Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно мучающие меня по отношению ко всем людям с их маленькими несчастьями.
…Не встречала никого пленительней, ослепительней Пастернака. Это какое-то чудо. Гудит, а не говорит, и все время гудит, что-то читая…
Люди, дающие наслаждение, — вот благодать!
Борис Пастернак слушал, как я читаю «Беззащитное существо», и хохотал по-жеребячьи.
Анна Андреевна говорила: «Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12. А ему всего 4 годика».
Из дневника Анны Андреевны: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно, проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И сколько горьких и даже страшных чувств». Я написала бы все то же самое. Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным.
Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку:
Читаю этих сволочных вспоминательниц об Ахматовой и бешусь. Этим стервам охота рассказать о себе. Лучше бы читали ее, а ведь не знают, не читают.
А.А. с ужасом сказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям. Передаю неточно, — это было первое, что она мне сказала. Говорила о том, что в Европе стихи не нужны, что Париж изгажен тем, что его отмыли. Отмыли от средневековья.
5 марта 10 лет нет ее, — к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи.
Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь мы дружили… Отвечаю: не пишу, потому что очень люблю ее.
Читаю дневник Маклая, влюбилась и в Маклая, и в его дикарей.
Я кончаю жизнь банально-стародевически: обожаю котенка и цветочки до страсти.
…Вот что я хотела бы успеть перечитать: Руссо — «Исповедь», Герцен — «Былое и думы», Толстой — «Война и мир», Вольтер — «Кандид», Сервантес — «Дон-Кихот». Данте. Всего Достоевского.
«Души же моей он не знал, потому что любил ее». Толстой.
Узнала сейчас в газете о смерти Ольги Берггольц. Я ее очень любила. Анна Андреевна считала ее необыкновенно талантливой.
Так мало в мире нас осталось,
что можно шепотом произнести
забытое, людское слово «жалость»,
чтобы опять друг друга обрести.
О. Берггольц
Ахматова говорила: «Беднягушка Оля». Она ее очень любила.
Все мы виноваты и в смерти Марины (Цветаевой). Почему, когда погибает Поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны, — все мне объяснила бы, как всегда.
Ночью читала Марину — гений, архигениальная, и для меня трудно и непостижимо, как всякое чудо.
Есть имена, как душные цветы,
И взгляды есть, как пляшущее пламя,
Есть тонкие извилистые рты
С глубокими и влажными углами.
Есть женщины, их волосы, как шлем,
Их веер пахнет гибельно и тонко.
Им тридцать лет. Зачем тебе, зачем
Моя душа — Спартанского ребенка.
Марина Цветаева
Я помню ее в годы первой войны и по приезде из Парижа. Все мы виноваты в ее гибели. Кто ей помог? Никто.
А. А. часто повторяла о Бальмонте: он стоял в дверях, слушал, слушал чужие речи и говорил: «Зачем я, такой нежный, должен на это смотреть?»
Великая Марина: «Я люблю, чтобы меня хвалили доо-олго».
«Невинные души сразу узнают друг друга». Андерсен.
Сейчас слушала «Карнавал» Шумана по радио. Плакала от счастья. Пожалуй, стоить жить, чтобы такое слушать.
Стук в дверь. Утро раннее, очень раннее. Вскакиваю в ночной рубахе.
— Кто там?
— Я, Твардовский. Простите…
— Что случилось, Александр Трифонович?
— Откройте.
Открываю.
— Понимаете, дорогая знаменитая соседка, я мог обратиться только к вам. Звоню домой — никто не отвечает. Понял — все на даче. Думаю, как же быть? Вспомнил, этажом ниже — вы. Пойду к ней, она интеллигентная. Только к ней одной в этом доме. Понимаете, мне надо в туалет…
Глаза виноватые, как у напроказившего ребенка. Потом я кормила его завтраком. И он говорил: почему у друзей все вкуснее, чем дома?
…И еще. Приехал из Италии. «Вы, конечно, начнете сейчас кудахтать: ах, Леонардо, ах, Микеланджело. Нет, дорогая соседка, я застал Италию в трауре. Скончался Папа Римский. Мне сказали, что итальянские коммунисты плакали, узнав о его смерти. Мы с товарищами решили поехать к Ватикану, но не смогли добраться, т. к. толпы народа в трауре стояли на коленях за несколько километров». И тут он мне сказал:
— Мне перевели энциклику Папы. Ну, какие же у нас дураки, что не напечатали ее.
Сказал это сердито, умиляясь Папе, который призвал братьев и сказал им: «Братья мои, я ничего вам не оставляю, кроме моего благословения, потому что я из этого мира ухожу таким же нагим, каким я в него пришел».