Ла Скала, так что теперь там скорее отыщешь забытую оперу Глюка и другие, еще более раритетные произведения мирового репертуара. Я так никогда и не узнала об истинных причинах возмущения клакеров: заплатили ли им, чтобы от меня избавиться, не выдержала ли я, по их мнению, сравнения с Марией Каллас и Лейлой Генджер[62], или это просто была националистическая выходка. (Антиамериканские настроения в то лето обострились, после того как самолет морского флота США срезал кабель для лыжных подъемников в итальянских Альпах.) В тот вечер «Лукреция» записывалась для радио, так что каждый желающий может послушать и решить для себя, провокация это или просто спонтанная реакция на мое выступление.
Через полгода я собралась с духом и вернулась дать концерт в Ла Скала. Один из моих похожих на Роберта Митчума[63] дядюшек заявил: «Ты же Флеминг. Ничего удивительного, что ты так поступила». Сама Лейла Генджер прислала мне цветы и просила не переживать, ибо все это происшествие не стоит выеденного яйца. «Со мной такое много раз случалось, — сказала она, — надо просто привыкнуть к итальянским обычаям». Но мне было сложно к ним привыкнуть. Хоть я и не была уже такой ранимой, как в юности, опыт был для меня весьма и весьма неприятный.