54254.fb2
По приезде в Петербург я была так счастлива очутиться в России, все было мило и дорого моему сердцу здесь, а Париж с его шумом казался таким далеким, точно в тумане. Остро захотелось мне приняться за работу. Яснее, чем когда-либо, я поняла, что на Западе можно учиться, развивать, расширять свои познания, но творить, созидать, служить чему-нибудь можно только в своей стране, у себя…
Из Парижа я вернулась совсем больной, Вячеслав тоже переутомился на выставке. Лихорадочная, суетливая жизнь, полная мелких забот, для такого делового, положительного и уравновешенного человека была не по характеру. Кроме того, в этой постоянной надсаде, принимая и угощая, он еще злоупотреблял шампанским и с отягченной головой ложился спать, что не раз заставляло дрожать за него и бояться, как бы не случился с ним удар. Но хуже всего то, что это вызывало переутомление сердца, и муж стал страдать страшными сердцебиениями. Не желая меня расстраивать, а может быть, просто по своей привычке все переживать одному, он мало жаловался на здоровье, но я видела, что с ним неладно, что он принимает какие-то порошки, что к нему ездит доктор. Незадолго до Рождества он говорил мне:
— Как ты думаешь провести праздники?
У меня давно уже было намерение поехать в Талашкино, устроить елку школьникам и спектакль, к которому уже шли приготовления и разучивались роли. Когда я сказала ему об этом моем плане, он ответил:
— Вот и отлично… Поезжай в Талашкино, а я сделаю эскападу в Берлин, хочу повидать Лейдена. У меня что-то сердце неладно, а потом я приеду за тобой в Талашкино, и мы вернемся вместе.
Он был весел и, уезжая на поезд, поцеловал меня и сказал:
— До свидания.
Елка наша в Талашкине удалась на славу. Огромное дерево было увешано практичными подарками и массой сластей. Были устроены бочки с зерном, в которых дети наудачу вылавливали сюрпризы. Каждому из учителей и их женам я сделала маленькие подарки, детям служащих тоже были розданы подарки. Спектакль прошел очень хорошо, несмотря на то что было всего три репетиции.
От мужа я получила письмо, что он чувствует себя нехорошо, но надеется скоро за мной приехать. Но вдруг я получаю новое письмо с незнакомым мне почерком. Прочитав его, я остолбенела. Это писал сын князя, проводивший его до Берлина и проживший с ним там две недели. Ему необходимо было вернуться в Петербург, но он не решался оставить отца одного и описывал болезнь князя в самых тревожных выражениях, говоря, что боится за его жизнь и умоляет меня немедленно приехать в Берлин и заменить его.
Это известие страшно меня взволновало и расстроило, и в несколько часов я собралась в путь в сопровождении Киту и Лизы. Ехала я на неизвестное и, так как не предупредила мужа, не знала, как объяснить ему мой приезд: мне не хотелось выдавать своего беспокойства и пугать его…
В Берлине мы остановились в гостинице, откуда я немедленно поехала в больницу Лейдена. Войдя к князю, я была поражена его видом. Вместо полного, сильного человека я увидала исхудалого, сгорбленного, с тяжелым, прерывистым дыханием. Я едва нашла в себе силы ничем не выдавать своего испуга. Он очень обрадовался мне и разволновался. Ему сейчас же стало хуже. Я же старалась владеть собой и объяснила свой приезд тем, что, не получая писем и покончив все дела в деревне, я захотела прокатиться за границу и вместо того, чтобы ему заезжать за мной, я сама за ним приехала. Тогда понемногу и он успокоился и стал говорить о своей болезни, о том, что очень дурно себя чувствует и в высшей степени недоволен лечением, и вообще пребыванием в Берлине, и тут же прибавил, что собирался дать мне знак, чтобы я приехала за ним и вместе мы поехали бы в Париж, куда он уже написал Зворыкину, своему поверенному, для приискания нам подходящего помещения, так как в то время наш парижский дом был уже продан. Мой приезд ему был приятен и отчасти успокоил его, но он был в таком состоянии, что не только от волнения, но от каждого малейшего усилия или движения сердцебиение его утраивалось.
Желая знать мнение Лейдена, я поговорила с ним наедине и вынесла из его слов такое впечатление, что муж неизлечим, что его недовольство лечением, Лейденом, Берлином и желание переменить место — все это совершенно естественно: больные всегда ищут такого места, где им непременно должно сделаться лучше. Он посоветовал не отговаривать князя и вообще ни в чем не насиловать больного. Еще до моего приезда он отменил всякую диету, которую было назначил сначала, так как считал излишним напрасно мучить такого безнадежного больного. Даже если бы мы не уехали, вряд ли он стал бы продолжать лечить его. Перед отъездом Лейден дал мне некоторые указания, заставил сделать несколько пробных подкожных впрыскиваний для скорейшего облегчения больного и напутствовал нас надеждой, что мы доедем благополучно.
Муж был очень слаб. Высадив его на вокзале из кареты, мы должны были до вагона нести его в кресле, но и это пассивное движение так утомляло его, что он то и дело просил остановиться, дать ему отдохнуть, не идти так скоро… Мы дали знать в Париж, и на вокзале нас встретило такое же кресло.
Мужу, с его самостоятельным, независимым, смелым характером, его всегдашним самообладанием и привычкой самому распоряжаться своей жизнью, было тяжело мириться с положением больного, и даже тут, когда его несли в кресле, несмотря на ужасную слабость, он все-таки старался бодриться и перед отъездом потребовал, чтобы ему надели крахмальное белье и даже цилиндр. Тяжело было видеть такую натуру надломленной, отчаянно борющейся с недугом и не желающей ему поддаваться…
По настоянию князя мы поселились в моднейшей гостинице, отель Риц, на Вандомской площади, в самый разгар парижского сезона, в марте. Гостиница была переполнена веселящейся нарядной публикой. И это оживление и праздничный шум еще резче подчеркивали наше тревожное, подавленное настроение.
Париж в это время приготовлялся к первому официальному приему английского короля Эдуарда VII после его коронации. Французское правительство готовило ему торжественную встречу, и на нашей "плас Вандом" делались огромные приготовления для иллюминации. Чтобы не затруднять днем усиленного движения, работы велись по ночам. Сотни монтеров протягивали от Вандомской колонны по всем направлениям гирлянды электрических лампочек, развешивались вереницы флагов, и площадь превращалась в очаровательный сад. Для пробы пускали полное освещение, и по ночам площадь бывала залита таким ослепительным блеском, что у нас, несмотря на спущенные толстые шторы, было светло, как днем.
День ото дня мужу делалось хуже. Приглашенный к нему знаменитый доктор Бушар делал на нем всевозможные опыты, применяя последние открытия науки. Предписанные им подкожные впрыскивания лишь на минуту прекращали страдания, но потом вызывали галлюцинации, причем муж делался страшно нервным и не находил себе покоя ни лежа, ни сидя. В течение одной ночи его приходилось пересаживать с кровати в кресло и обратно раз по десяти.
Имея неотложные дела в Петербурге, муж просил Киту поехать в Россию с некоторыми его поручениями. В то же время в Париж приехала многочисленная родня мужа, и ее частые посещения очень утомляли больного. Моя роль при этом была страшно трудна. Я не могла запретить им посещать мужа, они же не могли не видеть, в каком он положении, и все-таки врывались к нему. Он принимал их приветливо, но каждый раз приказывал об одном — чтобы его никто не беспокоил и чтобы к нему никого не пускали. Когда я удерживала некоторых от посещений, говоря, что муж устал, что ему необходим покой, все думали, что я становлюсь между родными и им, и делали мне всякие неприятности.
Когда лечение Бушара перестало помогать мужу и вера в него пропала, муж сам потребовал, чтобы к нему пригласили Хюшара, а так как эти два светила были на ножах, то Бушар на нас обиделся и перестал ездить. Хюшар придумал такое отчаянное лечение, что уже через неделю совершенно подорвал силы мужа. По его предписанию муж, не терпевший ничего молочного, должен был выпивать через каждые полчаса по четверти молока. Он его не переваривал и тут же возвращал. Это было не только для больного, но и для всех окружающих так мучительно, что я молила Бога, чтобы ему назначили другое лекарство, лишь бы не мучили так последние часы.
Через неделю муж потребовал опять Бушара, но тот, оскорбленный приглашением Хюшара, отказался приехать. Пришлось употребить всевозможные средства, извиняться, уговаривать, чтобы снова привлечь его, и наконец, после долгих упрашиваний и переговоров, Бушар вернулся к больному. Кроме этих двух докторов, у мужа был еще постоянный врач, следивший за выполнением лечения, за температурой, пульсом и не отходивший от больного днем. Но по ночам я и камердинер мужа Филипп оставались вдвоем. Мы изнемогали от утомления, пересаживая больного всю ночь с кровати на кресло и с кресла снова на кровать. Были ночи, когда казалось, что больше нет сил и мы уроним больного на пол. Тогда я приставила к нему еще нашего шофера.
Между тем торжества по случаю приезда Эдуарда продолжались, и весь этот шум страшно беспокоил больного. Толпы народа ходили до трех часов ночи, с улицы доносились крики, шум, песни. Днем проезжал король со своей свитой, проходили войска с музыкой, и всю ночь после этого муж волновался и был очень плох… Иногда во время обеда в полуоткрытую дверь врывались аккорды скрипок румынского оркестра, внося в комнату умирающего резкую ноту диссонанса — отзвук парижской бурной жизни рядом с неумолимо надвигающейся тайной смерти…
Я так привыкла смотреть на мужа как на человека несокрушимого, что, когда вернулась Киту, я серьезно стала ей говорить, какие меры мы примем, чтобы окончательно восстановить здоровье мужа. Но в глазах ее я прочла удивление. Она объяснила мне, что, увидав князя после месячного промежутка, она поразилась происшедшей в нем переменой и что она ни малейшей надежды не питает… Я все-таки не поверила ей…
Первое время болезни муж интересовался уличной жизнью, приказывал подкатывать себя к окну, следил за движением и оживлением Парижа, это еще забавляло его. Даже были дни, когда нам удавалось одеть его и, спустив на кресле до автомобиля, катать часа по полтора, но скоро он стал уставать от прогулок все больше и больше, припадки сердцебиения стали усиливаться, и доктор признал эти поездки утомительными для него. Часто он стал терять сознание времени и спрашивал, который час, а когда ему отвечали: "Три часа", он спрашивал снова: "Дня или ночи?"
Я совсем не могла себе объяснить одного явления: он требовал, чтобы у него всегда горело электричество. Во всякое время дня и ночи комнаты его были освещены, но он не замечал ни дней, ни ночей, то страдал невероятно, задыхался, то впадал в краткое забытье…
Видя, наконец, что здоровье князя с каждым днем ухудшается, я написала его сыну, прося приехать навестить отца. На другое утро, приготовив мужа к приезду сына, я пропустила его к больному. Князь сперва обрадовался, но очень скоро утомился, потребовал, чтобы его оставили одного, и захотел отдохнуть.
Одна из сестер мужа, княжна Вера Николаевна, ярая "редстокистка", страшно желала обратить мужа в эту веру и побороть его скептицизм. Она при каждом свидании говорила ему:
— Покайся, ты скоро умрешь… Ты грешен, ты можешь умереть без покаяния… Покайся, пока есть время…
Сцены эти продолжались довольно часто. Княжна положительно не хотела считаться с тем, что человек болен и ему нужен прежде всего покой. Пока муж был еще сравнительно не так плох, он очень метко и остроумно отвечал ей, иногда же бывал и очень резок, но потом споры стали утомлять его, и он вздохнул свободно, когда она уехала.
В Париже осталась другая его сестра, Зыбина, которая держала себя лучше всех, не была назойлива, не приставала к больному и довольствовалась тем, что сидела в соседней комнате часами и по сообщениям докторов следила за ходом болезни.
Мужу всегда казалось душно в комнате, он постоянно задыхался, несмотря на то, что комнаты, занимаемые им, были огромны, просторны и имели десять аршин высоты. Поэтому окна в его спальне и гостиной постоянно были настежь. Март того года был холодный и дождливый, я незаметно простудилась и схватила сильнейший кашель, который по ночам доносился до мужа. Когда я приходила к нему, я делала невероятные усилия, чтобы удержаться. Он это заметил и сказал: "Да ты, кажется, больней меня", — и потом обратился к доктору, говоря: "Пожалуйста, посмотрите, что с ней, она больнее меня".
Однажды пришел ко мне лорд Редсток, долго сидел со мной, говорил о Христе, желая заодно, вероятно, обратить и меня. Но это было совершенно лишним, я была для него неподходящим объектом, обращать меня было бы напрасно, я была верующей и без его проповеди. Главная же цель его посещения была иная. Он хотел видеть князя и повлиять на него. После нескольких визитов он взял с меня слово, что я попрошу мужа его принять. Желая исполнить данное слово, я сказала мужу, что у меня был лорд Редсток и что он зайдет узнать о его здоровье. Князь слушал меня молча, потом поднял голову и проговорил: "Гони его в шею". Больше не прибавил ни слова. На другой день я была в большом затруднении, как передать ответ мужа, и все свалила на доктора, сказав, что мужу предписан полнейший покой и малейшее волнение, даже разговоры с посторонними крайне вредны.
Мужу становилось хуже с каждым днем. Последние две недели я жила не раздеваясь, в каком-то тумане тяжелых ожиданий и страшной усталости. А кашель душил беспощадно. Однажды после бесконечной утомительной ночи я ушла к себе на полчаса. Часов в одиннадцать утра ко мне прибежал Филипп, прося скорей идти к князю. Я застала его в кресле с закрытыми глазами. Он тяжело, прерывисто дышал. В комнате было холодно. Занавески были спущены. Электричество горело как всегда. Огромные канделябры на камине и люстре освещали лицо умирающего мужа… Я послала за сыном и сестрой, Зыбиной, которая тотчас же прибежала. Я стала на колени перед мужем и взяла его холодеющую руку. Дыхание его становилось все реже, прерывистей, глаза его не открывались, голова тяжело свесилась на грудь. Рука, лежащая на ручке кресла, была темно-синяя, сам он был бледен… Он так исхудал, что шея его превратилась в ниточку. Вместо могучего, полного жизни и сил человека был скелет…
Мы окружили его, следя за выражением его лица, за малейшим движением, за дыханием, а он все реже и реже втягивал воздух, потом сделал еще одно усилие, вздохнул и остановился…
Я перекрестила его, выпустила руки и, не доверяя себе, спросила стоявшего поодаль доктора: "Неужели все кончено?" Он молча наклонил голову. Я была не в силах побороть охватившее меня волнение и разбитая, в слезах ушла в свою комнату, чтобы наедине предаться своему горю и оплакивать непоправимую потерю[75].
Сын едва поспел, чтобы принять последний вздох князя. Его с трудом разыскали. Оказывается, он в последнюю минуту бегал по телеграфам.
К вечеру муж лежал на столе в своей комнате. По просьбе хозяина гостиницы панихиды служились почти шепотом. Конечно, случись это с кем-нибудь другим, хозяин гостиницы потребовал бы немедленно увезти тело, но мужа хорошо знали в Париже, и, благодаря участливому отношению русского посла, князя Урусова, меня никто не потревожил, а эти вполголоса прочитанные молитвы только придали больше торжественности тяжелым минутам.
Графиня Левашова и многие другие знакомые выразили мне сердечное сочувствие и поддержали в эту грустную минуту моей жизни. А я никак не могла привыкнуть к мысли, что муж, этот колосс, исключительно крепкого здоровья, лишенный нервов, которого я при самых трудных минутах жизни никогда не видала расстроенным, озабоченным, потерявшим самообладание или аппетит, сломан и унесен болезнью…
Чтобы не беспокоить живущих в гостинице, нас просили сделать вынос по возможности тихо и пораньше. В пять часов утра, после короткой панихиды, я в последний раз простилась с мужем, и цинковый гроб был запаян.
Так как после французской выставки князь был награжден орденом Le grand cordon de la Lègion d'Honneur[76], то ему должны были отдать военные почести. В день отпевания все прилегающие к русской церкви улицы были заставлены войсками. Гроб засыпали цветами и венками. Было произнесено несколько прочувствованных речей друзьями и представителями социологического общества, которого муж был членом. Все это тронуло меня до глубины души.
Странно… Муж так любил простоту, не признавал никакой пышности, никаких церемониалов, а умереть пришлось в Париже, где ему устроили такие торжественные похороны, чего никогда не могло бы быть в России.
На другой день после отпевания мы сели в поезд и уехали в Смоленск, чтобы опередить и встретить тело мужа, а с телом поехал Филипп.
В.Н.Тенишев умер в 1903 г.
Большая лента ордена Почетного легиона (фр.)