Сценическое создание Утесова – великолепный этот, заряженный электричеством парень… всегда готовый к движению сердца и бурной борьбе со злом – может стать образцом, народным спутником, радующим людей…
Этот раздел одесского тома включает и военный период. Конечно, сочетание «война и юмор» звучит не вполне естественно. Но веселый нрав и оптимизм одесситов проявлялись и в эти годы. Один только пример. В дни обороны Одессы на заводе имени Январского восстания наладили выпуск танков «НИ». Трактора обшивали листами тонкой брони, в башне устанавливали пулемет, и этот импровизированный танк получил название «НИ» – «На испуг!» И нужно сказать, что эту свою роль танк «НИ» исполнял исправно…
Включили мы в это двадцатипятилетие и большой раздел, связанный с Леонидом Утесовым. Конечно, тема «Утесов и одесский юмор» не вмещается в эти рамки ни хронологически, ни творчески. Но, как нам кажется, после успеха фильма «Веселые ребята» именно в военные и послевоенные годы жизнерадостный и демократичный талант Утесова проявился наиболее ярко… А теперь воспоминание. Личное. Когда-то, в конце 60-х, я имел мало с чем сравнимое удовольствие увидеть в театре МГУ «Наш дом» спектакль по пьесе Семена Кирсанова «Сказание о царе Максе-Емельяне…» Жаль, что размеры тома не позволяют опубликовать эту веселую и виртуозную фантазию нашего земляка полностью…
В. X.
Одесса – родина не только писателей и музыкантов. В Одессе был еще эстрадный конвейер.
Сад «Общества трезвости». Нигде не было такого количества пьяных, как здесь.
В саду драматический летний театр, но его посещают мало. Открытая эстрадная площадка – вот притягательная сила.
Заведовал этой площадкой господин Борисов. Это высокого роста человек с быстро бегающими глазами. Говорит он на «о» и отчаянно картавит. Он не только администратор. Он сам артист. И не только он – вся его семья выступает на эстраде.
– Зачем мне программа? Я сам программа.
– Один?
– Зачем один? Я – куплеты. Я и жена – русско-еврейский дуэт. Дочка Софочка – чечетка и младшенькая, Манечка, – «вундеркинд цыганских романсов».
Но такой разговор ведется для того, чтобы сбить цену артисту, которого он нанимает.
Получить дебют у Борисова ничего не стоит. Не надо быть артистом. Можно выступать первый раз в жизни. Нужно только прийти к господину Борисову и сказать:
– Господин Борисов, я хочу сегодня выступить в программе.
– Пожалуйста, дирекцион (ноты) у тебя есть?
– Есть.
– Миша! А ну, порепетируй с этим пацаном. Вечером он пойдет четвертым номером.
Вечером дебютант выходит на сцену и в меру своих сил старается доставить удовольствие скромной аудитории пьяных и полупьяных посетителей сада «Общества трезвости».
Если то, что он делает, нравится, его вызывают на бис. Стоит дикий крик: «Да-а-вай!» Если не нравится – не менее дикий: «В бу-у-дку!»
Был случай, когда на сцену вышел хорошо одетый, с напомаженной головой и усиками кольчиком молодой человек. После первого куплета раздался единодушный крик: «В бу-у-дку!»
Молодой человек поднял руку, крик прекратился, и он презрительно бросил в публику:
– Жлобы, что вы кричите? Мне это надо – петь куплеты? У меня своя мастерская галстуков. Жлобы! Ну так я не артист.
Зал смолк и с уважением проводил несостоявшегося гения.
Одесский городской голова – не голова. Городской сумасшедший Марьяшес – голова.
Марьяшеса знали все. Он был своеобразной гордостью Одессы.
Высокий человек с гордой головой. Бородка и усы, давно оставленные без внимания. Поношенный костюм, котелок и увесистая палка. Быстрый шаг и безостановочно движущиеся губы. Он почти бежит. Бежит и шепчет: «Восемнадцать, восемнадцать, восемнадцать…»
Вслед за ним, не отступая, стайка мальчишек.
– Восемнадцать! Восемнадцать! – кричат они ему вслед.
Некоторые даже отваживаются дернуть его сзади за пиджак. Он гневно поворачивается и замахивается палкой. Мальчишки с диким гоготом бросаются врассыпную.
Судьба этого человека страшна.
Он сошел с ума на государственном экзамене по математике. Он, единственный, решил труднейшую задачу и, выкрикнув «восемнадцать», навсегда сделал это число лейтмотивом своей жизни. «Восемнадцать, восемнадцать», – твердит Марьяшес. «Восемнадцать, Восемнадцать», – кричат мальчишки. «Вот идет Восемнадцать», – с грустью говорят взрослые.
Марьяшес может сделать все, что взбредет в его воспаленный мозг. Он заходит в любое кафе. Ему подают все, что он пожелает. Все счета потом оплачивает его брат – врач.
Когда Марьяшес сидит в кафе, одесситы пользуются случаем и, подходя к нему, задают ему различные вопросы.
Он быстро поворачивает голову к вопрошающему и, глядя куда-то в сторону, отвечает всегда лаконично, но точно. Ответ звучит односложно между очередными «восемнадцать».
– Господин Марьяшес, что такое индифферентность?
– Восемнадцать, восемнадцать, равнодушие, – и снова: – Восемнадцать, восемнадцать…
Если идти по Тираспольской вверх до Старопортофранковской, то можно уткнуться в площадь, которая называется «Толчок», или «Толкучка» – как кому больше нравится. Здесь с утра до вечера страшная человеческая толчея. Это целый городок из маленьких деревянных ларьков. Ларьки стоят в ряд, образуя улочки. Если бы на углах этих улочек висели таблички, то они, очевидно, гласили бы: «Обувная», «Одежная», «Мелочная», «Шляпная», «Что-угодная».
Здесь действительно все есть. Хотите – новое, хотите – подержанное, все, все.
Владельцы этих мюр-мерилизов – гении торгового дела. Они стоят у дверей своих универмагов и громкими голосами зазывают покупателей.
Улица «Мелочная».
– Мусье, что покупаете?
– Пальто.
– Пальто нет. Есть пластинки Плевицкой.
– Не подойдет.
– Так я не танцевал с медведем.
Улица «Одежная».
– Мусье, что ищете?
– Пальто.
– Прошу в магазин. Яшка, дай-ка тое пальтишко на диагоналевой подкладке «дубль фас». С Парижа. А ну, прикиньте это пальтишко.
Пальто на покупателе.
– Но оно же широкое.
– Игде? (Продавец берет пальто сзади и собирает в кулак складки.) А ну, попробуйте застегнуть.
– Узко, не застегнуть.
– А теперь? (Отпускает.)
– А теперь широко.
– Это пальто «пневматик», хотите – оно узкое, хотите – широкое. Снимите, вы можете его растянуть.
И тут начинается самое главное – торг. Это уже искусство. Продавец запрашивает, заранее зная, что покупатель будет давать в десять раз меньше.
– Сколько?
– Тридцать.
– Что?!
– Рублей.
– Я думал – копеек.
– Ну двадцать.
– Что?
– Рублей.
– Два.
– Несходно, чтобы вы были здоровы.
– Еще пятьдесят.
– Что?
– Копеек.
– Чтоб я ночью солнца не видел, меньше пятнадцати не могу.
– Еще пять.
– Что?
– Копеек.
– Чтоб я так жил с вашей женой, не могу меньше десяти.
– Еще пять.
– Дай руку, и на пяти мы покончим.
– На какие пять?
– Рублей.
– Скиньте два – и порядок.
– Скидаю один.
– Второй пополам.
– Есть. Вы имеете пальто, которое хотел купить Ротшильд, но мы в цене не сошлись.
На «Шляпной».
В ларьке парень.
– Вот этот картузик вы надеваете, так любой банк дает вам кредит. А ну, накиньте его на головку.
Покупатель примеряет картуз, продавец, отвернувшись от него, ведет разговор с мальчишкой, работающим на побегушках.
– Так, значит, ты забежишь на склад и возьмешь партию новых шляп.
Внезапно поворачивается к покупателю:
– А где этот жлоб, что покупал картуз?
– Так это же я.
– Нет, такой простой парень.
– Да я, я.
– Граф, ей-богу, граф. Никогда в жизни не узнать. Можете идти на бал к самому градоначальнику.
Написать о Бабеле так, чтобы это было достойно его, трудно. Это задача для писателя (хорошего), а не для человека, который хоть и влюблен в творчество Бабеля, но не очень силен в литературном выражении своих мыслей.
Своеобразие Бабеля, человека и писателя, столь велико, что тут не ограничишься фотографией. Нужна живопись – и краски должны быть сочные, контрастные, яркие. Они должны быть столь же контрастны, как в «Конармии» или в «Одесских рассказах».
Быт одесской Молдаванки и быт Первой конной – два полюса, и они оба открыты Бабелем. На каких же крыльях облетает он их? На крыльях романтики, сказал бы я. Это уже не быт, а если и быт, то романтизированный, описанный прозой, поднятой на поэтическую высоту.
Так почему же все-таки я пишу о Бабеле, хоть и сознаю свое «литературное бессилие»? А потому, что я знал его, любил и всегда буду помнить.
Это было в 1924 году. Мне случайно попался номер журнала «Леф», где были напечатаны рассказы еще никому не известного тогда писателя. Я прочитал их и «сошел с ума». Мне словно открылся новый мир литературы. Я читал и перечитывал эти рассказы бесконечное число раз. Кончилось тем, что я выучил их наизусть и, наконец, решил прочитать со сцены. Было это в Ленинграде. Я был в ту пору актером театра и чтецом. И вот я включил в свою программу «Соль» и «Как это делалось в Одессе».
Успех был большой, и мечтой моей стало увидеть волшебника, сочинившего все это. Я представлял себе его разно. То мне казалось, что он должен быть похож на Никиту Балмашева из рассказа «Соль» – белобрысого, курносого, коренастого парнишку. То вдруг нос у него удлинялся, волосы темнели, фигура становилась тоньше, на верхней губе появлялись тонкие усики, и мне чудился Беня Крик, вдохновенный, иронический гангстер с одесской Молдаванки.
Но вот в один из самых замечательных в моей жизни вечеров (это было уже в Москве, в театре, где играет сейчас «Современник») я выступал с рассказами Бабеля. Перед выходом кто-то из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сообщил: «Знаешь, кто в театре? Бабель!»
Я шел на сцену на мягких ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля-Балмашева, Бабеля-Крика. В зале не было ни того, ни другого.
Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да-да, мне было по-настоящему страшно.
Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища намного длиннее нижней. Будто скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова. Голова у него была удивительная! Большая, закинутая назад. И за стеклами очков – большие, острые, насмешливо-лукавые глаза.
– Неплохо, старик, – сказал Бабель. – Но зачем вы стараетесь меня приукрасить?
Не знаю, какое у меня было в это мгновение лицо, но он улыбнулся.
– Не надо захватывать монополию на торговлю Одессой! – Бабель лукаво поглядел на меня и расхохотался.
Кто не слышал и не видел смех Бабеля, не может себе представить, что это было такое. Я, пожалуй, никогда не видел человека, который бы смеялся, как он. Это не был раскатистый хохот – о, нет. Это был смех негромкий, но совершенно безудержный. Из глаз его лились слезы. Он снимал очки, вытирал слезы и снова начинал беззвучно хохотать.
Когда Бабель, сидя в театре, смеялся, сидящие рядом смеялись, зараженные его смехом, а не тем, что происходило на сцене. ‹…›
С 1917-го по 1924 год Бабель по совету Горького «ушел в люди». Это был уход из дома, и он снова очутился в Одессе, пройдя длинный путь. Как у всякого одессита, у Бабеля была болезнь, которая громко именуется ностальгией, а проще – тоска по родине.
Есть очень милый рассказ об этом.
В одном маленьком городишке жил человек. Был он очень беден. И семья у него, как у большинства бедняков, была большая, а заработков почти никаких. Но однажды кто-то сказал ему: «Зачем ты мучаешься здесь, когда в тридцати верстах отсюда есть город, где люди зарабатывают сколько хотят. Иди туда. Там ты будешь зарабатывать деньги, будешь посылать семье, разбогатеешь и вернешься домой». – «Спасибо тебе, добрый человек, – ответил бедняк. – Я так и сделаю».
И он отправился в путь. Дорога в город, куда он направился, лежала в степи. Он шел по ней целый день, а когда настала ночь, лег на землю и заснул. Но чтобы утром знать, куда идти дальше, он вытянул ноги туда, где была цель его путешествия. Спал он беспокойно и во сне ворочался. И когда к концу следующего дня он увидел город, то он был очень похож на родной его город, из которого он вышел вчера. Вторая улица справа была точь-в-точь как его родная улица. Четвертый дом слева был такой же, как его собственный дом. Он постучал в дверь, и ему открыла женщина, как две капли воды похожая на его жену. Выбежали дети – точь-в-точь его дети. И он остался здесь жить. Но всю жизнь его тянуло домой.
Вот что такое эта самая ностальгия.
– Старик, – сказал мне как-то Бабель, – не пора ли нам ехать домой? Как вы смотрите на жизнь в Аркадии или на Большом Фонтане?
А когда мы хоронили Ильфа, он стоял рядом со мной у гроба так же, как когда-то у гроба Багрицкого.
– Вам не кажется, Лёдя, что одесситам вреден здешний климат? – спросил он меня однажды.
О том же он говорил Багрицкому, говорил Олеше. Он всегда звал одесситов домой.
Решительно, ностальгия – прекрасная болезнь, от которой невозможно и не нужно лечиться.
И когда после «Конармии» появились «Одесские рассказы» – это был тоже очередной приступ ностальгии. Герой Бабеля – Беня Крик, прототипом которого был Мишка Япончик, стал героем вполне романтическим. Это неважно, что «подвиги» Япончика были весьма прозаичны. В них, конечно, можно было увидеть и смелость, и, если хотите, твердую волю, и умение подчинять себе людей. Но романтики, той самой романтики, которая заставляет читателей влюбляться в Беню Крика, конечно же, у Мишки Япончика не было. Зато талант писателя-романтика был у Бабеля, и он поднял своего героя на недоступную для того высоту. И он вложил в уста Арье Лейба слова о Бене: «Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле». Вот он какой, Беня Крик. Он налетчик. Но он налетчик-«поэт». У него даже сигнал на машине с музыкой из «Паяцев». Ну до чего же это здорово, честное слово! Сколько бы раз ни перечитывал рассказы о нем, я волнуюсь, хоть и знаю, что Мишка Япончик был далеко не столь романтичен. ‹…›
Свою автобиографию Бабель начинает так: «Родился в 1894 году в Одессе на Молдаванке». Если бы я писал свою автобиографию, то она начиналась бы так: «Родился в 1895 году в Одессе рядом с Молдаванкой (Треугольный пер.)». Значит, мы родились по соседству, рядом росли, но, на мою беду, в детстве не встретились, а познакомились только через тридцать лет в Москве. Ну что ж, спасибо судьбе и за это. Бабель был огромный писатель, и этому совсем не мешает то, что литературное наследство его невелико. По существу, это одна книга, в которую входит «Конармия», одесские и другие рассказы и две пьесы. Но мало ли больших писателей, оставивших нам всего лишь одну книгу, но навсегда вошедших в литературу? Ведь в искусстве, как и в науке, важно быть первооткрывателем. Бабель им был. И подумать только, что он и сейчас мог бы быть среди нас. Но его нет. И хочется сказать об этом фразой из «Кладбища в Козине»: «О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»
1969
…Надо сказать, что моя тетя Аня возмечтала сделать из меня пианиста, чем усиленно и занималась. Она заставляла своего бедного внучатого племянника ежедневно посещать школу Столярского. А я ужасно не хотел быть пианистом, чем и поделился с Лёдей Утесовым. Он решительно заявил:
– Две порции мороженого – и я тебе помогу! Можешь быть уверен.
Действительно, в тот же вечер я услышал его разговор с моей почтенной родственницей:
– Совершенно не понимаю, Анна Исааковна…
– Интересно знать – чего ты, Лёдя, не понимаешь?
– Почему вы водите своего внука к Столярскому? Ведь у вашего Оси нет никакого музыкального слуха!
– Дурак! – ответила тетя. – При чем тут слух?! Его же там будут учить играть, а не слушать!..
Запомнилось и то, что мне однажды рассказал Лёдя, подслушав диалог двух стариков в городском саду: «Ну, что нового в газетах?» – «В этом году Сумской гусарский полк проведет лето ув Чугуеве, а Чугуевский гусарский полк – ув Сумах». – «А зачем? Какая в их разница?» – «И невжели ви не знаете?! Сумской носит доломан синий, а чахчары – бруки – красные! А чугуевский – доломан красный, а чахчары синие». – «Непонятно… Зачем было гонять столько людей, когда можно просто поменять их штанов?!»
Обычно мы с Лёдей гуляли по Приморскому бульвару. Однажды сели на скамейку и оказались возле группы почтенных стариков, один из коих вслух читал газету. Я услышал:
– Новости с Парижу. На ирадроме ля Бурже летчик Пегу сделал в воздухе четыре мертвые петли!
После паузы один из стариков спросил:
– А для евреев это лучше или хуже?…
Едва сдерживая смех, мы с другом поспешили перейти на другую скамейку…
…Он втягивал меня в игру. Я увлекался, и мы начинали импровизировать, изображая попеременно то врача, то пациента. Вот, скажем, врач (Утесов), щупая пульс, смотрит на часы больного, которые интересуют его явно не с медицинской точки зрения.
– Швейцарские? – спрашивает врач.
– Швейцарские, – отвечает больной.
– М-да… Я мог бы вас и не спрашивать. Это видно за десять километров. А скажите, пожалуйста, больной, туфли у вас, как я погляжу, тоже… да?
– Нет. Туфли не швейцарские.
– А чьи же?
– Чехословацкие.
– Все-таки! А пиджак?
– Гэдээровский.
– М-да… Так я и думал.
Тут врач погружается в глубокое раздумье и после паузы восклицает с возмущением:
– Так на что же вы жалуетесь?!
…Через год после конкурса артистов эстрады он приехал в Ленинград. Я встретил его на вокзале. Мы обнялись. Мы были уже приятели. (Впрочем, я никогда не мог перейти с ним на «ты»: всю жизнь он говорил мне «ты», а я ему – «вы», и считал это в порядке вещей, несмотря на то что он неоднократно предлагал мне «бросить церемонии».)
– Ты можешь сделать для меня одно одолжение? – спросил Утесов, как только вышел из вагона.
– Почему только одно?! – ответил я ему в тон. – Сколько надо, столько и сделаю.
– Но я прошу тебя только об одном одолжении. Правда, это не столько одолжение, сколько жертва. Боюсь, ты на нее не пойдешь.
– Если только в моих силах, – сказал я, разведя руками: мол, чего не сделаешь ради друга.
– Начинается! – воскликнул он с ироническим пафосом. – Я тебя еще ни о чем не успел попросить, а ты уже выдвигаешь условия. Что значит «в моих силах»?! Я тебя сразу предупреждаю: это выше твоих сил.
– Что вы имеете в виду?
– Какая разница! Ты уже все сказал. Мне все ясно.
– Нет, вы, пожалуйста, скажите прямо. Вы же знаете: я все готов сделать для вас.
– Готов! – передразнил Утесов. – То, о чем я собирался тебя попросить, ты бы ни за что не сделал. У тебя нашлись бы тысячи отговорок, я бы расстроился, и наши отношения дали бы трещину. Спрашивается: кому все это нужно?! Конечно! Я тебя вообще ни о чем просить не буду. А тем более о таких жертвах, на которые ты просто не способен. Хотя то, о чем я собирался тебя попросить, в сущности говоря, пустяк.
– Послушайте, – сказал я, – может быть, хватит интриговать? Я даю вам честное слово, что сделаю все. Во всяком случае, вы меня уже довели до такого состояния, впадая в которое люди не знают пределов.
– Действительно довел? – деловито осведомился он и бросил на меня испытующий взгляд. – Тогда слушай. Я прошу тебя бросить все свои дела и провести этот день со мной…
И мы бродили до позднего вечера по городу, который стал родным не только для меня, но и для него…
…Вот какую совершенно фантастическую историю рассказал мне мой друг и соратник Леонид Осипович Утесов. Излагаю ее от первого лица, так как косвенно в ней замешан.
– Когда мне исполнилось 50 лет, – начал Утесов, – то я решил впервые для профилактики и поддержания физической бодрости сделать себе массаж предстательной железы. В санатории, где я пребывал во время моего летнего отпуска, уролога не было, и мне дали направление в городскую поликлинику. Там в регистратуре я получил квиток в урологический кабинет. Постучал в дверь кабинета. Услышал голос: «Входите».
Прямо передо мной – открытое окно. Безоблачное голубое небо. С наружной стороны окна сбоку виден обращенный в сторону улицы посеребренный полукруг молчащего уличного репродуктора. Посреди кабинета длинная, покрытая простыней лежанка, напоминающая гладильную доску. А под окном – фигура врача, сидящего за письменным столом и что-то сосредоточенно пишущего. Я подал ему квиток, который он, не глядя, положил в сторону и продолжал писать. Это продолжалось довольно долго. Наконец он мельком взглянул на полученную от меня бумажку и, продолжая свою письменную деятельность, не поднимая головы, сказал:
– Снимите штаны, трусы и примите коленно-локтевое положение. И встаньте вон туда.
И он махнул рукой в сторону лежанки.
– Какое положение? – спросил я, не будучи специалистом в области медицинской терминологии.
– Ну неужели непонятно? В быту это называется «встаньте раком», – несколько раздраженно ответил врач.
И продолжал писать.
Я выполнил его указание, встав в эту позу лицом к окну, а он продолжал свое кропотливое занятие. «Годовой отчет, что ли?» – подумал я.
И тут начались неожиданности. В кабинет без стука стали заходить медсестры, санитарки, еще какие-то мужики, – очевидно, в регистратуре им рассказали, кто этот пациент. Заходили они все по явно выдуманным дурацким поводам, очевидно, желая взять у меня автограф, чего я, вследствие не очень удобной для этого позы, сделать никак не мог.
Наконец доктор закончил свою писанину и, взглянув еще раз на поданную ему мной бумажку, приступил к делу. Надел на палец резиновый наконечник, смазал его вазелином и уверенным движением ввел его в единственное отверстие мужского организма, находящееся в противоположной стороне от головы.
И тут произошло чудо. Синхронно с этим действием вдруг неожиданно включился доселе молчавший уличный репродуктор, и я услышал свой голос, поющий твою песню «Тем, кто в море», причем с середины куплета с таким вот текстом: «Такая наша доля мужская».
Я затрясся от смеха. Удивленный врач спросил, продолжая массаж:
– Что с вами? Что вас так развеселило?
– Видите ли, доктор, это я пою.
– Как так вы? Вы же здесь. А поете не вы, а Утесов.
– А я и есть Утесов.
– Перестаньте морочить мне голову!
Он, прекратив процедуру, обошел меня, посмотрел в лицо и закричал:
– Правда, настоящий Утесов!
И, на всякий случай проверив фамилию в карточке, на которую раньше не обратил внимания, продолжил свое благородное дело с удвоенной скоростью, поминутно восклицая: «Утесов! Ах, это очень интересно!»
Автограф я ему дал, уже находясь в нормальном положении…
Когда Утесову исполнилось 75, одесская делегация, которую возглавлял Михаил Водяной, привезла юбиляру пятьдесят шаров с одесским воздухом и, естественно, дар Черного моря – фаршированную рыбу. Само море, правда, привезти не удалось, но четверть моря (два с половиной литра в соответствующей посуде) Леониду Осиповичу вручили!
‹…›
Леонид Осипович – король смеха. Некоторые думают, что смех помогает нам жить и работать; это они путают смех с песней, которая действительно нам строить и жить помогает, как это пел Леонид Осипович и поет. Смех же помогает нам не жить и работать, а выжить несмотря на все то, что мешает нам жить и работать… Леонид Осипович – это наше хорошее настроение! А живой человек с плохим настроением – это такой же абсурд, как мертвый человек с хорошим настроением!
Актерская карьера Утесова началась в труппе антрепренера Шпиглера, в Кременчугском театре миниатюр. Приехав туда, семнадцатилетний юноша обратил внимание на то, что стены и заборы этого захолустного городка щедро украшены так называемыми «зазывными» афишами. Особенно ему запомнилась такая: «Сегодня в драматическом театре будет представлена пьеса «Отелло» Уильяма Шекспира, любимца кременчугской публики».
Утесов рассказывает:
– Это было в Одессе в 1914 году. Я вскочил на площадку трамвая. Купил билет. К рядом стоящей женщине подошел кондуктор. Она хватается за карман и обнаруживает пропажу кошелька. Начинает дико плакать. «Сколько денег было у вас?» – спрашиваю я. «Двадцать копеек», – говорит она. Я даю ей двадцать копеек. Она покупает билет. Кондуктор уходит. «Отдайте мне кошелек тоже», – говорит она.
На протяжении многих лет Утесова преследовали разговоры руководящих работников о ненужности советскому народу джазовой музыки. На одном заседании в министерстве культуры он сказал:
– Джаз как любовница – все его любят, но боятся показывать.
Утесов подарил маленькому Андрею Миронову скрипку (к которой, кстати, тот так никогда и не притронулся).
Мария Владимировна при этом сказала сыну:
– Балует тебя дядя Лёдя. А ты этого не заслужил. Покажи-ка ему свой дневник.
Мальчик нехотя принес дневник. Утесов педагогично пожурил его за плохую успеваемость. Когда же Андрей вышел, Леонид Осипович сказал Мироновой:
– Маша, что ты хочешь от ребенка? Когда я приносил тройку, в доме был праздник.
1961 год. Утесова пригласили в Театр имени Маяковского на премьеру спектакля «Медея». После спектакля собрались в кабинете главного режиссера Николая Павловича Охлопкова: шампанское, коньяк и тому подобное. Все делятся мнениями, высказывают соображения о спектакле. Утесов свою устную рецензию начал так:
– Рабинович приехал из Бердичева в Одессу в командировку и решил пойти в публичный дом. Пришел, позвал бандершу и потребовал: «Дайте мне самую лучшую девочку». Бандерша сказала: «Самая лучшая – это Соня. Но учтите – Соня стоит дорого». – «А почему?» – «Ну, это Соня». Рабинович подумал: в кои-то веки выбрался в Одессу, надо шикануть. «Ладно, давайте Соню». И когда они вдвоем пришли в номер, Соня принялась выделывать что-то невероятное. «Соня, что это?» – спросил Рабинович. Она ответила: «Как – что? Это темперамент». И тогда Рабинович сказал: «Это не темперамент, Соня. Это – суматоха».
Утесов был членом квалификационной комиссии Москонцерта. Как-то на одном из просмотров показывалась эстрадная пара с номером дурного пошиба. Этот дуэт исполнял куплеты, разыгрывал дурацкие скетчи, бил чечетку… Председатель комиссии, считая, что на сцене был показан типично одесский жанр, попросил Леонида Осиповича дать оценку этим артистам. Утесову не хотелось их обижать, он долго отнекивался, но в конце концов сказал:
– У нас в Одессе все так могут. Но стесняются.
Как-то в беседе с одной знакомой Утесов пожаловался на бессонницу. Она посоветовала ему надежное средство – думать перед сном о самом приятном. Леонид Осипович ответил:
– О самом приятном врач мне даже думать запретил.
И еще одна история от Утесова.
Двадцатые годы. В клубе одесского порта идет концерт. Публика собралась совершенно неуправляемая, в зале шум, гвалт, доносятся реплики… За кулисами молодой пианист с ужасом шепчет: «Как же я буду выступать?! Меня освистают». Конферансье – старый эстрадный зубр – говорит ему: «Все дело в том, как подать номер. Смотри».
Он выходит на сцену и, перекрывая шум, изо всех сил орет:
– Загадка!
Все попритихли, насторожились.
– На заборе написано слово из трех букв, – продолжает конферансье. – Начинается на «хэ». Какое это слово?
В ответ все с восторгом кричат знакомое слово.
– Неправильно! – перекрикивает он всех. – Это слово – «хам»! Так вот, босяки: Бетховен, «Лунная соната».
Как-то в Одессе подходит на улице к Леониду Осиповичу незнакомый человек и говорит:
– Ой, Лёдя, какой у тебя талантливый сын! Как он поет, как танцует!
– Вообще-то у меня дочь, – отвечает Утесов.
– Ха! – воскликнул одессит. – И ты мне будешь рассказывать!
Илья Набатов и Утесов зашли в одесскую парикмахерскую.
– Будьте добры, постригите меня, – попросил Леонид Осипович мастера.
Тот отмахнулся:
– У меня обеденный перерыв.
– Ну что ты мелешь! – возмутился Набатов. – Ведь перед тобой сам Леонид Утесов!
– Ну да. Так я и поверил. Нашли дурака.
– Спой ему, – предложил Илья Семенович Утесову.
И тот исполнил куплет известной песни об Одессе.
– Ух ты! – восторженно произнес парикмахер. – Вы и вправду Утесов.
– Ну вот и постриги меня.
– Сейчас не могу, у меня обеденный перерыв…
В 1939 году Леонид Утесов прибыл на гастроли во Львов – еще недавно польский. В разговоре с секретарем обкома Леонид Осипович сказал, что поляки произвели на него прекрасное впечатление: они чуткие, воспитанные, вежливые.
Секретарь возразил:
– Не верьте, это у них все наносное.
– Лучше наносная вежливость, чем искреннее хамство, – ответил Утесов.
Однажды Михаил Водяной пригласил Утесова и ленинградского эстрадного артиста Бена Бенцианова побывать у него в деревне, где он купил дом. После завтрака артистическая троица пошла прогуляться. Вокруг бегают куры, гуси, в луже валяется поросенок. Одним словом, обычная деревенская идиллия. И вот друзья наблюдают такую картину: петух погнался за курицей. Догнал, но только начал ее топтать, как появилась хозяйка и принялась разбрасывать корм. Петух тотчас оставил курицу в покое и помчался клевать зерно. Бенцианов и Водяной засмеялись, а Леонид Осипович сочувственно сказал:
– Не приведи Бог так проголодаться.
Группу ведущих артистов эстрады вызвали для очередного разноса в министерство культуры. Какой-то министерский бонза принялся учить их уму-разуму, наставлять, что надо исполнять на эстраде, а что не надо. И подкрепил свою мысль цитатой из Ленина.
Тут Утесов перебил его:
– Вы неточно цитируете Владимира Ильича. У него сказано так… – и привел цитату совершенно правильно.
Чиновник был настолько ошарашен, что быстренько закончил совещание. Коллеги Леонида Осиповича тоже были удивлены его познаниями в области ленинских трудов. В коридоре окружили, спрашивают:
– Каким образом вы вспомнили эти слова?
– Чепуха, – небрежно ответил Утесов. – В свое время Матвей Грин написал мне фельетон, где была эта хохма. Вот я ее и запомнил.
Однажды к Утесову подошел незнакомый старичок и сказал:
– Я еще ребенком бывал на ваших концертах и восхищался вашим пением.
– Сколько же вам лет? – поинтересовался Леонид Осипович.
– Восемьдесят пять.
– А мне шестьдесят семь.
На творческом вечере артистки Театра сатиры Татьяны Ивановны Пельтцер Утесов сказал ей приветственные слова, а закончил свое выступление, как всегда, шуткой:
– Сейчас я опустился бы перед вами на колени. Если бы был уверен, что смогу подняться.
Утесов рассказывал, что однажды, когда он был председателем выпускной комиссии режиссеров-заочников в ГИТИСе, популярнейшая певица Алла Пугачева (она из этого выпуска) подошла с фотографом к Утесову и попросила разрешения сняться с ним на память. Леонид Осипович с удовольствием согласился. И тут же вспомнил историю, как однажды балалаечнику Трояновскому удалось сфотографироваться со Львом Николаевичем Толстым. Балалаечник был человек предприимчивый, он сделал с этой фотографии клише и выпустил афишу, на которой был изображен вместе с великим писателем. Его антрепренер как-то предложил концерт балалаечника какому-то хозяйственнику и показал афишу. Тот внимательно посмотрел и сказал: «Ну, этот с балалайкой будет играть, а что будет делать этот старик с бородой?» Антрепренер обиженно ответил: «Этот старик с бородой, если услышит ваши слова, в гробу перевернется». – «Понятно, – сказал хозяйственник, – это акробат. Не надо».
– Так вот, Аллочка, – закончил Леонид Осипович, – при вашей популярности, я боюсь, будут спрашивать: «А что это за старик рядом с вами?»
Ветх Онтон-град, а немало в нем рвов да крепких оград от своих же воров, не свершилась бы кража.
У онтонской стены на часах стоит стража. Арбалеты в руках, скорострелки. А на башенных звонных часах стрелки ходят что медные раки в тарелке и клешнями ведут – час да час. День взошел, день погас. Вместо чисел мудреные знаки. И на солнечных ходит часах треугольная тень – часовым при воротах. Указует на срок в поворотах. И песок из сосуда в сосуд просыпается. Засыпает дворец, просыпается.
Что ни день – полдень бьет Спиридон, что ни ночь – бьет он полночь. Помер он – бьет часы Спиридоныч. И клешнею своей рак ведет. Так что время идет.
Лет прошло эдак двести.
Не имелось бы вести о тех временах, кабы около колокола в тайной келье не сидел бы ученый монах и не вел бы свой временник. На бараньих лощеных пергаментах – буквы разные в дивных орнаментах. Звери, змеи глазеют из них грозноглавые. И творение озаглавлено:
СОЧИНИХ
СИЮ ВЕКОПИСЬ ПАМЯТНЫХ КНИГ
СМИРЕННЫЙ МНИХ
НЕКТОР НЕТОПИСЕЦ
И всему свое время проставлено:
В Лето Семь Тысяч.
Царь Макс-Емельян заболел и почил. В народе стон и несчастье.
Даренье вручил королеве Настасье и сынов своих дюжине.
Сыны выросли дюжие.
В Лето Семь Тысяч Пять.
Стон опять. Порядки Настасьины строги. На столах недосол. Судью Адью посадила в острог и Агриппа на постный стол. Дни грозны. Барон Ван-Брон при публике высечен, три тысячи взял из казны. Герцог Герцик за козни уволен. Двор недоволен, и прав. Народ в печали.
В Лето Семь Тысяч Пятнадцать.
Веселие велие. Дюжину скопом на царство венчали. Царскую службу дабы нести, сидят на престолах двунадесяти в грановитом покое.
Про них описанье такое:
царь Андрей пребывал в хандре,
царь Василий глядел, чтобы яйца носили,
царь Касьян составлял пасьянс,
царь Лазарь на него мазал,
царь Пров ел плов,
царевна Фелица помогала коровам телиться,
царь Герасим был несогласен,
царь Пахом баловался стихом,
царь Цезарь был цензор,
царь Савва вкушал сало,
царь Ерофей на дуде корифей,
царь Федор был лодырь,
а царь Кирилл всех корил.
Всем правителям выданы титулы – о народе радетели, народа родители.
В Лета Семь Тысяч Двадцатые.
Брюхаты двенадцать цариц. Все принесли по тройне, и каждому быть на троне. Дел золотых мастера пали ниц, в дар принесли по короне. Стало царей полста, в лавках не стало холста, пошел царям на подстилки. Баб сгоняют для стирки.
В Лето Семь Тысяч Семьдесят Семь. Худо совсем. В небе огненный хвост, летящий и реющий. В народе пост. От цариц родилось пять сотен царевичей. К купели хвост. А Максом завещано: что родилось – долженствует на царство быть венчано. Стало пятьсот царей. Забили всех наличных зверей, а мантии справили. Срубили на троны рощу дубов. Престолы поставили в двадцать рядов. По три сажают на трон, дабы уселась династия.
Лето еще.
Померла всеблаженная Настя. В народе стон. Воцарилось молчанье и страх. Сообщают о новых царях:
царь Ираклий затеял спектакли,
царь Аким был не таким,
царь Констанций устраивал танцы,
царь Альфред наложил запрет,
царь Георгий был пьяница горький,
царь Нил не курил и не пил,
царь Тарас полказны растряс,
царь Павел это поправил,
царь Юрий завел райских гурий,
царь Даниил сие отменил,
царь Евлахий постригся в монахи,
а царь Федот оказался не тот.
Лето новое.
Вновь пять тысяч царей короновано. Корон уже нету. А каждый велит чеканить монету, чтоб имя и лик. Гнев монарший велик. Как царить без венца и жезла? Ищут корень зла.
Пять тысяч строжайших указов объявлено, а все же корон не прибавлено – нету их. Дальше – хуже, с царской службы дел мастера золотых – будто в воду бултых. С ними и злато. Град Онтон дрожит от набата.
В некое Лето.
О, великое бедствие – из града Онтона всеобщее бегствие: пропали пирожники и ткачи, сапожники и ковачи, некому печь калачи. В полдень вчера огласилось известие: со двора убежали все повара с бочкой икры из Астрахани. Ни цари, ни царицы не завтракали. Пламень на кухне погас. Издан был августейший указ – звать из трактира Парашу. Цари ели пшенную кашу. О, печаль! Царский род осерчал. Порешили – Фадея прогнать, титул отнять. А порядок дабы не погиб, согласилось собранье всецарское – возвращается граф Агрипп на сидение статс-секретарское. О, юдоль бытия! Истинно писано – все возвернется во круги своя.
Таково сообщение Некторово. То ли после бедствия некоторого – червь ли, жук ли, – а листы остальные пожухли, источены оченно, и ни буквы на них не прочесть. Ну, что есть!
А смиренному Нектору честь.
Кому сказ, кому сказка, а мне бубликов связка…
1964
Музыка Модеста Табачникова
Стихи Семена Кирсанова
1953
Чехов боялся одесских репортеров. Как известно, он неохотно делился своими литературными планами. Все разговоры об этом он заканчивал одной и той же просьбой:
– Только, ради Бога, не говорите об этом одесским репортерам.
Я еще застал нескольких одесских репортеров из числа тех, что нагоняли страх на Чехова. Эти репортеры были, конечно, последними «королями сенсации». Их рассадником и надежным убежищем была одесская газета «Одесская почта», а вождем – издатель этой газеты, некий Финкель.
Главным содержанием этой газеты было подробнейшее описание всех пожаров, краж, убийств, мошенничеств и всех прочих уголовных происшествий.
Стиль статей в этой газете был феерический. Я помню, как по поводу какого-то пустякового постановления городской думы Финкель писал в передовой статье, что «следует выкрасить на радостях наше одесское небо в розовый цвет и аплодировать городской думе на крышах домов».
Старые репортеры рассказывали нам, молодежи, что если Финкель и был легендарен, то только своим гомерическим невежеством.
Из тех репортеров, которых боялся Чехов, у нас в «Моряке» застрял только один – Лева Крупник, человек с обманчивой внешностью. Сухонький и кроткий, этот старичок с вкрадчивым голосом ходил в заштопанном чесучовом пиджачке и в золотом пенсне и распространял старорежимный запах тройного одеколона.
Несмотря на эту идиллическую внешность, Лева был опасен, как ипритовая бомба. Иванов предупреждал меня об этом, но я не верил ему вплоть до одного чрезвычайного случая. ‹…›
Однажды я пришел очень рано и застал в редакции Леву Крупника. Он сидел на подоконнике и плакал, прижимая к глазам клетчатый платок. Пенсне висело на черной тесемке на шее у Левы и качалось от его судорожного дыхания.
Я испугался и спросил, что случилось. Лева только отмахнулся от меня, подчеркивая этим жестом всю неуместность моего вопроса и мою неделикатность. Очевидно, горе его было так велико, что ему было не до расспросов.
Я налил в стакан воды и подал Леве. Он выпил его вместе со своими слезами, снова махнул рукой и сказал:
– Лежит на столе… под простыней… Боже мой, Боже мой!.. Вместе учились… восемь лет сидели на одной парте… вместе босяковали на Малой Арнаутской улице, и вот…
Он всхлипнул, высморкался и посмотрел на меня красными припухшими глазками, ожидая сочувствия.
– Кто же умер? – несмело спросил я. – Кто-нибудь из ваших родных?
– Зачем? Слава Богу, у меня нету родных.
– Так кто же?
– Художник Костанди! – воскликнул Лева таким тоном, будто с моей стороны было просто глупо задавать такие вопросы. – Глава южнорусской школы художников, – добавил он уже более спокойно. – Мастер! Бриллиантовая рука! И золотое сердце. Добрее его не было человека на свете.
Лева был безутешен. Мне стало его искренне жаль. Я не знал, как успокоить его. Внезапно у меня блеснула счастливая мысль, и я сказал:
– Возьмите себя в руки, сядьте и напишите некролог о Костанди. Для завтрашнего номера.
Лева поймал качающееся пенсне, криво прицепил его к носу, слез с пыльного подоконника, отряхнул брюки и неожиданно сказал капризным голосом:
– Так дайте же мне по крайней мере бумаги. На чем я буду писать? У нас в редакции не допросишься четвертушки на раскурку.
Я дал ему чистые с одной стороны старые гранки, но он презрительно хмыкнул и сказал, что на обороте старых гранок можно марать все, что угодно, – хронику происшествий или халтурные фельетоны, – но писать об умершем большом художнике просто неприлично и неуважительно.
Он явно привередничал. Я приписал это, как он сам выразился, его «расстроенным чувствам». Я дал ему несколько листов хорошей бумаги, ценившейся в редакции на вес золота.
Он ушел в соседнюю комнату, долго сморкался там, вздыхал и царапал по бумаге пером.
Потом пришла Люсьена, ахнула, узнав, что умер Костанди, и сказала:
– Такой был чудный старик – и вдруг умер. А все эти бугаи, вроде Кынти, всякие жулики-рамолики живут и только морочат людям голову.
– Ах! – горестно воскликнул Лева. – Вы разрываете мое сердце, Люсьена Казимировна, своими грубыми выражениями!
– Подумаешь, какой сиреневый принц! – ответила Люсьена. – Нечего прикидываться безутешным, старик.
Потом Лева диктовал Люсьене некролог, и они ссорились из-за того, что старик требовал двух копий, а Люсьена божилась, что у нее осталась последняя копирка и с Левы хватит одной копии. Но все-таки Лева добился своего и ушел из редакции, захватив копию, очевидно, на память.
Я прочел некролог, выправил его (в том месте, где Лева сравнивал кисть Костанди с божественной кистью Рафаэля) и послал в типографию.
Я вспомнил, как Лева тяжко вздыхал, уходя домой, и сказал Люсьене:
– Как вам не совестно преследовать этого несчастного, беззащитного старикана!
– Это кто несчастный? – спросила Люсьена. – Крупник? И это кто беззащитный, позвольте спросить? Тот же Крупник? Подождите, он еще подложит вам такую свинью, что вы проклянете день своего рождения. Вы все, московские, какие-то сентиментальные.
В это время пришел наш корректор Коля Гаджаев, юный студент Новороссийского университета, знаток левой живописи и поэзии.
Колины суждения отличались суровостью, краткостью и были бесспорны. Возражать ему никто не решался, так как ни у кого не хватало той эрудиции, какой обладал Коля. Всех инакомыслящих Коля презирал и считал «мусорными людишками», чем-то вроде тараканов. Говоря о своих идейных противниках, он морщился и, по всей видимости, испытывал физическую тошноту. Из одесских поэтов он терпел только Эдуарда Багрицкого, снисходительно относился к Владимиру Нарбуту, а Георгия Шенгели считал развинченным эстетом не только за стихи, но и за то, что Шенгели ходил по Одессе в пробковом тропическом шлеме.
– Коля! – крикнула ему Люсьена. – Вы слышали? Умер художник Костанди!
– Ваш Костанди не художник, а свиновод! – неожиданно закричал ей в ответ Коля и почернел от негодования. – Как можно так швыряться словом «художник»! Он всю жизнь держался за протертые штаны передвижников. Не говорите мне о нем!
Начали собираться сотрудники. Пришел репортер Аренберг, плотный человек со смеющимися глазами. Он бурно радовался любой новости, будь то приход в порт норвежского парохода «Камилла Гильберт» или землетрясение в Аравии. Его возбуждал самый ход жизни, все перипетии и подробности ее движения, все ее перемены, независимо от того, что это может принести с собой – беду или счастье. Это было для него вопросом тоже важным, но все же второстепенным.
По поводу смерти Костанди Аренберг высказался в том смысле, что Костанди – это, конечно, не Репин. Это вызвало новый взрыв негодования со стороны Коли Гаджаева, но теперь уже не против Костанди, а против Репина.
– Старый чудак, объевшийся сеном! – сказал Коля о Репине и ушел, даже не глядя по сторонам, очевидно от презрения ко всем нам.
У Репина были свои странности, и одна из них – вера в целебные свойства супа из свежего сена. Эта история с сеном особенно возмущала Колю.
Потом пришли Иванов и репортер Ловенгард, седой, высокий, с донкихотской бородкой и с палкой в руке, похожей на короткую пику. Всю жизнь Ловенгард обслуживал в газетах одесский порт, знал его до последней причальной пушки и потому сказал, что о художнике Костанди он судить не может, так как никогда не слышал о его существовании, но вот капитан Костанди с парохода «Труженик моря» – тот был, конечно…
Но тут его перебили. Он сел в угол, положил руки на свою палку, закрыл глаза и так просидел довольно долго, о чем-то размышляя. Это была его обычная поза.
По вечерам я часто заходил в типографию проверить, как верстается очередной номер, поболтать с выпускающим Изей Лившицем и метранпажем Суходольским и вообще подышать воздухом типографии.
Со времени работы в «Моряке» я пристрастился к типографиям. Даже запах краски и свинца был для меня «сладок и приятен». Я полюбил наборщиков, их насмешливость, их обширные, хотя и случайные, познания, их безжалостные оценки и даже самую манеру набирать, покачиваясь около наборных касс, как качаются мусульмане, совершая намаз или читая коран.
Темные, пыльные, низкие типографии, сырые оттиски, гул плоских печатных машин, пачки разноцветных бандеролей, рулоны бумаги, традиционные яростные схватки с корректорами, остывающий чай на подоконниках, вазон с геранью на окне, запах ее шершавых листьев – все это представлялось мне в несколько романтическом ореоле, очевидно потому, что здесь рождались газеты и книги, географические карты и афиши, календари и расписания пароходных рейсов.
Кажется, я никогда не забуду черный и липкий от краски грубый деревянный стул у открытого окна типографии. За окном, за железной ржавой решеткой, висели, чуть поникнув от зноя, листья каштанов. Не забуду лиловый блеск на асфальте во дворе и сырую гранку с оттиснутыми на ней строчками стихов неизвестного мне поэта:
На полях корректор написал жирным синим карандашом: «Не над горем, а над морем». Я прочел эту отметку корректора и подумал, что наборщик ошибся не так уж плохо. Почему не могут встать над человеческим горем облака как образчик умиротворяющей красоты, как отвлечение, врачующее сердце?
Но в тот вечер, о каком идет речь, в типографии было шумно. Еще со двора я услышал негодующий голос Изи Лившица и хохот наборщиков.
Когда я вошел в типографию, Изя Лившиц бросился ко мне, размахивая сырой, только что оттиснутой гранкой с некрологом Костанди.
– Кто дал в газету эту гнусность? – закричал он с такой яростью, что у него побелели даже глаза. – Какой негодяй?!
– Крупник, – растерянно ответил я.
– Я так и знал. Подонок! Шантажист!
– А что случилось?
– Случилась чрезвычайно интересная вещь. – Изя зловеще усмехнулся. – Чрезвычайно интересная. Чтоб его стукнуло брашпилем по башке, этого вашего «короля репортеров»! Случилось одно пустяковое обстоятельство. Я шел сейчас в типографию верстать газету и за два дома отсюда встретил воскресшего Костанди. И даже проводил его до Екатерининской улицы. И даже говорил с ним о будущей выставке его картин. И даже пожал его мужественную руку. И даже заметил пятно от синей масляной краски на его чесучовом пиджаке. И он нисколько не был похож на покойника, уверяю вас.
– Что это значит? – спросил я.
– Это значит, что Крупник гнусно наврал. Хотел заработать на мнимой сенсации лишних пять тысяч рублей. Вы скажете, что это бессмысленно, что за это его могут выгнать из «Моряка». Конечно, могут. Но Финкель за это не выгонял, и Крупник надеется, что и здесь все сойдет. Вранье – это его единственная верная черта. Он ей никогда и ни при каких обстоятельствах не изменяет. А изменяет он всем и всему.
– Давить надо таких, как этот Лева! – сказал метранпаж Суходольский. – Я его видеть не могу. У меня ноги трясутся, когда я его вижу. У меня к сердцу подпирает от его лживого голоса.
Мы с Изей вынули из номера некролог о Костанди. Наутро «Моряк» вышел без некролога, но тотчас же этот некролог был обнаружен нами в «Одесских известиях», тот же самый, до последней запятой, некролог, который мы только что выбросили из «Моряка».
Вскоре в редакцию примчался репортер Аренберг и, сияя от внутренней газетной сенсации, сообщил, что Крупник прямо из «Моряка» двинул в «Известия» и подсунул им некролог с теми же крокодиловыми слезами, какие он проливал у нас в редакции. Лева на всякий случай решил застраховаться.
«Известия» принесли Костанди свои глубочайшие извинения, а «Моряк» напечатал об этом случае стихотворный фельетон Ядова. Он кончался словами:
Крупник исчез. Взбешенный Женька Иванов потребовал, чтобы ему доставили Крупника на расправу, живого или мертвого. Но его нигде не могли найти. Дома он не ночевал.
Прошло недели две. Однажды я, как всегда, очень рано пришел в редакцию, вошел в свою комнату и отступил: на пыльном подоконнике опять сидел Лева Крупник и плакал. Пенсне висело на черной тесемке на шее у Левы и качалось от его судорожного дыхания.
– Извиняюсь, – сказал Лева прерывающимся голосом, – но вышла маленькая ошибка.
– Ошибка? – спросил я, чувствуя, как у меня холодеют руки.
– Да, – кротко согласился Лева. – Добросовестная ошибка. Оказывается, умер не художник Костанди, а чистильщик сапог Костанди. Однофамилец. Он жил в подвале того самого дома, где живет и художник. Легко, понимаете, спутать.
– Позвольте, – сказал я, приходя в себя, – вы же своими глазами видели его на столе, под простыней…
– В том-то и дело! – ответил, сморкаясь, Лева. – В подвале, понимаете, темно, а тут еще эта простыня… Кстати, я принес вам заметку о выставке Костанди. Она скоро откроется.
– Надо думать, – сказал я, – что это будет его посмертная выставка?
– Напрасно так шутите, – ответил с упреком Лева. – Это даже неприлично с вашей стороны!
– Знаете что! – сказал я. – Уходите! В «Моряке» вам больше нечего делать.
– Подумаешь! – воскликнул Лева сварливым голосом и встал. – Тоже мне газета! Паршивая свистулька! Я был одесским корреспондентом «Фигаро», а вы мне тычете в нос вашу селедочную листовку.
Я не успел ответить. Дверь распахнулась. На пороге стоял белый от гнева Иванов.
– Вон! – прокричал он ясным, металлическим голосом. – Вон немедленно!
Лева Крупник вскочил и засеменил к выходу, придерживая падающее пенсне.
Потом мы услышали, как он в сердцах плюнул на паркет в зале с богиней Авророй и застучал деревяшками по панели, навсегда удаляясь из «Моряка».
Так исчез из редакции последний из тех одесских репортеров, которых с полным основанием боялся Чехов.
На даче у Бабеля жило много народу: сам Бабель, его тихая и строгая мать, рыжеволосая красавица жена Евгения Борисовна, сестра Бабеля Мери и, наконец, теща со своим маленьким внуком. Все это общество Бабель шутливо и непочтительно называл «кодлом».
И вот в один из июльских дней в семье Бабеля произошло удивительное событие.
Для того чтобы понять всю, как говорят, «соль» этого происшествия, нужно сказать несколько слов о женитьбе Бабеля.
Отец Бабеля, суетливый старик, держал в Одессе небольшой склад сельскохозяйственных машин. Старик иногда посылал сына Исаака в Киев для закупки этих машин на заводе у киевского промышленника Гронфайна.
В доме Гронфайна Бабель познакомился с дочерью Гронфайна, гимназисткой последнего класса Женей, и вскоре началась их взаимная любовь.
О женитьбе не могло быть и речи. Бабель, студент, голодранец, сын среднего одесского купца, явно не годился в мужья богатой наследнице Гронфайна.
При первом же упоминании о замужестве Жени старик Гронфайн расстегнул сюртук, засунул руки за вырезы жилета и, покачиваясь на каблуках, испустил пренебрежительный и всем понятный звук: «Пс-с-с!» Он даже не дал себе труда выразить свое презрение словами: слишком много чести для этого невзрачного студента!
Влюбленным оставался только один выход – бежать в Одессу.
Так они и сделали.
А дальше все разыгралось по ветхозаветному шаблону: старик Гронфайн проклял весь род Бабеля до десятого колена и лишил дочь наследства. Случилось, как в знаменитых стихах Саши Черного «Любовь – не картошка». Там при одинаковых обстоятельствах папаша Фарфурник с досады раскокал семейный сервиз, рыдающая мадам Фарфурник иссморкала десятый платок, а студент-соблазнитель был изгнан из дома и витиевато назван «провокатором невиннейшей девушки, чистой, как мак».
Но время шло. Свершилась революция. Большевики отобрали у Гронфайна завод. Старый промышленник дошел до того, что позволял себе выходить на улицу небритым и без воротничка, с одной только золотой запонкой на рубахе.
Но вот однажды до дома Гронфайна дошел ошеломляющий слух, что «этот мальчишка» Бабель стал большим писателем, что его высоко ценит (и дружит с ним) сам Максим Горький – «Вы только подумайте, сам Максим Горький!» – что Бабель получает большие гонорары и что все, кто читал его сочинения, почтительно произносят: «Большой талант!» А иные добавляют, что завидуют Женечке, которая сделала такую хорошую партию.
Очевидно, старики просчитались и настало время мириться. Как ни страдала их гордость, они первые протянули Бабелю, выражаясь фигурально, руки примирения. Это обстоятельство выразилось в том, что в один прекрасный день у нас на 9-й станции неожиданно появилась приехавшая для примирения из Киева преувеличенно любезная теща Бабеля – старуха Гронфайн.
Она была, должно быть, не очень уверена в успехе своей щекотливой задачи и потому захватила с собой из Киева для разрядки внука – восьмилетнего мальчика Люсю. Лучше было этого не делать.
В семье Бабеля тещу встретили приветливо. Но, конечно, в глубине души у Бабеля осталась неприязнь к ней и к заносчивому старику Гронфайну. А теща, пытаясь загладить прошлую вину, даже заискивала перед Бабелем и на каждом шагу старалась подчеркнуть свое родственное расположение к нему.
Мы с Изей Лившицем часто завтракали по утрам у Бабеля, и несколько раз при этом повторялась одна и та же сцена.
На стол подавали вареные яйца. Старуха Гронфайн зорко следила за Бабелем и, если он не ел яиц, огорченно спрашивала:
– Бабель (она называла его не по имени, а по фамилии), почему вы не кушаете яички? Они вам не нравятся?
– Благодарю вас, я не хочу.
– Значит, вы не любите свою тещу? – игриво говорила старуха и закатывала глаза. – А я их варила исключительно для вас.
Бабель, давясь, быстро доедал завтрак и выскакивал из-за стола.
Мальчика Люсю Изя Лившиц прозвал «тот» мальчик. Что скрывалось под этим южным термином, объяснить было почти невозможно. Но каждый из нас в первый же день появления Люси испытал на собственной шкуре, что это действительно был «тот» мальчик.
У Люси с утра до вечера нестерпимо горели от любопытства тонкие уши, будто кто-то долго и с наслаждением их драл. Люся хотел знать все, что его не касалось. Он шпионил за Бабелем и нами с дьявольской зоркостью. Скрыться от него было немыслимо. Где бы мы ни были, через минуту мы замечали в листве тамарисков или за береговой скалой насквозь просвеченные солнцем Люсины уши.
Очевидно, от снедавшего его любопытства Люся был невероятно худ и костляв. У него с неестественной быстротой шныряли во все стороны черные, похожие на маслины глаза. При этом Люся задавал до тридцати вопросов в минуту, но никогда не дожидался ответа.
То был чудовищно утомительный мальчик с каким-то скачущим характером. Он успокаивался только во сне. Днем он все время дергался, прыгал, вертелся, гримасничал, ронял и разбивал вещи, носился с хищными воплями по саду, падал, катался на дверях, театрально хохотал, дразнил собаку, мяукал, вырывал себе от злости волосы, обидевшись на кого-нибудь, противно выл всухую, без слез, носил в кармане полудохлых ящериц с оторванными хвостами и крабов и выпускал их во время завтрака на стол, попрошайничал, грубил, таскал у меня лески и крючки и в довершение всех этих качеств говорил сиплым голосом.
– А это что? – спрашивал он. – А это для чего? А из этого одеяла можно сделать динамит? А что будет, если выпить стакан чаю с морским песком? А кто вам придумал такую фамилию Паустовский, что моя бабушка может ее правильно выговаривать только после обеда? Вы могли бы схватить конку сзади за крюк, остановить на полном ходу и потащить ее обратно? А что если из крабов сварить варенье?
Легко представить себе, как мы любили этого мальчика. «Исчадие ада!» – говорил о нем Бабель, и в глазах его вспыхивал синий огонь.
Самое присутствие Люси приводило Бабеля в такое нервическое состояние, что он не мог писать. Он отдыхал от Люси у нас на даче и стонал от изнеможения. Он говорил Люсе «деточка» таким голосом, что у этого лопоухого мальчика, если бы он хоть что-нибудь соображал, волосы должны были бы зашевелиться на голове от страха.
Жаркие дни сменяли друг друга, но не было заметно даже отдаленных признаков отъезда тещи.
– Все погибло! – стонал Бабель и хватался за голову. – Все пропало! Череп гудит, как медный котел. Как будто это исчадие ада с утра до вечера лупит по мне палкой!
Все мы ломали голову над тем, как избавить Бабеля от Люси и его медоточивой бабушки. Но, как это часто бывает, Бабеля спас счастливый случай.
Как-то ранним утром я зашел к Бабелю, чтобы, как мы условились с вечера, вместе идти купаться.
Бабель писал за небольшим столом. У него был затравленный вид. Когда я вошел, он вздрогнул и, не оглядываясь, судорожно начал запихивать рукопись в ящик стола и чуть не порвал ее.
– Фу-у! – вздохнул он с облегчением, увидев меня. – А я думал, что это Люська. Я могу работать только пока это чудовище не проснется.
Бабель писал химическим карандашом. Я никогда не мог понять, как можно писать этим бледным и твердым, как железный гвоздь, карандашом. По-моему, все написанное химическим карандашом получалось хуже, чем написанное чернилами.
Я сказал об этом Бабелю. Мы заспорили и прозевали те несколько секунд, безусловно спасительных для нас, когда Люся еще не подкрался по коридору. Если бы мы не спорили, то могли бы вовремя скрыться.
Мы поняли, что пропали, когда Люся победоносно ворвался в комнату. Он тут же кинулся к письменному столу Бабеля, чтобы открыть ящик (там, как он предполагал, были спрятаны самые интересные вещи), но Бабель ловко извернулся, успел закрыть ящик на ключ, выхватить ключ из замка и спрятать его в карман.
После этого Люся начал хватать по очереди все вещи со стола и спрашивать, что это такое. Наконец он начал вырывать у Бабеля химический карандаш. После недолгой борьбы это ему удалось.
– А-а! – закричал Люся. – Я знаю, что это такое! Карандаш-барабаш, все, что хочешь, то и мажь!
Бабель задрожал от отвращения, а я сказал Люсе:
– Это химический карандаш. Отдай его сейчас же Исааку Эммануиловичу! Слышишь!
– Химический, технический, драматический, кавыческий! – запел Люся и запрыгал на одной ноге, не обратив на меня никакого внимания.
– О Боже! – простонал Бабель. – Пойдемте скорее на берег. Я больше не могу.
– И я с вами, – крикнул Люся. – Бабушка мне позволила. Даю слово зверобоя. Хотите, дядя Изя, я приведу ее сюда и она сама вам скажет?
– Нет! – прорыдал Бабель измученным голосом. – Тысячу раз нет! Идемте!
Мы пошли на пляж. Люся нырял у берега, фыркал и пускал пузыри. Бабель пристально следил за ним, потом схватил меня за руку и сказал свистящим шепотом, как заговорщик:
– Вы знаете, что я заметил еще там, у себя в комнате?
– Что вы заметили?
– Он отломил кончик от химического карандаша и засунул себе в ухо.
– Ну и что же? – спросил я. – Ничего особенного не будет.
– Не будет так не будет! – уныло согласился Бабель. – Черт с ним. Пусть ныряет.
Мы заговорили о Герцене – Бабель в то лето перечитывал Герцена. Он начал уверять меня, что Герцен писал лучше, чем Лев Толстой.
Когда мы, выкупавшись, шли домой и продолжали вяло спорить о Герцене, Люся забежал вперед, повернулся к нам, начал приплясывать, кривляться и петь:
– Я вас умоляю, – сказал мне Бабель измученным голосом, – дайте этому байструку по шее. Иначе я за себя не отвечаю.
Но Люся, очевидно, услышал эти слова Бабеля. Он отбежал от нас на безопасное расстояние и снова закричал, паясничая.
– У-у-у, зараза! – стиснув зубы, прошептал Бабель. Никогда до этого я не слышал такой ненависти в его голосе. – Еще один день, и я или сойду с ума, или повешусь.
Но вешаться не пришлось. Когда все сидели за завтраком и старуха Гронфайн готовилась к своему очередному номеру с «яичком» («Бабель, так вы, значит, не любите свою тещу»), Люся сполз со стула, схватился за ухо, начал кататься по полу, испускать душераздирающие вопли и бить ногами обо что попало.
Все вскочили. Из уха у Люси текла мерзкая и темная жижа.
Люся кричал без перерыва на одной ужасающей ноте, а около него метались, вскрикивая, женщины.
Паника охватила весь дом. Бабель сидел, как бы оцепенев, и испуганно смотрел на Люсю. А Люся вертелся винтом по полу и кричал:
– Больно, ой, больно, ой, больно!!!
Я хотел вмешаться и сказать, что Люся врет, что никакой боли нет и быть не может потому, что Люся нырял, набрал себе в уши воды, а перед этим засунул себе в ухо…
Бабель схватил мою руку под столом и стиснул ее.
– Ни слова! – прошипел он. – Молчите про химический карандаш. Вы погубите всех.
Теща рыдала. Мери вытирала ватой фиолетовую жидкость, сочившуюся из уха. Мать Бабеля требовала, чтобы Люсю тотчас везли в Одессу к профессору по уху, горлу и носу.
Тогда Бабель вскочил, швырнул на стол салфетку, опрокинул чашку с недопитым чаем и закричал, весь красный от возмущения, на невежественных и бестолковых женщин:
– Мамаша, вы сошли с ума! Вы же зарежете без ножа этого мальчика. Разве в Одессе врачи? Шарлатаны! Все до одного! Вы же сами прекрасно знаете. Коновалы! Невежды! Они начинают лечить бронхит и делают из него крупозное воспаление легких. Они вынимают из уха какого-нибудь комара и устраивают прободение барабанной перепонки.
– Что же мне делать, о Господи! – закричала мадам Гронфайн, упала на колени, подняла руки к небу и зарыдала. – О Господи, открой мне глаза, что же мне делать!
Люся бил ногами по полу и выл на разные голоса. Он заметно охрип.
– И вы не знаете, что делать? – гневно спросил Бабель. – Вы? Природная киевлянка? У вас же в Киеве живет мировое светило по уху, горлу и носу. Профессор Гринблат. Только ему можно довериться. Мой совет: везите ребенка в Киев. Немедленно!
Бабель посмотрел на часы.
– Поезд через три часа. Мери, перевяжи Люсе ухо. Потуже. Одевайте его. Я вас провожу на вокзал и посажу в поезд. Не волнуйтесь.
Теща с Люсей и Бабелем уехала стремительно. Тотчас же после их отъезда Евгения Борисовна начала без всякой причины хохотать и дохохоталась до слез. Тогда меня осенило, и я понял, что история с киевским светилом была чистой импровизацией. Бабель разыграл ее, как первоклассный актер.
С тех пор тишина и мир снизошли на 9-ю станцию Фонтана. Все мы снова почувствовали себя разумными существами. И снова вернулось потерянное ощущение крепко настоянного на жаре и запахе водорослей одесского лета.
А через неделю пришло из Киева письмо от тещи.
«Как вы думаете? – писала она возмущенно. – Что установил профессор Гринблат? Профессор Гринблат установил, что этот негодяй засунул себе в ухо кусок химического карандаша. И ничего больше. Ничего больше, ни единой соринки. Как это вам нравится?»
1958
Душа его так часто уходила в пятки, что они стали одухотворенными.
Каждая его комедия была драмой для режиссера и трагедией для зрителя.
«Прислуживаться к начальству? Нет уж, увольте…» И его уволили.
Морская качка была изображена художником с таким сходством, что при одном взгляде на картину тошнило.
Если шофер верит в бессмертие, жизнь пассажира в опасности.
Ему пришла в голову мысль, но, не застав никого, ушла.
Хорошо помнил своих прежних друзей и при встрече безошибочно не узнавал их.
Был до того светлой личностью, что хотелось надеть на него абажур.
При одном взгляде на нее становилось ясно, что сценическим успехом своим она обязана не столько Мельпомене, сколько Талии.
От вулкана не требуют, чтобы он стряхивал пепел в пепельницу.
Злая собака мысленно лает даже тогда, когда молчит.
Обилие пальм делало курорт похожим на вестибюль гостиницы.
Даже выступая на собрании первым, он присоединялся к предыдущему оратору.
Собака так привыкла к поклонникам своей хозяйки, что на мужа ее лаяла как на постороннего.
Это была не пьеса, а оскорбление четырьмя действиями.
Гусь утверждал, что пером его прадеда писал Пушкин.
Хороший рассказ должен быть краток, плохой – еще короче.
В фамильном диване водились клопы, которые еще помнили крепостное право.
Сколько времени ни теряешь, а лет все прибавляется.
Разношенные, как домашние туфли, удобные, не беспокоящие мысли.
В глупости человек сохраняется, как шуба в нафталине.
Брак – это мирное сосуществование двух нервных систем.
Поверхностный острослов, мастер неглубокого каламбурения.
Верх рассеянности – на стук сердца ответить: «Войдите!»
Ивы бывают только плакучие. Смешливых ив не бывает.
Инициатива скандала принадлежала мужу, звуковое оформление – жене.
Когда мне говорят, что построенное на песке непрочно, я возражаю: а пирамиды?
Вернувшись с курорта, он заважничал. «Я купался, – рассказывал он, – в одном море с нашим начальником».
Будем как солнце: оно светит и глупым.
Малосольные остроты.
Не повторяй своих острот: одним лезвием дважды не бреются.
Писать с него портрет не хотелось. Хотелось писать с него натюрморт.
Это был, так сказать, Цезарь наизнанку. Он умел одновременно не делать несколько дел.
Ухаживать за своей женой ему казалось столь же нелепым, как охотиться за жареной дичью.
Ученье – свет, неученых – тьма.
Века были так себе, средние…
Вина он любил тонкие, а лесть грубую.
Всю жизнь исполнял только комические номера, и странно было видеть его имя в некрологе.
Десять лет бился над проблемой солнечных часов, которые действовали бы круглосуточно.
Дуэт льстецов – Фим и Ам.
Долго ждал признания, но только к концу своей карьеры был признан бездарным.
Есть люди, которым приятнее думать о том, что пчелы жалят, нежели о том, что они дают мед.
Если бы собака могла прочесть диплом, выданный ей на собачьей выставке, она, несомненно, зазналась бы.
«Имейте в виду: алкоголь медленно разрушает организм». – «А я и не тороплюсь».
Искра не родится от удара камнем по грязи.
Мыльный пузырь всегда радужно настроен.
Не смейся, не дослушав анекдота. А вдруг он не смешной?
На чужих похоронах мы волнуемся, как актер на репетиции.
Он оправдывал свои ошибки тем, что живет в первый раз.
О присутствующих не говорят, об отсутствующих злословят.
Он нес вздор, но нес его в журналы.
Пена всегда выше пива.
Повесть печаталась в журнале в порядке осуждения.
Предельно неудачливый человек: подавился монеткой, запеченной в пироге «на счастье».
Сначала мы плохо говорим о людях, потом плохо о них думаем.
Сделала ради него шестимесячную завивку, а он бросил ее через месяц.
К взяточникам он относился снисходительно – это были его коллеги по «беру».
Ссорясь, они швыряли друг в друга стульями, но ни семейной жизни, ни мебели это не вредило. Семья была крепкая, мебель – тоже.
Она говорила немного по-французски и очень много по телефону.
Упорнография.
Глубокообнажаемая Анна Петровна!
У него был роман с учительницей. Он называл ее «мое ненаглядное пособие».
Она признавала лекарства только с латинскими названиями: в русском переводе они на нее не действовали.
Я и мой друг Александр Батров каждый вечер гуляем по одесским улицам. Но мы не просто гуляем – мы сочиняем киносценарии. У нас уже 230 непоставленных фильмов по нашим ненаписанным сценариям. А мы и не собирались писать – мы их просто наговорили на ходу.
Вот и сегодня на углу Дерибасовской и Пушкинской Батров сказал:
– Слушай, а ведь тигр мог доплыть до берега…
– Какой тигр?! – спросил я.
– Однажды во время съемки тигр прыгнул в море и поплыл. Представляешь, если бы этот тигр появился у Аркадийского пляжа, среди купающихся курортников!
– Да-а, вот это фильм!
И мы тут же, на углу, запустили наш 231-й фильм.
– Название? – не то спросил, не то потребовал Батров.
– «Люди и звери»!
– Было.
– «Хищник»!
– Подумают, документальный или про Аденауэра…
– «Драма на курорте»! «Комедия»! – выпалил я, переходя улицу при красном свете.
– У Чехова «Драма на охоте», – заметил Батров, попыхивая трубкой.
– Тогда «Тигр в пижаме», музыкальная кинокомедия.
– Пожалуй, можно… Широкоэкранный или…
– Давай панорамный!
– Начинай!
– Панорама моря… Берег. Золотой пляж. Купающихся столько, что яблоку негде упасть… Слышен шум моря…
– Не забывай, что у нас музыкальная кинокомедия.
– Тогда шум моря переходит в музыкальное сопровождение. За кадром нетвердый мужской голос поет…
– Чего это он вдруг запел?
– Ну выпил человек, полез в воду и поет.
– Ладно, пусть поет. А что поет?
– «Раскинулось море широко, лишь волны бушуют вдали…»
– В кадре – подвыпивший курортник. Ему очень весело. Он ныряет и пытается поймать за ноги купающихся курортниц…
– Фу-у-у-у, неприлично… Приехал на курорт, да еще, наверно, по льготной профсоюзной путевке, и хватает за ноги наших одесситок…
– Так он ведь выпил!
– Ладно, пусть хватает, – разозлился Батров. – Он у меня доиграется! Камера от купающегося нахала движется в открытое море. В кадре плывущий тигр. Крупно – голова хищника рассекает набежавшую волну. Тигр быстро приближается к подвыпившему курортнику, который по-прежнему пристает к женщинам. Подводные съемки.
– Может, обойдемся без подводных?
– Не скалдырничай! Подводный пейзаж… В кадре: захмелевший курортник хватает за лапу тигра. Громоподобное рычание. Крупно: голова курортника перед широко раскрытой пастью хищника…
– Не надо…
– И не проси. Пора его проучить!
– Кого?!
– Твоего пьяного кретина!
– Моего?!
– Да! Ты его придумал, а теперь оберегаешь. Не выйдет! Сейчас тигр закроет пасть и…
– Умоляю, пусть не закрывает…
– Пожалел? Эх ты!
– Ни капельки. Просто вспомнил, что у нас кинокомедия.
– Ну тогда: курортник открывает глаза, смотрит на тигра и дико хохочет.
– Хохочет?! С чего бы это?
– Не верит, что перед ним тигр, тычет пальцем в открытую пасть хищника и орет: «Не чуди, слышишь, сними маску, да ну тебя!..» Пасть закрывается и…
– Но хоть один палец тигр может отхватить? Он ведь все-таки хищник! – возмущается Батров.
– Мизинец, и хватит! Давай дальше, в темпе, нам еще надо в магазин.
– Успеем. Тигр по-лягушачьи плывет к берегу. Музыка переходит в галоп. Паника на пляже. Беспорядочные возгласы, крики. На Приморской улице мелькают полуобнаженные люди…
– Нельзя в купальниках по улице, есть решение горсовета, оштрафуют.
– Придется нарушить – тигр догонит, хуже будет. Из примыкающей улицы вылетает милицейская автомашина, за ней мчится пожарная. В кадре: скачущий по тротуару тигр…
– Пора кончать эту банальную погоню! Вот, кстати, «Гастроном».
– Прекрасно, тигр влетает в «Гастроном». Колбасный отдел. На переднем плане: продавцы прыгают в окна. Тигр прыгает на контрольные весы…
Я слушаю и понимаю, что нет такой силы в мире, которая могла бы теперь остановить тигра и… Батрова.
– …Директор магазина забаррикадировал двери кабинета, – продолжает Батров. – В кадре: тигр терзает книгу жалоб и предложений. Затемнение. Директор диктует секретарше: «Акт номер 13. В связи со стихийным бедствием, выразившимся в появлении безнадзорного тигра, прошу списать две тонны колбасы любительской, 17 килограммов окорока тамбовского, 32 килограмма ливерной колбасы высшего сорта и 26 бутылок «КВК». Все перечисленные колбасные изделия и напитки изъял вышеуказанный хищник. Директор магазина А. Стопкин». Секретарша робко обращается к директору: «Павел Семенович, так он ведь не ел, а только понюхал…» Директор: «Неважно! Вали всю месячную недостачу на хищника!»
– Вот тут, – осторожно замечаю я, – самое время спеть дуэт.
– Чей дуэт?
– Директора и секретарши.
– Неоправданно.
– Положение у них безвыходное – у дверей залег тигр, остается только петь…
– Мда-а-а… – вздохнул Батров, – надо бы его поднять…
– Кого?
– Тигра. Пора кончать фильм, а он улегся. Как бы его поднять на развернутый финал?
– Очень просто: тигр услышал дуэт директора и секретарши, махнул лапой и сам медленно поплелся в зоопарк, в клетку, к своей любимой, заждавшейся тигрице…
– Сквозь прутья клетки, – продолжал Батров, – видно звездное небо, пустынный пляж и белое кружево морского прибоя… Музыка широкая, раздольная…
– На экране появляется слово «КОНЕЦ».
«Да, но почему вы не напечатали этот сценарий, не отнесли его на киностудию, не получили аванса?»
Потому что мы тут же, у входа в «Гастроном», задав себе все эти вопросы, сочинили новый сценарий.
– Кабинет главного редактора сценарного отдела, – начал Батров, – входят авторы сценария – ты и я…
– Иди ты первый.
– К чему эти расшаркивания? – брюзжит Батров. – Ну как же, тебя знают, маститый…
– Ладно, продолжаем: авторы хором сообщают редактору: «У нас сценарий!» – «Тема? – спрашивает редактор. – Село, город, шахта, перевоспитание, абстракционисты?» – «Тигр!» – отвечаем мы.
Редактор медленно опускается в кресло и долго смотрит на двух авторов сразу, отчего глаза у него раздвигаются к ушам. «Так тигр, говорите?» – произносит редактор. «Гм… полосатый. Хотите взглянуть? Пожалуйста. Жоржик! Сюда!» В кадре: в кабинет, бесшумно ступая по паркету, входит тигр…
– Разве мы его взяли с собой? – перебиваю я Батрова.
– А что?!
– Это для меня как-то неожиданно. Надо было хоть предупредить. Я ведь все-таки соавтор.
– Чего предупреждать? Без тигра нам здесь делать нечего. Так на чем мы остановились?
– Входит тигр…
– Да, входит тигр, редактор забивается в дальний угол кабинета. «Не беспокойтесь, – говорят авторы. – Это наш отечественный, уссурийский тигр. Жоржик, дай дяде лапу! Р-р-рр-ры… Он вас приветствует!» – Батров имитирует рычание тигра, притом очень удачно. «А теперь, пожалуй, пора подписать договор на кинокомедию «Тигр в пижаме»!» – торжественно произносит Батров.
– Кстати, мы совершенно упустили из виду пижаму. О ней в сценарии ни слова. Неоправданное название, – говорю я Батрову.
– Бог с ней. Получим деньги за сценарий – купим пижаму.
Итак, редактор наконец приходит в себя, садится за стол и очень любезно обращается к авторам, но не сводит глаз с тигра: «Так вот, мне в основном ваш сценарий…» – «Р-р-р-р-р-ры…» – рычит Батров. «Я говорю – нравится…» – «Р-р-р-рр-ры…» – «Очень нравится, – лебезит редактор. – Особенно запоминается образ милого, добродушного уссурийского тигра, простите, забыл отчество…» – «Зовите меня просто Жоржик!»
– Кто это говорит? – спрашиваю я Батрова.
– Как кто? Тигр! – невозмутимо отвечает Батров.
– Человеческим голосом?!
– А что?
– Ну знаешь, это уж слишком! Я категорически возражаю!
– Ничего особенного, пусть говорит, – настаивает Батров.
– Тогда я отказываюсь от соавторства и прошу вычеркнуть в титрах мою фамилию. Мне надоело это узурпаторство!
– Понял! Ты запускаешь наш новый 233-й фильм, который называется…
– «Как поссорились друзья-соавторы»! Начали?
– На сегодня хватит. Три фильма в один вечер – многовато. Надо еще кое-что купить…
– И мне бы надо… Одолжи пятерку…
Батров нерешительно достает кошелек и вопросительно смотрит на меня.
– Тебе действительно нужны деньги или снова начинаешь сценарий?
– Нужны… очень…
– Вот видишь, – назидательно говорит Батров, вручая мне купюру, – если бы тогда в кабинете редактора ты не затеял этот дурацкий спор с говорящим тигром, все было бы в порядке. Редактору наш сценарий понравился, подписали бы договор, получили аванс, и были бы у тебя деньги…
Что я мог ему ответить? Батров, как всегда, был прав…
Р. S. Я и мой друг не возражаем, если кто-либо из апробированных сценаристов использует наши сценарии для своих кинофильмов. Пожалуйста! Нам не жалко.
1964
Навсегда я запомнил его таким. Его голову, типичную голову негроида, которую лет сорок назад я обязательно сравнил бы с ежевикой, его хрестоматийные бакенбарды, пахнущие мылом герлэн, его длинный дворянский ноготь, глянцевитый и блестящий, как внутренняя поверхность тех раковин, что встречаются только в Одессе, на ее ланжеронах, фонтанах и лиманах.
…Итак, я жил тогда в Одессе…
– Впервые Господь судил мне, – сказал Пушкин, – встретить такого талантливого человека, как вы, Валя. Дарю вам свой любимый сюжет. Напишите о том, как в ветхий дом вбегают дети и в ужасе восклицают: «Отец! Отец! Наши сети притащили мертвеца!»
Да, так он сказал. Слово в слово.
…И вырвал грешный мой язык…
Я был до отказа набит ритмами рождающегося эпоса. И писал, писал, писал, где только мог, – на обоях монпарнасских отелей, на домнах Магнитки, на манжетах, на хрупком и губчатом ракушечнике одесских катакомб…
…Как пробудившийся орел…
Я писал, как в комитет на Ближних Мельницах прибежали дети и второпях сообщили, что в их сети попал мертвец, который оказался не мертвецом, а здоровенным и вполне живым матросом, ищущим явку.
…А он, мятежный, ищет бури…
Встав с хрустящих голландских простыней, застланных по-французски – конвертом, я завтракал свежайшими круассанами со сливовым джемом и крепчайшим бразильским кофе, от которого в комнате распространялся замечательный индийский запах. На террасу вбежали мои милые дети, которых я в шутку называл тогда Гиппопотам и Ехидна, и закричали на своем кошмарном, но очаровательном жаргоне сердитых молодых людей новейшей генерации: «Предок, предок! Наши нейлоновые сети притащили жмурика!»
…Врите, врите, бесенята…
Он лежал, опутанный блестящим первосортным нейлоном, словно аккуратно упакованный в целлофан. Нейлон сверкал на тусклом песке. Сорок лет назад я бы сказал: сверкал, как медуза.
…И в распухнувшее тело раки черные впились…
На обед Дениза обещала сегодня омаров в мадере. Омары – это почти то же, что наши раки. Только мясо их нежнее и неуловимо пахнет морем.
Издавна весна в Одессе начиналась не тогда, когда в Люстдорфе появлялись первые купальщицы. И даже не тогда, когда вице-король одесских сумасшедших Марьяшес сменял свою старую касторовую шляпу на грязно-желтое канотье. Настоящая одесская весна начинается в тот день, когда на углу Дерибасовской и Ришельевской появляется первый командировочный из Москвы… Приехавший в командировку в свой родной город юрисконсульт Московского совнархоза Петр Васильевич Бачей неожиданно столкнулся с профессором Одесского университета Георгием Никифоровичем Колесничуком.
– Клифт! – сказал Петр Васильевич и довольно крепко стукнул Георгия Никифоровича кулаком по спине.
Вот уже почти шестьдесят лет это приветствие считалось самым шиком на всем протяжении от Большого Фонтана до Дюковского сада.
– Клифт! – ответил профессор и ловко сбил с юрисконсульта шляпу.
– Куда шмалишь? – спросил Петр Васильевич, поднимая шляпу и указкой счищая с нее въедливую одесскую пыль, тонкую и коричневую, как хорошо размолотый черный кофе.
– Сегодня докторскую защитил!.. «Акустическая коагуляция высокодисперсного аэрозоля».
Стыдясь своей интеллигентности, Колесничук говорил грубым и сиплым, так называемым «жлобским» голосом.
– Брешешь!
– Чтоб мне в жизни счастья не видать.
– А я – пайщик! – Петр Васильевич старательно и довольно удачно плюнул на никелированный замочек профессорского портфеля. – Что? Заело? Босявка!
– От босявки слышу!
– Не гавкай! Я пайщик! Вот квитанция. А у тебя что? Дуля?
– У меня дуля?
– Да! У тебя дуля с маслом. Вот такая дуля! На, съешь!
Петр Васильевич взял портфель в зубы и поднес к самым глазам Георгия Никифоровича кулак, сложенный дулей. Большой палец высовывался очень далеко и оскорбительно вертелся, почти царапая нос доктора наук твердым старческим ногтем. Ноготь был большой, глянцевитый и блестящий, как внутренняя поверхность тех ракушек, которые встречаются в Одессе, на ее ланжеронах, фонтанах и лиманах.
До встречи с репортером одесской газеты «Вечерний звон» Яшей Пивораки я искренне верил, что все литературные герои выдуманы. Яша убедил меня в обратном. Это он познакомил Бабеля с Беней Криком на квартире у старого наводчика Пятирубеля. Янаки и Ставраки, описанные Багрицким в «Контрабандистах», были его соседями, а папа Сатырос приходился ему родным тестем. Вообще это был удивительный человек. Он был одним из тех немногих, кто своими глазами видел, как на Молдаванке лопнул меридиан. Эту историю я уже описал как-то в одном из своих рассказов.
Яша никогда не бросал слов на ветер. Но когда он сказал мне, что на Рождество в редакции «Вечернего звона» будет елка, я не поверил.
Елок в ту зиму в Одессе не было. Склад елочных игрушек «Пайщиков и сыновья» разграбили зеленые, а последнюю елку увез с собой эмигрировавший в Константинополь профессор Овсянико-Паниковский.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Меня преследовал острый, пряный запах детства – запах хвои, апельсиновых корок, щемящий запах сливочных тянучек. Мне мерещилась сверкающая алмазными гранями диадема Снегурочки, легкая желтизна золоченых орехов, серебряное свечение бороды Деда Мороза…
Неужели это все еще может повториться!..
Елки, конечно, не было. Рождества тоже. Мы долго стояли обнявшись на набережной и яростными, молодыми, полуохрипшими от влажного морского ветра голосами кричали в ночь слова только что сочиненных куплетов…
Так были созданы три знаменитые одесские песни: «Вот Маня входит в залу…», «Сережка с Малой Бронной…» и «В лесу родилась елочка».