54175.fb2
Является однажды к нему бедно одетая женщина и убедительно просит его пристроить ее семилетнюю дочь в балетное отделение театрального училища.
— Что побуждаете вас сделать из дочери танцовщицу? — обратился он к ней с вопросом,
— Моя материальная недостаточность.
— Но ведь дочь-танцовщица навряд будет подспорьем вам в старости! Если вы рассчитываете на ее будущую поддержку, то делайте из нее ремесленницу. Это резоннее и вернее.
— Да, но ведь и балет верный кусок хлеба?
— Условный, сударыня, и не вечный. Пока здорова, ноги в порядке, получает гроши, но чуть что — иди по Mиpy, потому что наша школа не дает никакого образования: кроме антраша да батманов, ничего знать не будет…
— Помилуйте, Петр Андреевич, неужели они так-таки ровно ничем в школе не занимаются?
— Занимаются…
— Ну, вот видите…
— Да занимаются-то пустяками: друг другу сказки рассказывают… как, например: «ворона-сорока кашу варила, деток кормила»… а как выйдут из училища…
И Каратыгин докончил детскую прибаутку, окончательно разочаровав просительницу, тотчас же отказавшуюся от мысли поместить свое детище в театральное училище.
Если начальство не заботилось о нашем образовании, зато религиозные чувства оно развивало в нас деятельно и усердно. Нам было строго вменено в обязанность не пропускать ни одной церковной службы, и мы аккуратно посещали нашу домовую церковь накануне праздников и в самые праздники. Нашего священника звали, если не ошибаюсь, о. Василий. Он был строг и взыскателен. Если, бывало, увидит, что мы разговариваем между собой, а в особенности если вступаем в разговор с воспитанницами, сейчас же заставит провинившихся стать на колени и простоять в таком положении всю службу. Разумеется, такая мера наказания нам не нравилась, и мы были очень недовольны своим законоучителем. Однажды кто-то из воспитанников, имевший наибольшее основание не довольствоваться мероприятиями о. Василия, вздумал проделать с ним такую штуку: написал несколько заупокойных поминаний с одним именем «Петр» и подал их старосте через какого-то простолюдина. Тот, не рассмотрев, отправил их со сторожем в алтарь к о. Василию. Когда пришло время поминовения умерших, о. Василий начал смелым голосом, после известных слов «упокой Господи »:
— Петра… Петра… Петра…
И, понизив голос, продолжал смущенно:
— Петра… Петра… Петра…
Взялся за вторую записку и уже с сердцем прочел:
— Петра… Петра… Петра…
Третья записка заключала в себе то же. Это, наконец, вывело его из терпения, он погрозился в нашу сторону и сказал:
— Ваша проделка? На колени все!
Так мы и простояли всю обедню на коленях.
В театральном училище я учился одновременно с А.А. Яблочкиным и Л.Л. Леонидовым, который был режиссером школьной сцены. Ученические спектакли в то время были часты и имели обыкновенно семейный характер, впрочем, иногда посещало их начальство, в том числе и министр императорского двора, князь П.М. Волконский. На моем первом дебюте в школе он тоже присутствовал. Я должен был выступить в водевиле П.С. Федорова, тогда только что начинавшего водевилиста, «Елена, или она замужем». На репетициях и перед спектаклем я был смел, но, узнав перед самым поднятием занавеса, что приехал князь, я оробел и стал просить отсрочить начало на несколько минут; мою просьбу уважили, я оправился и довольно храбро вышел на сцену. Это было первое мое появление на подмостках. По окончании спектакля ко мне подошел начальник школы Федоров и сказал, что мною остался доволен министр. Это ободрило меня, и на втором спектакле я играл уже увереннее, бойчее, что не осталось незамеченным нашим многочисленным начальством. Второй спектакль состоял из водевиля Ленского «Честный вор», в котором играл я вместе с Яблочкиным. Упоминаю об этом потому, что в живых из той отдаленной эпохи только и остались мы с ним…
1-го апреля 1839 года я выпущен из школы с званием артиста императорских театров на 300-рублевый (ассигнациями) годовой оклад. Первый публичный дебют состоялся через неделю в Александринском театре, в пьесе «Хороша и дурна, и глупа, и умна», роли которой распределены были так: я играл Падчерицына, Григорьев — отца, Бормотова (впоследствии Громова)— мать, Асенкова — дочь, А.М. Максимов — жениха Алинского. Свой входный куплет: «здравствуй, кум, ты, мой любезный», по требованию публики, я должен был повторить; такой прием меня ободрил, и я продебютировал без робости и страха, присущей всякому новичку, в особенности новичку-актеру. Кстати следует заметить, что в то достопамятное время зрители не знали слова «bis»: требуя от исполнителя повторения, они кричали «фора».
Наша школьная любовь. — Встреча с директором театров А.М. Гедеоновым. — Трубная. — Гедеонов, как начальник и человек. — Актер Калинин и Радин.
В театральном училище во все времена была развита «любовь». Каждый воспитаннику также как и воспитанница, имели свои «предметы», боготворимые и обожаемые ими. Не смотря на всю строгость училищного начальства, неусыпно следившего за чистотою наших нравов, и на то, что женские и мужские классы были искусно изолированы друг от друга, мы, однако, поддерживали различными хитроумными способами общение и не могли особенно жаловаться на редкость свиданий. Во-первых, мы могли видеть друг друга в окна, хотя окна мужских дортуаров не были vis-a-vis с окнами женских, а приходились под ними, так что воспитанники, разговаривая с воспитанницами, должны были лежать на подоконнике вниз спиной; во-вторых, тайно, под страхом ответственности, сходились на черной лестнице, откуда, однако, нас немилосердно изгонял всякий, кому нужно и не нужно, начиная с Федорова и кончая кухонным мужиком, понимавшим отлично всю противозаконность наших свиданий и тешившимся нашею трусливостью; в-третьих, мы виделись в церкви, хотя опять-таки за нами тут был зоркий надзор и нашу группу воспитанников от группы воспитанниц отделял учебный ареопаг, с олимпийским величием взиравший на молодежь, таявшую под влюбленными взглядами своих «предметов». Разумеется, это положение не из завидных, но мы, покорные судьбе, были довольны и им: в продолжение почти двух часов беспрерывно могли мы любоваться друг другом, изредка приветливо улыбнуться, многозначительно кивнуть головой и иногда даже обменяться записками, преисполненными ласковыми подкупающими фразами, уверениями, клятвами. И во всем этом было так много жизни, так много поэзии…
Школьная любовь не всегда была буквально «школьною», очень часто она имела серьезные последствия; многие по выходе из училища оставались верными своему первому увлеченно и вступали в супружество.
У меня и у Леонидова, с которым я близко сошелся на школьной скамье и продолжал быть дружным все время нашего совместного служения на казенной сцене, было тоже по любовному предмету. Я обожал Евгению Скильзевскую, а он Горину, из балетного отделения. Когда мы с ним поступили на сцену и покинули училищные стены, они еще продолжали учиться и, следовательно, были для нас запретным плодом гораздо в большей степени, чем прежде, когда жили под одной кровлей. Наше общение с ними стало ограничиваться перепискою, крайне затруднительною и только разжигавшею в нас сильные порывы любви.
Однажды в ответном своем послании наши дамы просили нас доставить им сладостей, но не конфет, а что-нибудь в виде сладких пирожков. Желая как можно скорее удовлетворить прихоти Гориной и Скильзевской, мы в тот же день купили громадный сливочный торт и поехали в Театральную улицу. Не смея войти в училище, мы остановились на противоположной стороне улицы (где теперь консерватория) и обратили наши взоры на верхние этажи, из окон которых выглядывали воспитанницы, обыкновенно рассматривавшие своих многочисленных поклонников, устраивавших в определенное время дня свои терпеливые прогулки под заветными окнами театральной школы. Вскоре показались наши пассии, и у нас начался оживленный разговор по собственному телеграфу, в котором наибольшее участие принимали глаза, руки и голова.
В то время, как мы просили выслать к нам, на улицу, служанку для приема от нас пирога, из училищного подъезда вышел, незамеченный нами, директор театров А.М. Гедеонов. Он несколько минут наблюдал наши мимические переговоры и, наконец, сердитым голосом крикнул:
— Подойдите-ка сюда!
Мы взглянули в сторону крикнувшего и обомлели. Гедеонов повторил приглашение.
Сконфуженные и смущенные, мы перебежали через дорогу.
— Вы это чем же изволите заниматься на улице?
— Ваше превосходительство… — начал было что-то в оправдание свое Леонидов, но Александр Михайлович его раздраженно перебил:
— Ничего нового вы мне не скажете! Отвечайте на вопросы… Вы кто такие?
— Артисты императорского театра!
— Артисты императорского театра? — с ужасом воскликнул Гедеонов. — И вам не стыдно устраивать балаганные представления на улице? Не стыдно своим людям подавать примеры посторонним повесничать перед окнами глупых девчонок? Ведь вы уже не школьники, пора вам действовать сообразно с вашим положением!..
Прочтя нам это наставление, директор театров насупил брови и отчетливо произнес, грозя в такт указательным пальцем:
— Если вы еще раз когда-нибудь вздумаете остановиться хоть на один миг на этой улице, то из артистов я превращу вас в солдат! Слышите?
И, не дожидаясь нашего ответа, крикнул:
— Вон отсюда, негодные школьники!..
Вся эта сцена произошла потому, что мы попались ему в минуты гнева. В другое время Александр Михайлович ограничился бы только легкой укоризной самого безобидного свойства, и сам бы первый рассмеялся нашей затее, но, будучи в нехорошем расположены духа, он в состоянии был подвергнуть нас строжайшим взысканиям и посадить под арест в знаменитую трубную. «Трубною» называлась одна из комнат театральных сторожей, лишенная какой бы то ни было обстановки и имевшая значение арестантской. В ней только и была одна большая скамейка, так что арестованный должен был или сам отправляться к себе домой за подушкой и одеялом, или посылать за этим сторожа. Арест обыкновенно бывал суточный, но за особенно большие проступки провинившихся сажали на два-три и более дня.
Этой «трубной», кажется, никто из драматической труппы не избегнул: уединялись в ней и Самойлов, и Мартынову и Максимову и Сосницкий, и в особенности Прохоров о котором речь впереди. Сажали и за незнание роли, и за пьянство, и за неуважение начальства, словом за все, за что теперь подвергают штрафам. Каждому арестованному, по положению, отпускалось 15 копеек суточных на харчи. Первый раз я попал в «трубную» за водевильный куплет, слова которого я перепутал на спектакле, но так, что не всякий из публики понял мой промах…
Характеризуя Александра Михайловича Гедеонова, нельзя не помянуть его добрым словом. Это был прекрасный человек во всех отношениях. Отзывчивый, бесконечно добрый, всегда готовый помочь ближнему, в особенности своему подчиненному, он снискал себе всеобщую любовь и уважение. Будучи, как говорится, «в духе», он выслушает каждого, войдет в его положение, вместе плакать будет, но избави Бог попасться ему в минуты гнева. Разнесет ни за что, никакие убеждения, просьбы не тронут его расходившегося сердца. Его злость обыкновенно выражалась в беспрерывном свисте и ажитированной беготне по кабинету из угла в угол, с заложенными за спину руками.
Бывало, приходит к нему проситель и первым долгом осведомляется у курьера, никогда не покидавшего прихожей директора:
— Свистит?
И, смотря по состоянию духа Александра Михайловича, получался ответ:
— Посвистывает! Или:
В усмирении чувств!
В первом случай поворачивай оглобли назад, если не хочешь наверное потерпеть фиаско, во втором — смело иди в кабинеты все угодное тебе, разумеется, в пределах возможного будет исполнено.