54051.fb2
И всё-таки — тюрьма или казарма? Существуют организмы, способные надолго впадат в спячку, бездействие. Часто они при этом меняют внешний вид. Россия напоминает тюрьму, но это всё же казарма. В спящем состоянии похоже — параши, нары, ворчание, разобщённость. В боевом состоянии оказывается, что носители этих качеств нацелены на уничтожение и истребление. Их ссоры между собой, следовательно, можно трактовать не как ссоры, которые вспыхивают между заключёнными, а как солдатские упражнения, составляющие и подготовку к бою, и содержание самой «жизни», ради которой бой затевается. Дерутся, чтобы победить, побеждают, чтобы драться.
Даже у диссидентов сохраняется часто лояльность как доминанта. Они обращаются прежде всего и чаще всего к власти, пишут ей письма. Эти письма могут быть возмущённые, критические, но это — всё же обращение к власти, а не к согражданам. Обращение не с призывом уйти в отставку, а с призывом покаяться. Иоанн Предтеча призывал покаяться и обратиться, а тут впору призывать покаяться и не обращаться.
Поляки доверяют лишь семье и узкому кругу самых близких друзей, не доверяют обществу и власти (Новая Польша, 10, 2007, с. 8). Русский не доверяет семье и друзьям, не доверяет и власти, но русский во власть верует, верует ханжески, обрядоверно, ворчливо, но верует. Общества русский не знает, доверяет лии нет, потому что русский не верует в сущестование общества. И справедливо: в России общества так же нет, как в казарме нет демократии.
Многие жители России не любят демократию. Они считают, что "демократы развалили", "демократы ограбили". При этом они явно не расположены обсуждать вопрос о том, каковы критерии демократичности, что такое демократия и точно ли демократия отвечает за то, что им не нравится. Ведь речь не идёт о том, что они против демократии, но за автократию или аристократию. Они и против автократии, и против аристократии. Они против любой политической идеологии и системы. Они — за армию. Военное противостоит политическому. В этом смысле, точнее было бы говорить (иногда так и говорят, но редко), что "политика развалила", "политики виноваты". Спасение — в военных. Правда, так сказать мало кто в России решится, ведь её главная военная тайна — что военное есть её главное.
Поэт Светлана Миллер (Вопросы литературы. — № 1. - 2001. С. 165): "В конце 80-х мы испытали шок. Рухнула прежняя жизнь. Всё, что казалось устоявшимся, незыблемым, нерушимым, перестало существовать. Сдвинулась гробовая плита, и прозвучало: "Встань! Иди!" Легко сказать. Но куда идти и как жить в изменившихся условиях? В результате сильного шок организм даёт сбой".
"Легко сказать", — это ведь обращено ко Христу. Перестройка тут лишь слабое подобие жизни в целом. Большевизм был могилой, и вот — Бог освобождает (Бог, не Горбачёв, который отнюдь не говорил "Иди!", а говорил: "Помоги мне идти!"). Можно ли говорить о жизни как об "изменении условий" в сравнении со смертью или хотя бы с пребыванием во чреве матери? Инфантилизм тогда, действительно, желание убежать в утробу — церковную, идеологическую. Возможно, это объясняет такую истерическую борьбу с абортами — сама истеричность, с которой описывают жизнь ребёнка в утробе, производит отталкивающее впечатление. Борцы с абортами не столько доказывают, что зародыш — человек, сколько доказывают, что человек — не человек. Хороший человек — в утробе, в армии, в тюрьме, в фаланге, в монастыре. А кто посмел родиться и даже сам принимает решения, рожать или нет, тот плохой человек.
Вопрос об имени человека (страны) вторичен рядом с вопросом о душе или, осторожнее выражаясь, характере. Исследователь Нигерии Гевелинг назвал господствующую в клептократическом обществе «психэ» «коллективным индивидуализмом», И.Смирнов предложил поправку: «стайный эгоизм». В любом случае, это — настоящая атомизация общества, а не та, в которой номенклатура всех сортов обвиняет «Запад». Стая отличается от коллектива — с точки зрения обычного человека, который не подозревает о сложности организации животной стаи — отсутствием права, господством силы, готовностью предать, добить ослабевшего. В стае налицо сотрудничество — «даю, чтобы ты дал», и этим стая похожа на нормальное общество, но сотрудничество эгоистического расчёта так же отличается от сотрудничества правового как бандитская шайка от министерства внутренних дел.
«Стайный эгоизм» оправдывает воровство, если оно совершается стаей, и клеймит воровство, если оно совершается у стаи. При этом у стаи есть представление об этике, но соблюдать заповеди всегда должны другие стаи и люди, а не я и моя стая. Вот рассказ об этике образованного московского интеллектуала — женщины-ветеринара — о том, как в её дачном кооперативе борются с бродягами:
«Мы как-то одного вора поймали, — она очаровательно улыбнулась кончиками рта, — так раздели догола, привязали к дереву и одежду натянули на голову. Только, — тут её лицо посерьёзнело, — он так и издох. Мы-то уехали, а его никто не отвязал. Хотя рядом шоссе, машины идут потоком, и оттуда его было хорошо видно» (Смирнов, 2006, 304-5).
Что аморальнее — перекладывание на другого своей обязанности освободить человека или осуждение другого за то, что не освободил?
«Стайный эгоизм» с точки зрения стороннего наблюдателя лишён способности к предвидению, но это и есть главная особенность эгоизма. Вот образованный и «любящий демократию» москвич заявляет: «Всех чеченцев нужно истребить. Я не хочу, чтобы моего сына послали в Чечню, когда вырастет. А если кого-нибудь из них оставить, то эта война никогда не кончится». Простая мысль о том, что, если истребить всех чеченцев, примутся истреблять татар, молдаван, евреев, просто образованных и демократичных москвичей, стайному эгоизму недоступна.
«Стайный эгоизм» — одно из проявлений агрессивности, милитаризма. Одновременно и трусости, но ведь милитаризм есть проявление именно трусости, хотя милитаризм предпочитает изображать себя проявлением храбрости.
Агрессивность по отношению к чужакам (Западу, иноверцам, инославным) сопровождается агрессивной настроенностью по отношению к собственному начальству. Матрицей тут служат слова лермонтовского героя: «Что ж мы? на зимние квартиры? Не смеют что ли командиры Чужие изорвать мундиры О русские штыки?» Это ропот против полкового начальства не с целью уйти от начальства, а с целью побудить начальство действовать в соответствие с провозглашаемыми планами.
Милитаризация психики проявляется и в постоянном причитании: "Ах, эта страна! Народ — быдло… Все крадут… Все антизападники… Всё бесполезно… Увы мне…". И дело не в том, что оценивать настроение большинства, да ещё большинства несвободного — занятие пустое, в крайнем случае это крест социологов. Дело в том, что лишь в армии поведение человека абсолютно зависит от окружающих. Надо постоянно равняться на другого, быть частью целого. "Один в поле не воин" — только если поле — битвы. Но если поле — для пашни, если поле — для мирной жизни, то лишь один и важен. Сто солдат не напишут и одной книги.
Исследователи, которые в последнее время подчёркивают, что крестьянская община в России была источником своеобразного права и порядка, даже свободы, стоит задуматься над тем, что уничтожение крестьянства при большевиках с социологической точки зрения было делом рук самого крестьянства. Это был самосуд и самоубийство. Те «рабочие», которые приезжали из города проводить раскулачивание, были теми же крестьянами, лишь недавно перебравшимися в город. Сравнительная слабость сопротивления объяснялась и тем, что у крестьянского «мира» не было уверенности в том, что коллективизация зло. Она осуществлялась во имя целей, отнюдь не чуждых «миру», и средствами насилия, для «мира» привычных. Крестьянство русское сформировалось внутри милитаристской империи и разделяло все особенности психологии милитаризма.
Вот в российской армии погиб солдат от пыток ("дедовщина"). Обычная история с одной характерной деталью. Мать погибшего Н.А.Ильина из с. Куеда Пермского края, когда сын убежал из части домой, "уговорила сына вернуться" (Сапрыкина Е. Теперь угрожают отключить холодильник // Новая газета. 28.9.2008. С. 14). Более того — юноша, действительно, вернулся и через две недели был замучен до смерти. В определённом смысле это — миф, знаковое происшествие. Это не просто "адаптивное поведение". Адаптируются ради выживания, и тут ради выживания следовало бежать и бежать. Тут — адаптация ради исполнения приказа. Высшая цель — не разъярить начальство, остаться лояльными. Мысль о настоящем побеге не возникает. Мать теперь требует расследования дела, но опыт таких же трагедий свидетельствует, что её требовательность имеет чёткие пределы, она не будет обращаться за границу или к "вражеским голосам" и дерзит в строго определённых рамках. Начальство это знает и не сердится (хотя и не удовлетворяет её требований, и, конечно, не осудит виновных). Система сильна тем, что не требует полного бессердечия и сохраяет определённое пространство — не для бунта, конечно, но для брюзжания.
Михаил Шишков сопоставлял мат и молитву как язык подчинения, противопоставляя им "язык власти, которая издаёт указы". Образ недовершён. Молитва есть отклик на откровение. Мат есть отклик не на приказ (указ), а на откровение власти об устройстве мира. Молитва есть согласие принять откровение и припасть к Богу, мат есть припадание к власти. Мат оказывается частью новояза как языка власти.
Преврашение России в страну-армию изменило отношение русских к выпивке. Традиционное для средневекового общества умеренное употребление алкоголя, довольно жёстко регламентированное ритуалом общинной жизни, сменилось не модерным потреблением алкоголя как одного из наркосодержащих веществ, составляющих часть персонального потребления, а тем, что можно было бы назвать «чаркой перед боем», Новая модель начала формироваться «начиная примерно с 1552 года, когда Иван IV, возвратившись после взятия Казани, завел царский кабак в Москве» (Афанасьев, 2007).
В данном случае русская модель оригинальнее ордынской. «Кабак» слово татарское, но у татар кабак был аналогом постоялого двора. Корчма как место общения, сопровождаемого выпивкой, полный аналог британского паба, сменилась кабаком как местом упивания безо всякого общения — и безо всяких закусок. Откуп с кабаков был одним из сверхналогов на жителей, пьянство же ослабляло традиционные общинные институты. Продолжая Прыжова, описавшего в 1860-е гг. историю алкоголизма как спутника российского государства-армии, А.Л.Афанасьев писал в 2007: «Третьим в ряду великих кабатчиков [после Ивана Грозного и Петра I] стал И. Сталин. В 1925 году после 11-летнего перерыва он возобновил государственную водочную монополию и постоянно расширял производство и продажу всех видов алкоголя».
Афанасьев писал: «Выкачивание с помощью водочного «насоса» средств из народа и, соответственно, его спаивание явились необходимым условием для содержания мощной армии, строительства и дальнейшего существования в России государства-империи».
Разумеется, ничего «необходимого» тут не было. Во-первых, все другие империи обходились без водочного насоса. Во-вторых, речь идёт не об империи, а более специфическом понятии — стране-армии (впрочем, другие страны такого типа тоже обходились без насосов). В-третьих, поразительно, что историк, констатируя гибельность «империи» для жителей, не находит в себе сил назвать строительство империи ошибкой и провозглашает: «Следует признать, что все трое — Иван Грозный, Петр I и Сталин — решали действительно насущную задачу своего времени — создание единой Державы на просторах единого геополитического пространства — Евразии».
Так и сложилось: средство общения было превращено милитаризмом в средство разобщения. Один и тот же механизм вывернул в России наизнанку и еду с питьём, и чтение, и семью, и политику, и саму речь человеческую.
Свободного человека более всего поражает фатализм, с которым несвободный человек принимает смерть. Американец разговаривает с русским и вдруг понимает, что русский не лжёт, а вполне искренен, когда готов умереть лишь потому, что в больнице нет положенных лекарств, или потому что доктор может попасться безответственный троечник. Американец не понимает, как может человек не принять каких-то мер к сохранению своей жизни.
Конечно, фатализм современного русского человека есть фатализм человека советского, который знает по опыту своему и своих соотечественников, что борьба за жизнь скорее приводит к смерти, чем покорность. Это фатализм не просто несвободного человека, но заключённого.
Впрочем, всякий фатализм есть антипод веры в Воскресение, в нём нет ничего благородного, ничего человеческого. В этом смысле смерть Толстого безмерно свята и более христианская, чем смерть тех героев, которым умилялся сам Толстой — безропотная, по видимости тихая, а на самом деле просто пустая. Полумёртвое не умирает, пустотелость не знает расставания души с телом. Более того: фатализм убивает, ибо фатализм провозглашает: "Нет выбора, кроме отсутствия выбора!" Фатализм вдохновляет всякую войну, всякий грех.
Жуткие сообщения, невозможные в нормальной стране, периодически всплывают в российской прессе. Тут снесли дом, а владелице отказали в достойной компенсации. Там по новому жилищному законы выкинули на улицу мать с ребёнком. Кому-то под окнами устраивают многорядное шоссе, так что квартира превращается в газовую камеру.
Кошмаров таких не бывает много. Сын министра задавил старушку и почти уже посадил родственников и свидетелей происшедшего, — было, но всё-таки старушек много, министров много, а задавили одну. Во всяком случае, так демонстративно. Сносят в Москве много, но всё-таки изуверски выкидывают из квартир именно на улицу, в пустоту довольно немногих. Понятно, что каждому выкинутому кажется, что небо упало на землю, но абсолютное большинство смотрит на репортаж о его протестах, воплях и пикетах и видит: небо вверху, земля внизу, а что кто-то потерял все деньги и крышу над головой, так это случай редкий и нетипичный. Так что спите спокойно, жители Багдада.
Обыватель верно подмечает, что кошмары редки, он ошибается, считая их нетипичными.
Пример типичного, хотя и редкого кошмара — поедание девушки драконом. Во многих европейских странах, включая Россию, бытовала среди крестьян твёрдая вера в то, что хороший урожай обеспечивается хорошей жертвой. Где-то засело подземное чудище, которое своим жутким дыханием портит корни колосьев. Нужно принести ему в жертву девушку, тогда он на год успокоится.
Рассуждая логически, убийство сотен тысяч чеченцев, выбрасывание сотен людей из их квартир, казус Ходорковского, произвол в отношении тысяч и тысяч людей, — это просто случайности, своего рода «чёрная лотерея», в которой участвует всё население России. Выдача свидетельства о рождении в России и о российском подданстве — это билет. Кто-то должен быть жертвой беззакония и произвола, но стать такой жертвой так же маловероятно, как выиграть в лотерею поездку в Париж. Однако, кто-то ведь выигрывает такие поездки, и автомобили выигрывают. И твоего ребёнка может задавить кремлёвская машина, но вероятность этого ничтожно мала.
Рассуждая мифологически, однако, подобные несчастья — не случайности, а именно закономерности. Система организована таким образом, чтобы эти несчастья происходили, чтобы некие жуткие существа получали свои жертва, зато всем в целом было большое счастье по 60, а то и по 90 долларов за баррель. В крайнем случае, выпадёт койка подальше от параши — тоже удача и хороший урожай.
Это не лотерея — лотерея порождается проклятым капиталистическим обществом, и в ней не все выигрывают, однако, никто и не гибнет. Это классическая «русская рулетка», возведённая в ранг национального поведения, ставшая рулеткой российской. Русские офицеры изобрели эту рулетку: в барабан закладывается одна пуля, каждый по очереди стреляет себе в висок. Погибнет лишь один из шести.
Российская рулетка менее кровожадна. Гибнет не один из шести, даже не один из десяти — был такой у древних римлян обычай «децимации», казни каждого десятого солдата, чтобы остальные веселее воевали. Даже миллион погибших — менее процента от общества количества населения. Пока — меньше.
Поэтому население равнодушно к стенаниям несчастных жертв. Уже тем, что они жили в России и не уезжали, они согласились быть участниками Российской Рулетки. Они же были равнодушны к стенаниям предшествующих жертв!
Это перевёрнутый мир. В нормальном мире люди по очень чётким правилам конкурируют друг с другом в экономике, не доводя до смертоубийства, а в быту, напротив, максимально сотрудничают, чтобы подстраховать друг друга на случай катастрофы. В России после 1917 года люди безо всяких правил конкурируют друг с другом в быту, радуясь, если катастрофа постигает соседа — значит, вероятность своего проигрыша уменьшается. А в экономике… Впрочем, можно ли назвать экономикой распределение объедков с барского стола?
Что же делать? А ничего! Не делать ничего, что топит ближнего. Не закладывать в барабан ни одной пули. Не принимать таких законов, по которым хотя бы одного инаковерующего и инакомыслящего могут отправить в тюрьму, по которой хотя бы одного таджика хотя бы один милиционер может сгноить в карцере. Не провозглашать безопасность высшей ценностью. Не глядеть на весь мир параноиком. Для начала — просто остановиться. Нефть от доброты не подешевеет, честное слово, а жизни давно пора подорожать.
Впрочем, фатализм — не последняя стадия разложения человека. Последняя — суеверность. Фаталист готов умереть и умирает (не всегда заслуженно, а часто и вовсе без нужды), суеверный человек пытается спастись от смерти в магическом акте, в чуде — в дешёвом языческом чуде, а не в вере в Воскресение. Российский человек советского времени был по преимуществу фаталистом, затем пышно расцвели суеверия — или, точнее, вера в суеверия, надежда не на чудо, которое может произойти с тобой, а на то, что кое-где, кое с кем чудо происходит. Такая суеверность прекрасно сочетается с ресентиментом: человек одновременно верит в то, что чудеса случаются с другими, и злится, что чуда не происходит с ним. Верующий, напротив, радуется, что чудо происходит с другим, и надеется, что его Господь спасёт и без чуда.
Российскую безответственность и необязательность обычно считают признаком инфантилизма. Однако, в России безответственны не только низы, но и верхи (строго говоря, в России не существует «верха» и «низа» — это именно армия, в которой разнообразие чинов лишь подчёркивает, что все носители чинов — от отставного солдата до главнокомандующему — суть взаимозаменяемые части одной структуры, а не члены нации или граждане государства). Кроме того, российская безответственность чрезвычайно избирательна.
Военный в принципе существо безответное, но все-таки не в результате инфантилизма, а в результате того, что он заранее ответил «согласен» на вопрос: "Предаёшь ли свою волю в руки командира и готов ли выполнить самый противоправный приказ, хотя бы сам ты при этом умер от пули, голода или стыда?" Т. е., русский человек очень ответственно выполняет всякие омерзительные распоряжения начальства, делая вид, что боится. Но почему-то совершенно бесстрашно некоторые обещания не выполняет — те, которые даются им равным людям или нижестоящим. Ведь в армии нет ответственности перед подчинёнными. При этом, однако, налицо и саботаж — невыполнение многих приказов сверху. Это характерно для имперского милитаризма того типа, который описан в «Швейке» — милитаризм, потерпевший поражение, знающий, что победы не будет, и пытающийся как-то поудобнее устроиться в мире, потерпевшем катастрофу.
Россия не уникальная как страна-армия (Турция ближайший аналог), тем более, не уникален милитаризм. Схожая безответственность формируется в любых военизированных структурах, где повиновение заменяет совесть, а неповиновение заменяет свободу. Национализм (в отличие от нации) и сектантство (в отличие от церковности) порождают именно такую безответственность. Француз как буржуа — ответственная личность. Но француз как националист или француз как католик — совершенно безответственная личность, поскольку некоторые важные решения он перекладывает на фельдмаршала — Папу в Риме, лидера националистов в Париже. Служба католиков в СС, Освенциме — вот преступление, к которому приводит коллективистское понимание ответственности. Вот тут-то безответственное увиливание иногда очень хорошо. Ора про нобис, святой Иосиф Швейк! Лучше палач, который опоздает меня казнить, чем палач, который придёт вовремя. К сожалению, Швейк — идеальный образ именно потому, что он заботится не только о себе, но и о товарищах. Настоящая же армейская безответственность есть хищный эгоизм, готовый пожертвовать кем угодно.
Генерал Валерий Астанин, отвечавший в Генштабе за призыв, ответил в лучшем стиле армейских анекдотов на вопрос о дедовщине: "Одному лишь руководству Минобороны и Генштаба победить ее не под силу. Надо всем обществом" ("Комсомольская правда, 8.10.1998). Это очень традиционный ответ — имя генерала указано исключительно для ответственности описания. Ответ абсурден в любом стране, кроме такой, в которой общество идентично армии. В реальности общество должно многое, но не бороться с дедовщиной. Чтобы на улицах было чисто, не общество, а только дворники должны мести. Чтобы в армии не было пыток, не общество, а офицеры, начиная с Астанина, должны просто честно исполнять свой долг — хотя бы дежурить в казармах. Безответственность может проявляться и как отказ принять ответственность на себя, и как переваливание ответственности на все общество.
Чаадаев недоумевал, почему его за серьёзное эссе с критикой России жёстко наказали, а Гоголя за «Ревизора» — нет: "Почему же мы так снисходительны к циническому уроку комедии и столь недоверчивы по отношению к строгому слову, проникшему в суть вещей?"
Здесь и проявляется один из механизмов, поддерживающих военную цивилизацию. Армия — несерьёзна по определению. Убийство и подготовка к убийству не могут не носить игрового характера. Военная цивилизация — фарсовая цивилизация, она отрицает серьёзность жизни, потому что утверждает возможность и необходимость отнятия жизни. Поэтому военная цивилизация снисходительна к шутовству. Оно отвечает карнавальному характеру армии, проявляющемуся прежде всего в переодевании в особую форму, а также в смене верха и низа — в армейской иерархии наверх помещается не самый величественный, а самый беспощадный. Иван Грозный и Пётр Первый, полковники Николай Первый, Николай Второй, Владимир Путин, — настоящие "военные цари", то есть анти-цари, выдающиеся не величием нравственным, величием милосердия, а величиной беспощадности.
Поэтому даже жёсткий советский подвариант военной культуры терпел и даже поощрял — как средство эмоциональной разрядки и даже сплочения полка — таких полковых шутов как Райкин, Жванецкий, Задорнов и мн. др. Превращая критику в скоморошество, они побеждали критику. Там где Чаадаев или Сахаров говорили: "Это плохо и это может и должно быть побеждено", скоморохи говорят: "Это плохо и это побеждено быть не может, это всесильно, можно только поржать".
Военизировано и мышление, панически восклицающее: "Неужели раскол?!" Во-первых, раскол Московской Патриархии — факт еще с августа 1927 года. Только, в стиле новояза, этот раскол «продолён» утверждением, что все, кто не в Московской Патриархии — попросту нехристи, а к тому же их вообще и нет. Нет всяких якуниных, денисенков, русанцовых! "Тебя нет", — так на латыни обращались судьи к христианам, вынося смертный приговор. Расстреливать не обязательно, достаточно сделать вид, что расстреляли. Когда публика так боится раскола, то публика примет такую пропаганду — мол, нет раскольников, значит, нет раскола. Вот это и есть во-вторых: а почему это вдруг раскол так страшен? Теоретически можно сказать много "от богословия" про единство Церкви и пр., но практически про ужас раскола кричат люди абсолютно неверующие. Они ужасаются не только расколу Церкви, но и любому нарушению государственной монопозии — на газ, на электричество, на добычу нефти и газа, на чистку унитазов, на торговлю морковкой и пр. Это идеология унитарности, унификации и уничтожения всего, что дышит не в такт государству. А поскольку государство предмет не дышащий, но эта идеология склонна уничтожать всё живое, хотя при этом она имеет некоторые технические ограничения.
Всякое централизованное государство плохо относится к «бродягам», пока централизованность не уравновешивается демократичностью. Нормальный человек не собирается ночевать под мостом в тёплой стране или на трубе отопления в стране холодной. Однако нормальный человек предпочтёт на всякий случай зарезервировать за собой эту самую недорогую, самую демократичную гостиницу. Античность и Средние века не преследовали бродяг законодательно, потому что бродягой был всякий путешественник, всякий, кто покидал единственно надёжную ячейку — свою семью, свою страну. «Чужеземцем», "пришельцем" мог оказаться и целый народ (как евреи в Египте). Только государства, пытающиеся осуществить утопию рая на земле через построение всех в определённом порядке — а таковы все абсолютистские государства Нового Времени — ввели поразительный, бумажный критерий, заменив семью и дом полицейской бумагой. Путешественники из большевистской империи — последнего (хочется надеяться) абсолютистского государства в Европе — считали европейских бродяг признаком упадка Европы, тогда как они — признак свободы. Советский человек самым страшным считал и считает потерять дом, на этом страхе вырос советский деспотизм, который лишил всех своих создателей если не фактического дома, то юридического. Произвол мог и может каждого сделать бездомным. Но если европейское полицейское государство отправляло бродягу в тюрьму, то российское советское — отправляло его подальше от мест, где бывает начальства и обслуга начальства, отправляло умирать, а не выживать.
Отношение к бродягам в России было и остаётся особенно злобным. Еще в конце XIX века закон запрещал предоставлять бродягам убежище, обязывал каждого жителя империи ловить бродяг и представлять их в полицию для порки и отправки в Сибирь. "Это же составляет особенную и непременную обязанность всех органов исполнительной полиции, которым за поимку каждого бродяги даже назначается особая долженствующая поощрить их к ловлке денежная награда — по 3 р. за взрослого, по 1 р. 50 к. за бродягу в возрасте 12–17 лет, по 75 к. за бродягу-ребёнка" (Муравьев Н.В. Бродяги и бродяжничество. 1878 г. В кн.: Мураьвев Н.В. Из прошлой деятельности. Т. I. СПб., 1900. С. 92). Если этого не знать, невозможно вполне оценить уход Льва Толстого. Это у буддистов или православных — странники, а у российского государства и его жителей Лев Толстой — бродяга ценой в три рубля. Бродяги приобрели для империи ту самую Сибирь, в которую потом сделали для них тюрьмой.
Ненависть к бродягам, ужас перед бродяжничеством есть ещё одно проявление военной психологии. Только в армии всякий должен иметь своё место, чтобы в любой момент его мог найти приказ. Военной психологии идеально соответствовало крепостное право, и российскую империю создали крепостные, которых в XVI–XVII вв. барин брал с собою в поход на полгода или год, а после Указа о вольности дворянской, отправлял уже и без себя на четверть века приобрести ещё немного чужого отечества на пользу своего.
В такой стране врагом отечества становится всякий «шатун», всякая «шатость». Прочной является только система, подобная кристаллу, жёсткая решётка. В штатской, даже не очень демократичной стране лучший и самый хорошо оплачиваемый журналист — свободный журналист, «фрилансер» — "свободное копьё". В России лучше всего платят не за то, что человек пишет, а за то, что человек входит в структуру. Если человек пишет реакционно, но в структуру не входит, его ненавидят и травят, а входящему в структуру простят и либеральные идейки. Это объясняет разнообразие придворных шутов — Победоносцев был прелиберал, и трагическую судьбу свободных консерваторов как славянофилы. Ещё ярче это видно на примере тех, кто осмеливается покидать государственную религию — не только "Московскую Патриархию", но и те конфессии, которые государство почтило включением в структуру себя, пусть чинами наградило пониже. "Зарегистрированный баптист" — хороший баптист, баптист «инициативник», уклонившийся от союза с властью — преступник. Хороший пятидесятник приветствует Кесаря и Христа, пятидесятник, который приветствует только Христа — сектант. Это проблема не правительства — правительство лишь выражает волю народа, то есть волю многомиллионной армии, отряда преторианцев численностью в целую страну.