54400.fb2 Газданов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Газданов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯРАССТАВАНИЕ1939-1971

ВРЕМЯ «СТРАННОЙ ВОЙНЫ»

Люди у которых одно и то же отечество, это сограждане – они образуют одну семью, один народ. Россия — наше Отечество. Отечеством мы зовем ее потому, что в ней жили испокон веку отцы и деды наши. Родиной мы зовем ее потому, что в ней родились, в ней говорят родным нам языком и все в ней для нас родное.

Дмитрий Шаховской. Памятка «Что нужно знать каждому русскому в зарубежье»

1

«Я начинаю борьбу» — так Гайто Газданов озаглавил свою книгу воспоминаний о движении Сопротивления во Франции. Книга эта вышла после окончания Второй мировой войны, в 1946 году, на французском языке. В документальной повести были описаны эпизоды партизанской борьбы на территории оккупированного Парижа, свидетелем которых был сам автор. Гайто решил поделиться своими впечатлениями после того, как фашизм оказался полностью повержен. Он приступил к книге, когда стало очевидно — прежней Европы уже не будет; у нее теперь иная география, экономика, психология. Перевернули события Второй мировой и жизнь русской эмиграции. Предчувствия глубинных потрясений на русском Монпарнасе появились задолго до событий, но мало кто из эмигрантов догадывался, насколько трагичны и необратимы будут последствия надвигавшихся бурь.

Гайто, как и большинство русской интеллигенции в Париже, с тревогой прислушивался к вестям из Германии, принесенным прибывшими оттуда эмигрантами. С 1933 года, после прихода Гитлера к власти, поток русских «берлинцев» устремился в Париж, и то, что они рассказали, вызвало ужас у русских «парижан». Совершенно невероятным казалось Гайто услышать подобные рассказы здесь, в свободной Европе. Берлин, который всего несколько лет назад, подобно Парижу и Лондону, был крупным культурным центром, законодателем эстетических мод, на глазах превращался в огромную площадку для маршировки дикарей. Их вар­варство проникало во все сферы человеческой жизни, и не было способа укрыться и спрятаться от надвигавшейся чумы. Несмотря на то, что Гитлер с первых же дней правления объявил войну коммунистам, его националистические лозунги были настолько откровенны, что не могли обмануть хоть сколько-нибудь здравомыслящего человека.

Тем не менее поначалу русские «парижане» не воспринимали угрозы «сумасшедшего австрийца» как непосредственную опасность, на которую необходимо немедленно реагировать. Однако к 1938 году всякий раз, когда Гайто заглядывал по старой памяти в «Селекту», «Дом» или «Ротонду» и заставал там кого-нибудь из своих знакомых, он замечал, что разговор о неизбежности войны стал непременной темой застолья. Политические рассуждения вызывали куда большее оживление, чем споры об искусстве. Постепенно споры о целесообразности участия в войне той или иной страны сменялись дискуссиями об участии в войне конкретного человека. Вопрос о том, стоит или не стоит ввязываться Франции в войну, превратился в извечный русский вопрос «Что делать?». И каждый, кто задавал этот вопрос, обращал его непосредственно к себе.

Сам Гайто уже много лет не испытывал никаких иллюзий относительно боевой романтики, да и политическая активность, как всякая ограниченная убежденность, была ему чужда. Однако в одном Гайто был твердо уверен: в надвигающемся варварском хаосе, который нес с собой Гитлер под прикрытием универсального немецкого порядка, таилось нечто чудовищное, и противостояние этому чудовищу было так же естественно для его человеческой природы, как сопротивление организма внезапному недугу. И потому, не вступая лишний раз в споры, не выдвигая бессмысленных прогнозов, он твердо знал, что не за горами тот день, когда каждому придется сделать свой выбор. Эти характерные предчувствия он сохранил с юношеских лет, когда революция разносила его товарищей по разным партиям, а затем по разные стороны фронтов. Он отчетливо помнил, как бывшие соседи по парте сначала теснили друг друга на политических собраниях, а потом стреляли друг в друга из противоположных окопов. А начиналось все с неопределенности и колебаний одних и горячей пропаганды других. Особенно ясно он почувствовал наступление хаоса после позорного Мюнхенского соглашения, когда Даладье и Чемберлен «сдали» Чехословакию. Тогда в Париже, не таясь, говорили о предательстве Франции, ее дурной политической репутации и том, что это «”Закат Европы”» не по Шпенглеру, а по фюреру». Прозаик Владимир Варшавский в автобиографическом романе «Ожидание» описывает типичный разговор русских литераторов того времени:

«— Разве вы не считаете, что есть опасность войны? – спросил Гуськов.

– Ах, миленький, к сожалению, есть, и даже очень, – грустно вздохнул Николай Георгиевич. — Война почти наверное будет. И Гитлер действительно исчадие ада, и расизм ужасная гнусность. Все это человеконенавистничество противно до тошноты. Но, Боже мой, как все-таки было бы хорошо, если бы обошлось без войны. Так не хочется никаких перемен. Как-то сидим здесь, устроились, пьем чай — и так бы дожить. Только вряд ли удастся.

– Неужели вы за Мюнхен? — опять не унимался Гуськов.

– Конечно, нет. — За Николая Георгиевича вступился Эмануил Рейс. — Конечно, предательство Чехии — позор. Мы все тут согласны. Но неужели вы думаете, что вожди западных демократий такие уж круглые идиоты и что их поведение в Мюнхене объяснялось только малодушием и подлостью? Разве мы знаем, были ли Франция и Англия готовы?»

А вот отдельные фрагменты этих разговоров из того же романа:

«Силе национал-социализма, стремящейся ко злу, уничтожению других, народы, которые хотят сохранить свою свободу, должны противопоставить силу же», — убеждал Мануша.

«Всегда неприятно выступать в роли Кассандры. Но если война не будет предотвращена, то встает вопрос: не погибнет ли тогда вся европейская культура? Да, конечно, история не кончится. Со временем возникнут новые цивилизации, может быть черная в Африке. Но я люблю белую и буду жалеть о ее гибели. Вот почему демократии должны идти на предельные жертвы и уступки, чтобы не допустить войны. И в этом открывается положительный смысл Мюнхена», — говорил профессор Зырянов.

«Да, конечно, война — это грязь, преступление, ложь, и ничто не может войну оправдать. Но если война, которая наступит теперь, неизбежна, то уклонение от участия в ней представляется бесплодным. Я глубоко преклоняюсь перед Толстым и Ганди, но, может быть, потому, что я плохой христианин, я не могу принять абсолютного непротивления, непротивления при всех условиях», — продолжал Николай Георгиевич.

«Никогда еще в истории человечества не было так ясно, где добро, где зло. Дело идет о защите культуры, свободы, достоинства человека, и мы все, я в этом уверен, знаем, где наше место в этой борьбе», — заключил Ваня Иноземцев.

Разговоры эти, как нетрудно догадаться, вели участники философско-литературного объединения «Круг», организованного для монпарнасской молодежи Ильей Исидоровичем Бунаковым-Фондаминским (в романе — Мануша). Сам Владимир Варшавский назвал своего автобиографического героя Гуськовым. Георгий Адамович, постоянный почетный член кружка, был выведен под именем Николай Георгиевич. Философ Георгий Федотов получил имя профессора Зырянова, а под поэтом Ваней Иноземцевым подразумевался поэт и прозаик Борис Вильде.

Несмотря на то, что среди членов объединения было немало знакомых и приятелей Гайто, заседания «Круга» он не посещал, в обсуждениях заявленных общественных и философских тем не участвовал. С тех пор как его общественная жизнь из публичной стала тайной, ему вполне хватало собраний в масонской ложе. Кроме того, за два года совместной жизни с Фаиной он уже привык к сложившемуся распорядку, состоящему из работы таксистом, письменного стола и прогулок с женой. Постепенно он даже стал ощущать нехватку времени — чувство совсем не характерное для его предыдущих тридцати пяти лет жизни. Он очень редко появлялся на литературных собраниях. Поэтому именно этот предвоенный разговор участников «Круга» Гайто слышать не мог, однако мнения каждого из собеседников он знал очень хорошо, ибо в них не было ничего отличного от тех разговоров, которые слышал Гайто среди масонских братьев, расходившихся после собраний, и ничего нового из того, что слышал Гайто от большинства русских эмигрантов тех лет.

И не трудно предположить, что среди всех мнений, прозвучавших на заседании «Круга», слова Адамовича и Вильде вызвали бы у Гайто наибольшее одобрение. Хотя тогда, осенью 1938-го, он еще не мог подозревать, во что выльется этот отвлеченный разговор с выяснением позиций на будущее. Как не мог он предвидеть того, что через два года немолодой, больной пороком сердца Георгий Викторович Адамович подтвердит свои слова на фронте с оружием в руках, а Борис Вильде будет расстрелян в застенках гестапо за антифашистскую пропаганду. В то время у русских, как и у французов, еще был соблазн поверить премьер-министру Великобритании Чемберлену, вернувшемуся в Лондон после подписания Мюнхенского соглашения 1938 года со словами: «На нашу землю пришел мир». Еще никто не знал о словах Гитлера, сказанных Муссолини накануне подписания мюнхенского сговора: «Придет время, когда мы вместе должны будем разгромить Англию и Францию. Надо, чтобы это произошло, пока мы останемся во главе». Еще никто на русском Монпарнасе — ни участники «Круга», ни сам Гайто – не мог предвидеть, как будущей весной немцы забудут о своем обещании, что Судеты — их последняя территориальная претензия. Немецкие колонны будут маршировать по Праге — городу, куда с надеждой посылали они с друзьями свои первые рассказы. Как не ожидали они, что ровно через год, 3 сентября 1939 года, на третий день оккупации Польши, Франция окажется в состоянии войны с Германией и всем иностранцам будет предложено подписать декларацию на верность Французской республике. Ни Газданов, ни Варшавский, ни Адамович, ни Вильде не знали, что свой выбор им надлежит сделать так скоро. Но, как только война была объявлена, Гайто решил поставить свою подпись под декларацией без промедления.

Первого сентября 1939 года, выйдя из здания префектуры своего района и стоя под полуденным парижским солнцем, Гайто разглядывал удостоверение, что он, Георгий Иванович Газданов, подтверждает свою верность и преданность республике Франция. …Уже в который раз за последний год он с тоской и отвращением подумал о предстоящей войне, которой противилось все его существо, противилось куда больше, чем тогда, когда он отправлялся на свой первый фронт. И в который раз он вспомнил свой разговор с родным дядей перед отъездом на Гражданскую войну о том, на чьей стороне правда и стоит ли идти за нее воевать: «А почему, собственно, ты идешь на войну?» — и свой неуверенный ответ: «Я думаю, что это все-таки мой долг». Вспомнил нотки разочарования в дядином голосе: «Я считал тебя умнее».

И в который раз он вновь спорил с дядей. Тогда, в свои шестнадцать лет, он сделал правильный выбор. И дело было не в том, что он был естественным для юного человека, а в том, что его не покидало ощущение собственной правоты. Он даже пожалел, что не объяснился тогда с дядей до конца, так, чтобы тот его понял. «"Не кажется ли тебе, что правда на стороне белых?" — "Правда? Какая? В том смысле, что они правы, стараясь захватить власть?" — "Хотя бы"».

Но на самом деле и тогда, и сейчас Гайто имел в виду совсем другое. Он не пожелал говорить подробнее, немного стесняясь дядиной иронии по поводу своего юного пафоса, однако сегодня без смущения был готов объяснить старику – теперь-то он наверняка старик, – что ощущение правоты это не обязательно то же, что и законное право на власть. Его убежденность была основана на верности тому миру и тем идеалам, которыми он дорожил и которые подвергались разрушению. И если бы у него была возможность начать все начать сначала, то он повторил бы свой путь из Харькова в Париж, не видя другого маршрута.

Однако сейчас, осенью 1939 года, записываться добровольцем в иностранный легион Гайто не торопился. И дело было не в том, что он стал «умнее», как хотел того дядя. Дело было все в том же ощущении правоты, которое покинуло его за последние пятнадцать лет пребывания за границей. Оставляя в юности свой дом, Гайто не видел и не знал другого мира; и этот мир вместе с матерью, с Клэр, с друзьями, с родными харьковскими улицами, с дедушкиным домом в Кисловодске он был готов защищать. Собственно, и воюющих сторон было всего две, и это весьма упрощало выбор. Сейчас противоборствующих сил было куда больше, у каждой из них был свой интерес, и ни одну из них Гайто не мог поддержать с легким сердцем. Единственное ощущение в себе, которое он мог бы определить как безусловное, это было его непримиримое отношение к фашизму. Его подпись под декларацией на верность республике на самом деле была подписью «против Гитлера». Пойти на фронт означало поставить подпись «за». За кого? За Россию, которая считалась официальным союзником Германии? За Францию, которая сдала Чехословакию и, не желая терять реноме, нехотя ввязалась в защиту Польши? За Англию, которая боялась потери колоний? За Америку, которая не без удовольствия наблюдала за «европейской дракой»? За свой старенький автомобиль, который принадлежал хозяину гаража? За маленькую квартирку, которую они снимали с Фаиной на пятом этаже? Кроме Фаины, которая была всегда рядом и которая, слава Богу, была вне опасности, не было у Гайто никого и ничего в тот момент, когда он спросил сам себя: «Чьи интересы ты мог бы без колебания назвать своими собственными?»

Ответ на этот вопрос Гайто найдет только несколько лет спустя. А пока он знал, что согласно французскому закону от 31 марта 1928 года апатриды — лица без французского гражданства — привлекались к отбытию воинской повинности наряду с французами, если они не достигли тридцати лет и не проходили воинскую службу у себя на родине. Таким образом, Гайто, которому к началу войны было уже 36 лет, как и другие бывшие солдаты и офицеры белой армии, служить Франции не был обязан.

В прежние десять лет многие русские эмигранты радовались этому обстоятельству, которое избавило их от обязательного пребывания в военных лагерях. Однако с той поры как Франция вступила в войну с Гитлером, уже сложившееся отношение к воинской службе — «хватит, мы свое отвоевали» — среди эмигрантов стало меняться. Всего за несколько дней апатриды почувствовали себя французами в большей степени, чем они сами о себе думали в предшествующее десятилетие. И даже бюрократическое недоразумение первой недели войны не смогло остудить их гражданский пыл: в эти дни французские префектуры по собственной инициативе арестовывали всех русских поголовно, мотивируя это тем, что на момент вступления Франции в войну СССР, благодаря пакту Молотова — Риббентропа от 1939 года, формально являлся союзником Германии, и, таким образом, любой русский мог представлять собой угрозу для Французской республики. Гайто легко избежал ареста — благодаря осетинской внешности и прекрасному владению арго его давно уже не принимали за русского, а вот некоторые его товарищи по таксопарку, которые сразу выделялись на французских улицах славянскими лицами и неисправимым акцентом, все-таки побывали в участке. Впрочем, через двое суток парижским властям удалось уладить недоразумение, и русских эмигрантов начали выпускать из-под ареста.

Многие из бывших арестантов немедленно отправлялись на призывные пункты, чтобы с оружием в руках доказать свою преданность второй родине. Таким образом, около четырех тысяч русских солдат были включены в регулярные французские войска. Среди них были как те, кто подлежал обязательной воинской мобилизации — мужчины от 20 до 40 лет, — так и те, кто имел право вступить в армию добровольно — лица моложе 20 и старше 40. По этому поводу для русских эмигрантов вышел даже специальный номер правительственного вестника, который сообщал, что лица русской национальности, сражавшиеся за Францию, по демобилизации будут приравнены к французам, но только … в праве на труд. Вскоре среди русских эмигрантов появилась шутка, что француз сражается за «Liberte, egalite, fraternite» — то есть за свободу, равенство и братство, а русский — за «carte d'identite», то есть за вид на жительство. Несмотря на явную горечь этой шутки, правда была в ином: русские эмигранты шли воевать за Францию по велению совести, а не по принуждению обстоятельств. Для многих из них это была первая за многие годы возможность почувствовать себя полноценными членами общества, равноправными гражданами, у которых появились вместе с французами одни и те же горести и стремления. Таким странным и жестоким образом война сблизила часть русской эмиграции с французским обществом. Порой казалось, что со стороны русских энтузиазма в отношении защиты Франции было чуть ли не больше, нежели у самих французов.

Особенно много вопросов вызывало поведение правительства, которое на протяжении десяти месяцев вело «странную войну», как окрестили ее журналисты. Французские части вместе с союзными английскими стояли вдоль линии Мажино (системы французских укреплений) и уклонялись от боевых действий. Еще с сентября 1939 года действовал указ французского командования не вести артобстрел линии Мажино, дабы не вызывать ответный огонь немцев, которые стояли по другую сторону линии. Десятого мая 1940-го немецкие танки внезапно обогнули линию Мажино с фланга и через Бельгию вторглись во Францию. В разговоре с Черчиллем премьер-министр Франции Даладье признался, что у Франции нет никаких стратегических запасов, чтобы вести войну. Французской республике оставалось жить считанные дни.

2

Война застала Газдановых на юге. Четырнадцатого июня 1940 года в восемь часов утра Гайто крепко спал — накануне он писал всю ночь. Фаина проснулась рано, собираясь купить горячий хлеб к завтраку. Посмотрев в окно на спокойное и ласковое море, она включила радио: оттуда голос главы французского правительства Петена сообщал о том, что вскоре с немцами будет подписан мирный договор и Францию поделят на две зоны: северную и центральную — оккупированную Франкрейх, и южную — не оккупированную Виши.

Фаина вспомнила, как в прошлом сентябре был такой же теплый день, когда по радио доносился голос премьер-министра Даладье с сообщением о том, что Франция вступает в войну. Его слова неслись из распахнутых окон, люди на улице застывали в напряженном внимании. Вскоре начали выть сирены. В сумятице горожане быстро стали обзаводиться противогазами, которые раздавались бесплатно. Правда, иностранцам они не полагались, но при желании вполне приличный экземпляр можно было недорого купить на толкучке. Тогда Гайто отговорил Фаину от этой покупки, посчитав ее бессмысленной тратой: гибель от отравления газом представлялась ему куда менее вероятной, чем гибель при других обстоятельствах, перечислять которые не хотелось, чтобы не пугать понапрасну жену.

И вот теперь, меньше года спустя, по радио орет Петен. Люди слушают его без любопытства, скорее враждебно. Никто даже не понял, откуда выплыл этот странный неврастеник и почему он теперь возглавляет Францию и всех тех, кто не сумел за предшествующие десять месяцев полюбить «Великую Германию» и немецкий порядок. «А противогазы-то действительно не понадобятся… — с горькой усмешкой подумала Фаина. — Вряд ли немцы будут отравлять воздух на улицах, по которым сами маршируют с таким усердием. Они придумают, как всегда, что-то упорядоченное…»

Вернувшись осенью домой, Гайто и Фаина не узнали прежний Париж. По приказу Петена он был объявлен открытым городом, и в столице воцарились паника и хаос; дороги заполонили беженцы, которые потянулись на юг. Даже их тихая и узкая улочка Брансьон, где с трудом разъезжались две машины и на тротуаре которой с трудом расходились два человека, — даже она гудела как улей от сутолоки и суеты. Эти дни парижане быстро окрестили июньским «великим исходом».

Как и для большинства русских эмигрантов, для Гайто с Фаиной наступили тяжелые дни. О скудных литературных доходах пришлось забыть: большинство русских издательств, газет и журналов еще год назад закрылись на неопределенный срок. Основной финансовый источник Газдановых — заработок шофера — тоже стал резко иссякать. Желающих проехаться на такси с каждым днем становилось все меньше и меньше. Незачем было торопиться в Оперу, в кабаре. Неоткуда было взяться туристам, в прежние времена курсирующим по Парижу круглыми сутками. Отели опустели. Светская жизнь замирала. Состоятельные люди старались покинуть столицу. Если повезет, можно было подхватить пассажиров до вокзала, с которого уходили поезда в южном направлении. Этот маршрут Гайто уже знал с закрытыми глазами. Однако и такие отъезжающие попадались на стоянках все реже и реже.

Жизнь города, а вместе с ней и жизнь горожан переставала носить хоть сколько-нибудь предсказуемый характер. Казалось, уже никто не в состоянии контролировать те разрушительные процессы, которые спровоцировал хваленый немецкий порядок, немедленно превратившийся в хаос в воздухе французской свободы. Все происходило в точном соответствии с намерениями фон Абеца, немецкого посла во Франции, который в первые дни своего появления декларировал: «С немецкой стороны следует сделать все, чтобы добиться внутреннего разлада и ослабления Франции. Недопустимо усиление патриотических чувств в этой стране». Результат не замедлил сказаться: к лету 1941 года территория Франции была захвачена, республика ликвидирована, правительство Петена переехало в Виши и откровенно поддерживало фашистскую политику немцев. Оценивая настроения и события тех дней, Михаил Осоргин писал:

«Франция представляет из себя сейчас любопытную картину кажущихся противоречий. С одной стороны, ее объединяет общность перенесенного ею внешнего поражения — удар по национальному самолюбию, полная неопределенность будущего, которое строится вне ее участия, жестокие экономические испытания, вплоть до голода, связанность инициативы. С другой — некоторая тень самостоятельности, какой другие покоренные страны лишены совершенно, слабая возможность договора с победителем и отстаивание своих прав. Разделенная на две зоны, занятую и свободную, она в разной степени испытывает натиск чужой воли».

В эмигрантской среде, и без того полной противоречий, разлад ощущался еще сильнее, чем у коренных французов. Разрушился с трудом налаженный эмигрантский быт, но и это было еще полбеды, к этому русским во Франции было не привыкать. Во второй раз русские почувствовали вер­ность булгаковской мысли: «Разруха не в клозетах, а в головах!» Среди русской общественности началось разделение на тех, кто видел в фашистах освободителей от ненавистного большевизма, и на тех, кто воспринимал их как страшную машину, уничтожающую все ценное и живое. Не избежали раскола и русские писатели. Большинство из них были антифашистски настроены и стремились уехать подальше от оккупантов.

Так сразу после появления немцев покинул Париж Иван Бунин. Он поселился в Грассе и до конца войны отвергал все предложения о публикациях в профашистских изданиях. Он отказывался не только публично выразить хотя бы малейшую поддержку тем, кто хотел сотрудничать с немцами, но и предоставить для печати пару нейтральных рассказов. С ним же переехали на юг Леонид Зуров и Николай Рощин. В те времена в доме Бунина находили пристанище немало евреев, бежавших из оккупированной зоны, хотя это были дни, когда, по его собственным словам, «жили впроголодь и обедали через день».

Рядом с Буниным в Ницце поселился Марк Алданов. Вскоре он покинул Францию и обосновался в США, где и прожил до конца своих дней.

Весной 1940-го там же, на юге, в маленьком Шабри поселились Осоргины. Будучи уже тяжело больным, Михаил Осоргин переправлял в Америку для печати статьи, разоблачавшие оккупантов. По воспоминаниям Марка Алданова корреспонденции Осоргина в «Новом русском слове» эмигранты, прибывшие из Европы, читали с ужасом. «Ведь его отправят в Дахау!» — говорили все, кто не понаслышке знал оккупационные порядки. Статьи Осоргина легко могли попасться на глаза любому германскому цензору, ждать милосердия от которого было бы наивно.

В самом начале войны Гайто потерял связь с «шуменской троицей»: через некоторое время он узнал, что Володя Сосинский, ушедший на фронт, попал в немецкий плен, а его семья вместе с семьей Андреева и Резникова поселилась на атлантическом побережье Франции на острове Олерон.

Владимир Варшавский и Георгий Адамович также поступили добровольцами в Иностранный легион. Вскоре до Гайто дошли слухи, что после разгрома французов фашистами и Варшавскому не удалось избежать плена, а Адамович вместе с толпой беженцев оказался на юге в Ницце.

Немало среди русских писателей было тех, кто, как и Гайто, не захотел покинуть Париж. Категорически отвергая любое сотрудничество с немцами, в столице остался Алексей Ремизов. Илья Бунаков-Фондаминский, теперь вместо «Круга» руководивший на юге Франции отправкой русских евреев в США, отказался воспользоваться собственной визой и вернулся из Ниццы в Париж, где был арестован и отправлен в концентрационный лагерь и там погиб. Та же участь ожидала младших «монпарнасцев»: Юрия Фельзена, Юрия Мандельштама, Раису Блох, Михаила Горлина.

Вспоминая о них, Гайто силился и никак не мог представить, что чувствовал, о чем сожалел и печалился добрейший, безвредный, «бесцветный», как шутили на Монпарнасе по поводу его светлых волос, Юрий Фельзен, когда встречал смерть под безымянным номером среди лагерных смертников. А размышляя о гибели Раисы Блох и Михаила Горлина, Гайто подумал, что их судьба могла послужить страшной иллюстрацией к восточной легенде о садовнике и смерти, которую носил он в своей памяти со времен Константинополя. Раиса и Михаил переехали в Париж из Берлина в 1933 году, спасаясь от фашистских гонений на евреев. Они были одними из первых, кто рассказал на Монпарнасе о новых варварах. И никому из тех, кто слушал их рассказы за столиком в кафе, не могло прийти в голову, что через несколько лет, подобно наивному садовнику, они встретят именно ту смерть, которая привиделась им однажды и от которой они тщетно пытались спастись, отправившись в свою «Испагань».

Но, пожалуй, самым страшным известием для монпарнасцев стала гибель поэта Бориса Вильде. Его смерть потрясла не только тех, кто хорошо знал и любил этого веселого, жизнерадостного светловолосого русского, но и обычных французов, которые до момента суда в тюрьме «Фрэн» и понятия не имели ни о его стихах, ни о его выступлениях в «Круге», ни о его научных трудах, ни о его жене Ирэн Лот, ни о его любви к свободе, к родине, то есть ни о чем трогательном и значительном, что составляло его прежнюю довоенную жизнь и с чем он расстался без колебаний, когда перед расстрелом снял с глаз повязку и запел Марсельезу.

Борис, как и Блох с Горлиным, приехал в Париж намного позже, чем большинство русских «монпарно». При всех сложных, запутанных отношениях в богемной среде Бориса быстро полюбили за открытый, дружелюбный характер. У него не было врагов и недоброжелателей, что на русском Монпарнасе считалось большой редкостью. Литературные собратья отзывались о нем с симпатией, и в конце 1930-х он стал членом «Круга». Вскоре Борис устроился на работу в парижский Музей Человека и там же подружился с Анатолием Левицким, с которым ему суждено было погибнуть в один день.

Восемнадцатого июня 1940 года Борис услышал по радио из Лондона призыв генерала де Голля: «Я, генерал де Голль, обращаюсь из Лондона к французским офицерам и солдатам, которые находятся в Англии или которые окажутся там с оружием или без оружия. Я обращаюсь к инженерам и рабочим, специалистам военной промышленности, которые находятся в Англии или окажутся там, я приглашаю всех связаться со мной. Что бы ни случилось, пламя французского сопротивления не должно погаснуть и не погаснет никогда».

Эти слова русские эмигранты цитировали друг другу, а Вильде с Левицким восприняли их как руководство к действию. Решили начать с самого простого: уже в августе 1940 года они стали распространять нелегальный трактат «33 совета оккупированным» и расклеивать листовки «Мы все с генералом де Голлем!». Потом задумали печатный орган Национального комитета общественного спасения — «Резистанс». Он вышел 15 декабря 1940 года. (Четыре года спустя крупная газета «Резистанс», ведущая свою родословную от газеты Вильде, озаглавит статью, посвященную Вильде и Левицкому, так: «Интеллигенция – авангард “Резистанса”».) Вскоре решено было расширить масштабы деятельности и организовать группу для подпольной борьбы. Состав ее был интернациональным. Помимо французов и русских в нее входили немец Пьер Вальтер, панамец Жорж Итье, еврей Леон-Морис Нордман. Кроме печатной и устной пропаганды группа занималась разведкой и переправляла в свободную зону добровольцев для армии де Голля.

После выхода третьего номера «Резистанса» Вильде уехал по делам в Лион. В это время в Париже арестовали адвоката Нордмана, который передавал секретную информацию для де Голля. Тут же последовал обыск в Музее Человека, в результате которого арестовали Левицкого и его невесту Ивонну Оддон. Еще двум участникам группы — Жану Кассу и Клоду Авелин — удалось скрыться из Парижа. Газета «Резистанс» оказалась разгромленной. Тогда Вильде передал через Ренэ Сенешаля, прозванного в их группе Мальчуганом за свой юный возраст, распоряжение немедленно выпустить газету, чтобы отвести подозрение от арестованных. Четвертый номер был действительно выпущен, но это не обмануло гестапо. Последовали дальнейшие аресты. Вильде вернулся в Париж и был тут же арестован. Пятый, последний номер «Резистанса» вышел уже после его ареста, стараниями Пьера Броссолетта и Агнессы Гюмбер — последними из товарищей Вильде, оставшимися на свободе.

Суд над группой «Резистанс» начался 8 января 1942 года.

Во внутреннем дворе тюрьмы «Фрэн» был выстроен спе­циальный барак со свастикой для заседаний. Немецкие солдаты в касках ввели туда 18 подсудимых, которые перебрасывались шутками, как студенты для поднятия духа перед экзаменом. Прокурор грозно стукнул по столу и крикнул: «Берегитесь, скоро слезы сменят смех!»

Так начался при закрытых дверях военный суд над патриотами или, как говорилось в обвинительном акте, «националистами», который длился больше месяца и стоил семерым из них жизни, а остальным — заключения в лагерь. Этот суд вошел в историю как «дело Музея Человека», названным так по месту службы двух его главных героев — Вильде и Левицкого. Перед началом председатель суда, повернувшись к обвиняемым, с уважением заметил, что они вели себя как подобает французским патриотам, но в то же время его тяжелый долг велит ему вести себя по отношению к ним так, как подобает немцу. Через сорок дней, с трудом скрывая волнение, он зачитал им смертный приговор.

В своем последнем слове Вильде просит пожалеть Ренэ, Мальчугана, который был слишком молод и ничего не знал о сути поручений. Однако его просьба осталась неуслышанной, равно как остались неуслышанными просьбы французской общественности – Франсуа Мориака, Поля Валери, Жоржа Дюгамеля, которые просили помиловать самого Бориса Вильде. Немецкий суд оставил Бориса и Ренэ среди приговоренных к смертной казни.

Еще через полчаса им разрешили проститься со своими близкими. Анатолий Рогаль-Левицкий попрощался со своей невестой и соратницей Ивонной Оддон, приговоренной к сроку в концлагере. Борис, улыбаясь, прощался с Ирэн, зная, что еще успеет написать ей длинное письмо:

«Простите, что я обманул Вас: когда я спустился, чтобы еще раз поцеловать Вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда… Да, по правде сказать, в моем мужестве нет большой заслуги. Смерть для меня есть лишь осуществление великой любви, вступление в подлинную реальность. На земле возможностью такой реализации были для меня Вы. Гордитесь этим. Сохраните, как последнее воспоминание, мое обручальное кольцо».

Двадцать третьего февраля активистов группы «Резистанс» вывели в тюремный двор.

Всем семерым не хватило места у расстрельной стены, поэтому первыми встретить смерть вызвались четверо — Леон-Морис Нордман, Жорж Итье, Жюль Андойе и Ренэ Сенешаль. Не сговариваясь, они громко запели Марсельезу. Когда их голоса смолкли, на их место встали Борис Вильде, Анатолий Левицкий и Пьер Вальтер и подхватили песню еще громче. Через несколько минут в тюремном дворе смолкли и французские песни, и немецкая речь.

«Если бы мы знали, что каждого из нас в жизни ждет, человеческие отношения складывались бы, вероятно, иначе, чем складываются они на деле. Если бы я знал, как Вильде умрет, я, конечно, помнил бы о нем больше, чем помню теперь», — писал о Борисе Вильде после войны Георгий Адамович. «Все, знавшие Вильде, я думаю, согласятся с каждым словом Адамовича. На Монпарнасе Бориса Вильде, Дикого, действительно все любили, но вряд ли кто понимал», — замечает по этому поводу Владимир Варшавский, тоже посвятивший памяти Вильде немало теплых строк. Гайто был полностью согласен с ними: узнав о героической смерти Бориса, он ощутил невыразимое сожаление о том, что не успел узнать его поближе и тем самым не имел возможности сохранить о нем воспоминаний. Особенно остро он ощутил это сожаление, когда прочел отрывки из «духовной биографии» Бориса, написанной им по-французски в тюрьме. Гайто отметил в них много созвучного тому, над чем мучительно размышлял он сам в те же годы. «Автобиография» была выражением души истинного художника:

«Я ничего не знаю о потустороннем. У меня есть только сомнения. Жизнь вечная, однако, существует. Или это страд перед небытием заставляет меня веровать в вечность? Но небытие не существует. Что ты об этом думаешь?

Я? Я знаю лишь одно: я люблю жизнь».

Гайто прочитал эти строки лишь после войны, уже имея опыт объединения с «братьями по духу» в масонской ложе и с «братьями по крови» в партизанской борьбе. Он давно осознал то, что люди, способные на единение в столь разных воплощениях человеческого бытия, являются большой редкостью, и мысль, что он пропустил такого человека, была ему горька и неприятна. Но все это ощутил он намного позже, а тогда, зимой 1942-го, эмигранты еще не могли узнать всех подробностей «дела Музея Человека» и, потрясенные слухами о трагедии, лишь замечали, как страшно опустел русский литературный Париж.

ПРОТИВОСТОЯНИЕ

Я считаю необходимым указать вам здесь на дурную сторону ложно понятого патриотизма. Патриотизм становится ложным во всех тех случаях, когда он ослепляет вас до такой степени, что вы утрачиваете понимание собственных недостатков и чужих достоинств, когда он порождает враждебность, стремится создать между нами и соседними народами непреодолимую преграду и убивает в нас всякое чувство доброжелательности.

Дмитрий Шаховской. Памятка «Что нужно знать русскому в зарубежье»

1

Смерть Бориса Вильде окончательно разделила русских писателей на два лагеря. По ту сторону баррикад оказались сторонники Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус, чьи надежды на Гитлера как на освободителя от коммунизма стали огромным потрясением для эмиграции. Недаром Зинаида Николаевна после выступления Мережковского по радио в 1941 году, в котором он сравнил Гитлера с Жанной д’Арк, заметила: «Теперь мы погибли». Его речь поразила многих, кто любил и посещал вечера «Зеленой лампы».

«Я теперь не бываю у Мережковских, – писал Юрий Фельзен еще до своего ареста в письме к Адамовичу, – там теперь бывают совсем другие люди».

Война несла с собой непримиримость, и то, что в мирное время могло быть названо аберрацией сознания, в те годы воспринималось как предательство. Много позже, вспоминая об этом удручающем факте биографии Мережковского в своих мемуарах «На берегу Сены», Ирина Одоевцева грустно заметит: «А ведь он всю жизнь твердил об Антихристе, и, когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним, Мережковский не разглядел, проглядел его». На свое счастье, Мережковский умер в декабре 1941 года, не узнав в полной мере всех зверств, выпавших на долю Европы, очутившейся под игом фашистов, не дожив до разгрома Германии и торжественной победы СССР и не став свидетелем раскола, который потряс русскую европейскую эмиграцию в военные годы. Иначе он наверняка бы познал всю горечь раскаяния, как узнала ее Нина Берберова. Русских литераторов мгновенно облетела весть об открытке, которую она направила Бунину, приглашая его вернуться из свободной зоны в Париж и уверяя, что «теперь объединение всей русской эмиграции вполне возможно». Ни Гайто, ни другие русские участники Сопротивления не смогли простить Берберовой ее «невольного заблуждения», «исторической недальновидности». До конца своих дней, будучи уже профессором Принстонского университета в США, она будет оправдываться за эти слова, которые «неверно поняли» ее коллеги-литераторы. Однако в те первые три года войны настроения, подобные высказанным Мережковским и Берберовой, среди русской эмиграции не были редкостью. Особенно остро это стало ощущаться после нападения фашистов на Россию.

«На улицах Парижа и на подземных стенах метрополитена расклеены огромные бумажные полотнища, изображающие карту Европы в ее настоящих границах; из каждой страны направлена карающая стрела в сторону России, сливаясь с основной стрелой — германской. Это, одновременно, эмблема бескорыстного «крестового похода» на украинский чернозем и зазыв принять в нем добровольное участие. Относительно отклика на этот призыв сведений точных не имеется; известно только, что в Сенноском департаменте записалось до 10 августа 214 человек неясной национальности; впрочем, один из них несомненный француз» – так в августе 1941 года описывал Осоргин начало призыва добровольцев на Восточный фронт.

Для русских эмигрантов сам факт намерения Германии захватить СССР не был неожиданностью. Еще с марта 1941 года фашисты стали привлекать русских в немецкую армию в качестве переводчиков. Белый генерал Краснов, не таясь, готовил формирование казачества для освобождения России от большевиков вместе с немцами.

«Итак… Свершилось! — писал он 23 июня 1941 года.— Германский меч занесен над головой коммунизма, начинается новая эра в жизни России и теперь никак не следует искать и ожидать повторения 1918 года, но скорее мы накануне событий, подобных 1812 году. Только роли переменились. Россия — (не Советы) — является в роли порабощенной Пруссии, а Адольф Гитлер в роли благородного императора Александра Первого».

Вдохновленный генералом Красновым «Русский общевоинский союз» во всех своих отделениях, находящихся в Софии, Белграде, Праге, Париже, Брюсселе, начинает регистрацию добровольцев для вступления в гитлеровскую армию. Немецкое командование не стремится включать бывших солдат Белой армии в ряды вермахта, однако выражает официальную поддержку профашистски настроенной части русской эмиграции.

25 июля 1941 года в Париже некто Юрий Жеребков выступил с обращением к русской эмигрантской общественности. Он сообщил, что приказом главнокомандующего германскими вооруженными силами во Франции за подписью генерала Бреста от 9 апреля 1941 года был утвержден и признан единственной русской организацией Комитет взаимопомощи русских эмигрантов во Франции. Его цель — руководство эмигрантами, помощь нуждающимся и нетрудоспособным, облегчение русским эмигрантам удостоверения их национальности. Он особо подчеркнул, что «комитет был создан для помощи и содействия всей русской эмиграции, из которой евреи, конечно, исключаются».

«Недавно, — сказал Жеребков, — мне говорил один русский деятель о "традициях" эмиграции. Лучше забудем об этих традициях! Закроем грустную страницу вашего двадцатиоднолетнего существования за границей и откроем новую — свежую. Что на ней будет начертано, зависит отчасти от нас самих, главным же образом от событий стихийного характера, что разворачиваются на наших глазах».

Четырнадцатого июня 1942 года на улице Гальера в доме номер четыре разместилась редакция официального печатного органа жеребковского комитета — газеты «Парижский вестник». Имея политически нейтральное название, газета отличалась откровенной агрессивностью по отношению к Советскому Союзу и неприличным подобострастием по отношению к немцам, которое выражалось в прославлении побед германского командования на Восточном фронте и антисемитских выпадах авторов. Среди них, помимо совершенно неизвестных личностей, неожиданно всплыли бывшие «монпарно».

«Последний номер "Возрождения", последний номер "Последних новостей", в котором редакция, убегая из Парижа, обещает выпуск газеты где-то во французской провинции, — первый номер "Парижского вестника": это — грань, межа, водораздел целых эпох», — восторженно писал Илья Сургучев, будущий автор трогательных романов «Ротонда» и «Детство императора Николая Второго».

Несмотря на презрение, с которым воспринимали публикации в «Парижском вестнике» многие русские «парижане», избежать его чтения было почти невозможно, — газета в то время была единственным источником, из которого можно было узнать официальные сообщения, касающиеся белой эмиграции. По этой же причине трудно было избежать какого бы то ни было сотрудничества с комитетом, возглавляемым Жеребковым. Все русские эмигранты обязаны были там зарегистрироваться и получить новые документы.

Гайто с Фаиной тоже прошли эту процедуру, стараясь как можно скорее покинуть регистрационный пункт и не вступать в лишние, неприятные разговоры. По обрывкам тех фраз, которые они слышали, стоя в очереди, явственно ощущалось, что русские эмигранты, хотя и пришли скрепя сердце на регистрацию, не спешат по призыву Жеребкова расставаться со своими традициями, среди которых первой и главной была любовь и сострадание к родине. И потому вести с Восточного фронта были главной темой в их скорбной очереди. Эти русские симпатизировали не Краснову, а Деникину, который гневно отверг предложение идти на службу к немцам: «Я служил и служу только России. Иностранному государству не служил и служить не буду». Эти русские в кинематографе после просмотра военной хроники узнавали друг друга по заплаканным лицам и по шепоту: «Пожалей, Боже, наш народ и помоги!» И только в одном эти русские были согласны с Жеребковым: в это время действительно открывалась новая страница эмигрантской жизни, которая лишь отчасти зависела от них самих. Для Гайто это «отчасти» означало вступление в борьбу. В процессах «стихийного характера» Гайто был готов поддержать не только движение «против», но уже отчетливо уловимое движение «за».

2

Для Газданова, как и для многих русских эмигрантов 1942 год стал переломным в отношении к войне. Эволюция которую пережил Гайто за четыре года Второй мировой, была чрезвычайно близка той, что обнаружил в своих «Письмах о незначительном» его друг Михаил Осоргин. После войны про Осоргина стали писать, что он, как настоящий русский интеллигент, был участником движения Сопротивления.

Гайто знал, что это не совсем так, вступить в настоящую борьбу Михаил Андреевич уже не мог даже по состоянию здоровья, но будучи человеком свободолюбивым, не противостоять злу тоже не мог. Это свойство было еще одной из многочисленных точек их соприкосновения.

Отъезд Осоргиных из Парижа Гайто перенес особенно тяжело. В Париже, как мы знаем, они были почти соседями, виделись часто, и потому обоим было непривычно обмениваться короткими открытками, в которых всего не опишешь, не обсудишь.

«Я не писал, — извинялся Газданов в августе 1942-го в письме к Осоргину, — ибо так мало можно сказать в почтовой открытке, и это меня удручает. Я сохраняю к Вам все те же чувства. Я Вам желаю всего того, что может Вас сделать счастливым. Я мирно живу и пишу незначительные вещи. Я имею возможность говорить о Вас каждый раз, когда вижу наших общих друзей, правда, их остается все меньше и меньше…»

Только много позже, прочитав осоргинские публикации в американских журналах, Гайто убедится в совпадении их душевных движений и откликов на военные события, в том совпадении, которое неизменно ощущал при общении с Михаилом Андреевичем на протяжении многих лет.

«Я не хочу быть пристрастным ни к одной из воюющих сторон, — хотя пристрастие и не считаю своим пороком. Итальянцы пока не отличились стратегическими доблестями и не проявили военных успехов, — осуждать ли за это итальянский народ, видеть ли в этом его духовную слабость? Англичане выказали необычайную стойкость и героизм, признаваемый даже их врагами, – разве это лучшее, что можно сказать об англичанах как нации? Немцы считают себя накануне завоевания не только Европы, но и целого мира, – дает ли это им право на звание лучшего в Европе и в мира народа? Россия проявила змеиную мудрость в столкновении народов, неужели именно этого рода мудростью мы должны гордиться? И Италия – не дуче, и Германия – не фюрер, и СССР – не товарищ Сталин», – читал он в открытом осоргинском письме «О нации, о чести и прочем» от 17 февраля 1941 года.

Дальше – горькое сожаление, которым наполнен текст осоргинской статьи «О войне, Вольтере и прошлом» от 24 февраля 1941 года.

«Половина мира воюет, другая половина готовится к войне. Весь мир жаждет окончания войны. Когда война кончится, весь мир будет готовиться к новой войне… Немцы начали войну, требуя для себя "жизненного пространства”; заняв оружием пространство, которое они себе требовали, они завоевали также жизненные пространства других народов: австрийцев, чехов, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, румын. Русские, не нуждаясь в пространствах, тем не менее отняли их у поляков, литовцев, латышей, эстонцев, румын, финнов. Англичане, защищая права и пространства других народов, рискуют потерять свои; французы уже потеряли. Итальянцы в погоне за новыми колониями уже потеряли старые. Греки, испугавшись потерь, неожиданно сделали приобретения. Эфиопы, к которым их пространства возвращаются, видят их пока занятыми англичанами. Балканские славяне остаются в неуверенности, приобретут ли они чужие или потеряют свои пространства. Японцы завязли в пространствах Китая и не знают, как им выбраться. Америка, стоя в стороне от европейской всеобщей свалки, обращает себя в неприступную крепость. И все-таки мир, писавшийся раньше через "и" десятеричное, несомненно, жаждет мира через "и" восьмеричное; страстно жаждет и делает все противоположное своим желаниям. И будет делать впредь».

Затем — разумное увещевание в статье «Нейтральные» от 24 марта 1941 года.

«Но есть особого рода духовный нейтралитет, основанный не на принципе "моя хата с краю", не на расчете выгод такой позиции и не на двустороннем холодном умствующем отрицании, а на совершенно противоположном: на равном человеческом сочувствии и сострадании живым единицам, от имени которых правители государств совершают преступление, именуемое войной».

Многое из того, что писал Осоргин до нападения фашистов на Россию, казалось Гайто близким и понятным. Он и сам тогда не хотел быть пристрастным ни к одной из воюющих сторон, хотел быть сторонником духовного нейтралитета в ожидании мира через «и» восьмеричное. Однако июнь 1941-го не позволил ни ему, ни Осоргину молча дожидаться развязки.

«Есть два русских народа, — писал Осоргин в письме "О нас" от 18 июля 1941 года. — Один — огромный, защищающий свою землю от вражеского вторжения. Другой — маленький и запуганный, вкропившийся точками и пятнышками в земли чужие и выжидающий, какие еще суждены ему испытания, куда его швырнут, в чем обвинят, за чьи дела заставят расплачиваться горбом. У этого второго народа нет ни границ, ни защитительных линий; у него нет даже права на суждения, как нет и единства мнений; его патриотизм подмочен, его национальность неопределенна и разно толкуется документами, при которых он состоит в качестве приложения невысокой важности… О нас, о маленьком народце, обреченном во всей Европе на молчание, не имеющем больше своей печати, своих открытых мнений, хотя бы едва слышного голоса. У этого народца была большая мечта, — во всяком случае, у среднего и младшего поколения: когда-нибудь увидать свои края. Мы говорить об этом сейчас не будем, только поставим вопрос: какой ценой? Ценой разгрома, ценой гибели миллионов? Велика такая цена, о ней страшно думать: так не покупается маленькое счастье — если счастьем был бы возврат».

Лучше многих Михаил Осоргин понимал, что возврата быть не могло, ибо прежней России давно уже не существовало. Но даже той, новой стране, которой он не знал, он желал свободы, невзирая на большевистскую тиранию.

«Поскольку в России, наводненной врагами, происходит борьба культур и народов, моя позиция, позиция русского человека, проста и понятна; но там же идет борьба двух политических идей, двух деспотизмов разного качества. Оба лживы и гибельны, обоим я не могу не желать поражения. Не социальным системам, которые я, конечно, не смешиваю, а политическим, между которыми различия почти нет; им обеим я одинаково хочу гибели, полного крушения; настолько одинаково, что даже и не знаю, который из них "враг номер первый". А между тем поражение одного может стать торжеством другого. Логически моя позиция противоречива. Логика говорит: пусть оба задохнутся в смертельных объятьях. Но чувство делает поправку: пусть мой народ задавит и изгонит врага моей земли», – так писал он в «Людях земли» от 7 сентября 1941 года, когда из России приходили известия одно страшнее другого.

Читая последние послания Осоргина, Гайто обратит внимание, что его друг под словом «мы» уже имеет в виду и тех русских, что три года живут под Гитлером, и тех, что только вступили в борьбу, а словами «наша армия» он называет тех, кто дрался в это время с немцами в России, на и Украине и в Белоруссии. Гайто и сам хорошо помнил, что сообщение о сдаче недостижимо далекого Харькова отозвалось в его душе куда больнее и трагичнее, чем лающие крики стоящих прямо у него под окнами немецких оккупантов. Для него во время войны вопрос о мнимости и подлинности единства каждый год решался поразному. И потому для Гайто не было ничего странного в том, что в те дни, когда немцы стояли под Москвой, Осоргин, добрейший, миролюбивый друг, убежденный противник насилия, — в те дни Михаил Андреевич откровенно призывал всех к войне против Гитлера:

«Страшной атаке цивилизованного варварства должна быть противопоставлена контратака, единственный стратегический прием, действенность которого доказана на одном из фронтов войны. Она в огромном исповедании веры, в отрицании всяких соглашений и сотрудничества с врагом этой веры, в предпочтении смерти сдаче. Потому что и смерть может быть полезной: она оставит в памяти людей семена для новых всходов, она удобрит для них многострадальное духовное поле».

Похожую эволюцию Гайто переживет в одиночестве вдалеке от Осоргина, осевшего в Шабри и от братьев-масонов, разъехавшихся по всему свету. Через некоторое время после смерти друга в 1943 году Газданов вступает в «Резистанс».

3

«Были русские люди во Франции, в других европейских странах, которые сами, по собственному почину, в одиночку поначалу — вступали в организацию "Резистанса", уходили в "маки" или же с громадным риском переходили границу, чтобы вступить в ряды союзных армий.

Идти в "Резистанс" для многих французов было событием как бы естественным, органическим; французская армия если и не участвовала больше в войне, то все же где-то там, в Англии, формировалась: рано или поздно она снова вернется на родную землю и примет в свои ряды людей “чистой совести”. Для русского эмигранта этого простого, общего импульса не существовало; мотивы, побудившие русских людей вступить в ряды французского Резистанса, были всегда личного характера, для каждого свои – но они были или стали в какой-то момент императивны.

Многие считали, что долг человека, прожившего долгие годы во Франции, отплатить за гостеприимство и не смотреть, просто сложа руки, на то, как горит дом друзей и как попираются во всем мире все духовные и культурные ценности, всякий подлинный общечеловеческий идеал; и конечно, все, как русские люди, хотели принять участие в борьбе с общим врагом, напавшим на нашу Родину, и этим доказать свою любовь и верность, далекой, но никогда не забытой Матери».

Таковы были итоги деятельности, которые подвели в 1946 году члены объединения добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции. В последующих номерах «Вестника» по воспоминаниям и отчетам они пытались воссоздать последовательность многолетнего движения, которое из редких и хаотичных подвигов первых лет войны превратилось в системный и методичный процесс. По-настоящему массовый характер он приобрел только к 1943 году, когда к французским и эмигрантским антифашистам на территории Франции добавились тысячи советских военнопленных, бежавших из немецких лагерей. О них в статистическом отчете 1944 года о политических настроениях населения Франции говорится как о третьей по численности части всех русских, находящихся на территории страны. Первую, самую многочисленную, составляли пророссийски настроенные белые эмигранты, вторую — соответственно — сторонники фашизма во главе с Петром Красновым, Андреем Власовым, митрополитами Анастасием и Серафимом.

К 1943 году в состав групп французского Сопротивления входили русские эмигранты из первой части. Так, ответственным секретарем одной из самых крупных и разветвленных организаций Сопротивления, возглавляемой Жаком Артюисом, была легендарная Вера Оболенская. Она держала постоянную связь с правительством де Голля в Лондоне, работала с партизанами и антифашистски настроенным гражданским населением. Арестованная в декабре 1943 года, она мужественно держалась на допросах и не дожила нескольких месяцев до освобождения Франции — в августе 1944 года ее казнили (обезглавили) фашисты.

К тому времени в Париже уже во всю действовали группы «Русский патриот», «Русская еврейская группа», состав которых, несмотря на названия, был интернационален. Если создание отдельных русских формирований, готовых воевать на Восточном фронте на стороне немцев, шло с самого начала войны и было приостановлено лишь из-за недоверия германского командования по отношению к русским, то вопрос о создании отдельных русских партизанских групп и отрядов в «Резистансе» встал только к концу 1943 года, когда на территории Франции был создан Центральный Комитет советских военнопленных (ЦК СВП). Первоначальная его задача заключалась в организации саботажа на местах работы и в организации побегов заключенных. И тот и другой род деятельности был близок и понятен антифашистски настроенным французам.

Идея профессионального саботажа была весьма популярна среди французов с самого начала прихода немцев в стране. Гайто помнил, что в 1940—1941 годах Париж то и дело сотрясали известия о его бывших коллегах с «Рено», которые намеренно произвели несколько сот непригодных моторов. Вскоре к ним присоединился завод «Гном-и-Ром», выпустивший моторы, способные работать всего несколько часов. Весной в Париже сгорел склад немецкого обмундирования, потом были взорваны 12 вагонов с боеприпасами. Взрывы были делом первых отрядов «маки» — французских партизан, получивших свое название от «maquis», что значит — лес, чаща.

Советские пленные пошли по тому же пути и начали создавать свои собственные отряды. Французское руководство, подобно немецкому, тоже было против разделения по национальному признаку, но совершенно по другим причинам: среди советских пленных почти не было людей, знавших французский язык, особенности местности и обычаев, что само по себе уже создало бы огромные проблемы со связью, конспирацией и ставило бы под удар другие группы. Таким образом, было решено, что русские должны вступать в ряды французского «Резистанса» отдельно или небольшими группами, между которыми будут работать связные, владеющие обоими языками. Естественно, это были русские эмигранты. Первым из тех, с кем познакомился Газданов, был Алексей Петрович Покотилов, произведший на Гайто впечатление человека исключительного:

«Одна из его особенностей заключалась в том, что он внушал к себе мгновенное доверие; и тому, кто с ним впервые встречался, становилось ясно, что на этого человека можно положиться, что, не зная ни его имени, ни адреса, можно спокойно вручить ему миллион чужих денег и потом прийти через год и целиком получить все это обратно; что нельзя отделаться от впечатления, что вы знакомы с ним много лет, хотя вы его только что увидели. Было еще очевидно, что он крайне доброжелателен, что он обладает спокойным и добродушным юмором. Особенно удивительны были его огромные полудетские глаза – на лице сорокалетнего мужчины. Если бы этот человек захотел воспользоваться своей бессознательной привлекательностью для отрицательных целей, он мог бы быть крайне опасен. Но о существовании отрицательных целей и о возможности к ним стремиться он знал, я думаю, только теоретически» («На французской земле»).

В октябре 1943-го Покотилов с супругой уже входили в группу «Русский патриот», где вначале «все сводилось к чисто детской работе: распространение литературы, продажа марок, собирание одежды бежавшим пленным».

«После проверки, — вспоминал Покотилов, — нас познакомили с бежавшим из плена полковником Красной армии Николаем. И тут началось формирование партизанского отряда. Лавочка, где работала моя жена, превратилась в склад литературы и оружия. У нее было два выхода, там устраивались явки членов организации. Гайто Газданов, которого я свел с Николаем, стал редактировать подпольную газету, которую издавали бежавшие пленные. Его жена Фаина Ламзаки встречала и провожала будущих партизан».

Судя по тому безоговорочному доверию, которое испытывал по отношению к Покотилову сам Газданов, не было ничего удивительного в том, что на предложение об участии в подпольной работе Гайто и Фаина откликнулись незамедлительно. Эти две решающие встречи — знакомство Покотилова с Николаем (в книге — Антоном Васильевичем) и свое собственное вступление в подпольную группу, описанное как «эпизод с приятелем», — Гайто подробно воссоздал в своей документальной повести:

«Встреча Антона Васильевича с Алексеем Петровичем (Покотиловым. — О. О.) произошла в небольшом гастрономическом магазине, где жена Алексея Петровича считалась хозяйкой. До 1942 года она была там служащей. Но затем немцы арестовали и увезли в Германию русскую еврейку, которой принадлежал магазин, и служащая осталась одна…

В задней комнате этого магазина часто бывало по пятнадцать человек, которые обычно обсуждали чисто технические вопросы: кому отвезти куда-то оружие, кого послать за бежавшими пленными, чтобы привезти их в Париж, и т.д. И в одинаковой степени и хозяйка магазина, и ее муж, и посетители, толпившиеся в задней комнате, бесспорно, после короткого и формального допроса, заслуживали расстрела. Но, к счастью, гестапо туда не заглядывало. А вместе с тем там днями лежал кожаный портфель, туго набитый револьверами, там были тюки и чемоданы штатского платья для переодевания бежавших военнопленных, там стояла пишущая машинка, которую должны были доставить на квартиру, где печаталась советская подпольная газета.

Именно туда попал однажды Антон Васильевич, которому сказали, что в этой лавочке — "патриоты"…

В то время, когда через Париж шли скрещивающиеся пути небольших партизанских групп или отдельных партизан, мне как-то не приходилось думать о том, что именно отличает этих людей от других и что их побуждает действовать с таким наивным и слепым героизмом. "Защита родины" — это были слова, за которыми могло скрываться очень различное содержание, — не в том смысле, что искренность патриотических побуждений вызывала какие-нибудь сомнения, а в другом — именно в огромном богатстве оттенков этого бесконечного, всеобъемлющего понятия. Я стал думать об этом только позже, после освобождения Парижа союзными войсками. До этого, вдобавок, некоторые эпизоды, случившиеся с одним из моих приятелей, заняли мое внимание на известное время и отвлекли его от обсуждения этих вопросов. Тому, что эти эпизоды могли возникнуть, мой приятель был обязан удивительному простодушию Алексея Петровича.

Их связывали длительное знакомство, прекрасные личные отношения и общность взглядов на многие существенные вещи. Но понятие Алексея Петровка о "патриотическом долге русского человека", как он говорил, было проникнуто постоянным динамизмом, который мне казался в нем удивительным и, в сущности, почти непонятным. Это свое понятие он бессознательно и автоматически переносил на других людей. Его рассуждения по этому поводу сводились приблизительно к следующему:

— Если я обращусь к такому-то с просьбой сделать такую-то вещь, которая, несомненно, полезна для нашей общей цели, то есть борьбы против немцев, и если тот, к кому я обращаюсь, сравнительно порядочный человек, то, конечно, он также не может от этого отказаться, как не мог бы отказаться и я на его месте. Стало быть, спрашивать его об этом заранее — потеря времени.

И, конечно, в тот вечер, когда к Алексею Петровичу пришел мой приятель и застал там Антона Васильевича, он меньше всего мог предвидеть, что ему предложат принять участие в составлении подпольной газеты, которая предназначалась для распространения среди советских пленных, находившихся в немецких лагерях. Было очевидно, что в тех условиях, в которых был поставлен этот вопрос, мой друг не мог отказаться, в частности, потому, что не считал возможным обмануть доверие человека, который ежедневно рисковал своей жизнью».

Таким образом, впервые Газданову удалось познакомиться с русскими военнопленными. До того момента, как во Франции стали появляться бежавшие из немецких лагерей солдаты Красной армии, Гайто почти не видел и не знал советских людей нового поколения, появившегося за двадцать лет его отсутствия на родине. Под впечатлением от знакомства с ними Гайто и решится написать книгу о партизанской борьбе — первую и единственную в своем творчестве документальную вещь, которая сохранит подробности и обстоятельства того времени. Но, как и в предыдущих художественных романах и рассказах, главным душевным движением, которое заставляло его в течение многих лет садиться за письменный стол, было желание выразить богатство человеческих индивидуальностей, которое он почувствовал, столкнувшись с неведомыми прежде персонажами. Именно им будут посвящены самые яркие и значительные страницы.

«Сами о себе они не напишут и даже не расскажут, — считал Гайто. — Кроме того, всякому их выступлению такого рода — если бы оно произошло — другие люди, не бывшие свидетелями этого, могут теоретически приписать характер личной заинтересованности. Это было бы в высокой степени несправедливо, но с возможностью такой несправедливости, иногда почти невольной, нельзя не считаться.

Я не советский гражданин и не коммунист — и мне не угрожает никакая критика личного порядка. И я пользуюсь этим, чтобы подчеркнуть еще раз это торжество героизма над насилием, воли над действительностью, настоящей непобедимости над мнимой победой и — я надеюсь — благодарности над забвением».

Движимый порывом художника, передающего впечатления, и чисто человеческим стремлением установления справедливости, Гайто старался как можно точнее воссоздать истории и характеры непридуманных героев, умолчав о своей собственной помощи и об участии своей жены Фаины в движении, объединившем их на время с далекими прежде соотечественниками. Никогда и нигде Газдановы не будут козырять своею ролью в партизанской группе «Русский патриот», считая ее скромной и незначительной. И это несмотря на то, что, по словам Марка Алданова, «риск, которому подвергались участники “Резистанс", даже работавшие на второстепенных постах, был, конечно, много страшнее риска офицеров и солдат на войне». Но во времена, «когда, по выражению Газданова, через Париж шли скрещивающиеся пути партизанских групп», ни ему, ни Фаине не приходилось долго размышлять о последствиях своего «легкомысленного» согласия помогать Алексею Петровичу Покотилову и его новым товарищам.

В начале 1944 года полковник Красной армии Николай стал командиром партизанского отряда имени Максима Горького, куда и переправляла Фаина беглых военнопленных, используя свой пропуск на выезд и въезд в Париж, полученный все в том же эмигрантском комитете, возглавляемом Жеребковым. «С паршивой овцы хоть шерсти клок!» — шутила она по этому поводу.

«…мне неоднократно приходилось наблюдать,— вспоминал Гайто, — как по парижской улице шла эмигрантская дама и вслед за ней пять или шесть советских пленных, в костюмах с чужого плеча и с тем непередаваемым советским видом, по которому их тотчас же можно было отличить от всех. Достаточно было, чтобы их остановил агент гестапо, и им и их гиду угрожали бы самые жестокие наказания — от страшных немецких лагерей до расстрела».

Чаще других среди упомянутых «эмигрантских дам» Газданов наблюдал собственную жену, пораженный ее неизменным бесстрашием, с которым она отправлялась в очередное «сопровождение». Эта жизнь, полная непридуманных волнений и опасностей, продолжалась вплоть до лета 1944-го, когда Франция снова задышала воздухом свободы.

Дольше других пришлось ждать этого момента жителям острова Олерона, где оставались шуменские друзья Газданова. Остров был отлично укреплен и до мая 1945-го находился под властью фашистов. Но и там начиная с 1943 года действовала группа Сопротивления, которой руководили Вадим Андреев и вернувшийся из плена Владимир Сосинский. В организации были задействованы почти все русские, проживающие на острове, даже дети. Алеша, старший сын Сосинского, на велосипеде возил от отца записки Андрееву, а тот через рыбаков связывался с материком.

После освобождения Франции русскую эмиграцию в Париже захлестнула волна пророссийских настроений. Все на той же улице Гальера в доме номер четыре вместо профашистского «Парижского вестника» стала выходить новая газета – орган отделения Сопротивления «Русский патриот». Газета сообщала о победах советских войск на Западном фронте и вела активную поддержку всех выходцев из России на территории Франции, вне зависимости от их национальности и гражданства. 1944-1945 годы – недолгое время подлинного объединения всех детей общей родины, которые праздновали общую победу, невзирая на политические и социальные разногласия.

Через десять дней после взятия Берлина, 19 мая 1945 года, Гайто закончил рукопись под названием «На французской земле». И тут же по настоянию жены принялся за ее перевод на французский язык, чтобы она могла достичь не только апатридов, но и коренных французов, которые мало что знали о подлинном героизме русских. И уже в 1946 году книга вышла в издательстве братьев Люмьер под названием «Je m'engage a defendre». Ей было посвящено несколько доброжелательных откликов в эмигрантской прессе, вроде того, что написал Александр Бахрах в «Русских новостях»:

«Страна, ради которой эти безымянные люди гибли в европейских пространствах, окруженные со всех сторон вражескими полчищами в своем безмерном одиночестве, — эта страна не может и не должна забыть далекий героизм тех, кто отдал за нее свои жизни на иностранной земле. Маленькая книга Газданова — первый камень этому памятнику».

Но на деле случилось иначе: сначала забыли о памятнике, вскоре и камень стал ни к чему. Те из русских эмигрантов, кто, рискуя жизнью, чудом избежав немецких лагерей, воодушевились общей победой и устремились в СССР, были объявлены врагами народа и попали в лагеря на родине, за свободу которой они самоотверженно боролись еще несколько лет назад. А книгу Гайто не вспомнил никто из тех, кому могла быть интересна история партизанского движения во Франции: для французского читателя она была слишком «пророссийской» и потому — непонятной, для белой эмиграции слишком «просоветской» и потому — неприятной, для советских критиков — слишком независимой и потому — опасной. Между тем это было первое документальное непредвзятое повествование о многонациональной армии борцов против фашизма на территории Франции. Но в наступающей послевоенной эпохе непредвзятости не было места.

Как не было места всему тому, на чем держался мир Гайто, выстраиваемый им по крупицам двадцать лет. Оглядываясь на оставленные за спиной сорок пять лет жизни, Гайто предчувствовал момент пересечения обстоятельств внешнего характера с внутренними душевными движениями. Он привык к чувству раздвоенности, порожденному параллельным течением событий в его душе и в его биографии. Он знал, что нарушается этот параллельный ход чрезвычайно редко и, как правило, трагично. И это значило, что вновь потребуются время и силы для того, чтобы вбить колышки, натянуть невидимые нити жизней и сделать их равноудаленными друг от друга. А пока эти колышки валялись стопками в его кабинете в виде связок книг, которые прислали ему издатели. Сразу после войны у Газданова один за другим вышли два романа, которые подвели черту под его предыдущим существованием.

РАССТАВАНИЕ С ПРИЗРАКОМ

И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним…

Откровение Иоанна Богослова, гл. 6

И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нем называется Верный и Истинный, ко­торый праведно Судит и Воинствует.

Откровение Иоанна Богослова, гл. 19

1

За всю свою жизнь Газданов не написал ни одной пьесы. Он пробовал себя в разных жанрах: были поэтические эксперименты в ранней юности, после — новеллы, психологические романы, повести, но о его поисках в области драматургии нам ничего не известно. Кроме, пожалуй, того, что еще до начала Второй мировой войны, в конце 1930-х, он задумал роман, который писал в расчете на дальнейшую экранизацию. Расчет оказался верным. В 1949 году американская компания CBS показала по телевидению экранизацию романа Газданова «Призрак Александра Вольфа».

Чем этот роман привлек голливудских кинематографистов, догадаться нетрудно — напряженное действие и динамичный сюжет были превосходной основой для фильма. Но сам автор остался картиной недоволен и о первом и единственном опыте сотрудничества с экранизаторами вспоминать не любил, что, впрочем, тоже было неудивительно. Ибо для Гайто этот роман был итогом напряженного писательского труда – следования за героями, которые проживали жизнь, ими же самими придуманную и для себя самих желанную. Рассказчик «Призрака» — повзрослевший Коля Соседов, прошедший сквозь бури русского мятежа, осевший в Париже, накрутивший немалый километраж за баранкой такси и встретивший свою долгожданную любовь, за которую ему пришлось бороться. Кто он, откуда и почему ведет себя так, а не иначе, можно понять только в том случае, если внимательно прочесть все предыдущие романы и рассказы Газданова, что само по себе было практически невозможно для американских кинематографистов: русского языка они не знали, на английский ранние книги Гайто Газданова тогда не переводились. Роман был воспринят как увлекательная история, начавшаяся с эпизода времен гражданской войны в «экзотической» России и закончившаяся нечаянным убийством в Париже.

И не было дела голливудским постановщикам до стопки рукописей, которую бережно хранил Гайто. До пожелтевшего листочка с первоначальным заглавием, написанным крупными буквами – «ПРИЗРАК АРИСТИДА ВОЛЬФА», – выпавшего из тетрадки довоенных времен, самой обычной: 96 страниц, коричневая дерматиновая обложка. Чуть ниже — короткий план: «Писатель — роман — героиня — его любовница, ее неправильное изображение, знакомство, роман и возврат к призрачности — смерть в первом романе (поэтическая), смерть в действительности и прозаичная».

До последней, четвертой, самой объемной редакции романа, уместившейся в длинную зеленую тетрадь, купленную в канцелярской лавке в те дни, когда Париж дышал воздухом освобождения, когда на улицах уже не слышна была лающая немецкая речь, мучительно раздражавшая Гайто в годы оккупации.

Впрочем, Газданов и не думал никого упрекать в легкомыслии и верхоглядстве. Он не ждал из-за океана глубины понимания, серьезного подхода к собственному творчеству. Уж если здесь, в Европе, где жили читатели-соотечественники, которые могли бы по достоинству оценить роман, «Призрак» был встречен более чем сдержанными критическими откликами, то на что можно было рассчитывать в Америке, темп существования которой представлялся Гайто почти противоестественным?

А пока сам факт завершения работы над романом казался Гайто намного важнее, чем все, что сопутствовало удачному или неудачному выходу книги в свет. Это была книга, которую он писал много лет, дольше, чем обычно. Менял сюжет, перебирал названия, переписывал, потом откладывал до лучших времен и возвращался к роману снова. Прежде он ничего так не писал. Он не любил работать над текстом, шлифовать, кардинально перестраивать. Обычно он писал, ведомый потоком ощущений, чувств и мыслей, которые надо было материализовать на бумаге — так, чтобы они перестали загружать память в течение дня, — и само подчинение этому потоку занимало его больше, чем красота построения текста и строгость композиции. Ему не раз доставалось за это от критиков, его упрекали в блестящем повествовании неизвестно о чем и неизвестно к чему. Но он был убежден в том, что в свободном следовании потоку и заключалась магия писательства. Немногие поддерживали его в этом убеждении. Чаще всего это были лишь самые любимые женщины — мать и жена. Они больше других чувствовали, что писательская магия давалась Гайто дорогой ценой.

Оно рождалось в мучительном ощущении раздвоенности, преодолеть которую он стремился в каждом новом тексте. Чувство раздвоенности появлялось, как только он задумывался о собственной природе во всех ее проявлениях, будь то влечение к женщине, желание славы или писательство. Порой ему казалось, что двойственность и противоречивость желаний и стремлений родились вместе с ним в Петербурге на Кабинетской и вместе с ним умрут.

Он по-прежнему не верил в Бога так, как предлагали верить известные ему конфессии, и это неверие усиливало в нем страх перед невозможностью избавиться от сознания собственной внутренней дисгармонии.

Он чувствовал эту боль много лет, она мешала ему жить и дышать еще тогда, в первые парижские годы, когда он был совсем одинок и не мог высказать ее никому, кроме как в письмах к матери. Та недоумевала, пугалась, плакала и умоляла его беречься от воспаления легких.

Если бы Гайто был религиозен с детства, ему, возможно, было бы легче переносить тот специфический вид экзистенциального одиночества, который стремительно развился у людей двадцатого столетия, ибо истинно верующим неведомо отчаяние, они ощущают присутствие Господа и не чувствуют себя покинутыми. Но в поколении Гайто, бурно приветствовавшем Февральскую революцию, большинство были атеистами. Горькие последствия безверия они ощутили сполна, повзрослев в эмиграции. Недоучившиеся гимназисты, бросаясь с горячностью в водоворот событий, не замечали, как ярость их меняла оттенок и превращалась в отчаяние, тяжело оседающее в груди, лишающее сил. И если в Галлиполи Гайто еще с бодростью следовал взглядам покойного отца, чуравшегося церкви, то, прожив несколько лет в Париже, он не раз задавался вопросом: а так ли хорошо было духовное отцовское наследство? Он, кажется, немного завидовал матери, целостности и силе духа, которые она не теряла ни при каких обстоятельствах и о происхождении которых он все чаще задумывался, когда читал ее письма.

«Мысль о самоубийстве никогда не должна приходил тебе в голову, ты слишком здоровый человек, чтобы даже допустить мысль о таком ужасе. Иногда мне кажется, что никто столько горя не перенес, сколько я, и, тем не менее мысль о самоубийстве никогда не приходила мне в голову, даже в самые страшные минуты. Правда, я всегда думаю, что если бы ты меня оставил, я осталась бы одна, то я этого горя не перенесла бы, но это не значит, что кончила бы самоубийством, я не смогла и не сумела бы совершить эту гадость. Я просто зачахла бы, как это недавно случилось с одной нашей родственницей, у которой заболел и умер единственный сын. Она не могла есть, целые дни ходила из угла в угол, затем слегла и умерла голодной смертью. И удивительная вещь: последние минуты все просила ее спасти. Ей было 70 лет. Я нахожу, что это была большая жестокость — дожить до 70 лет для того, чтобы испытать такое непереносимое горе. Что бы ей умереть год тому назад? Да, жизнь, говорят осетины, хитрая — сегодня ласкает, завтра все отнимает», — писала ему мать в апреле 1932-го.

Жизнь не особенно ласкала и Гайто, тем не менее не отнимая последнего. Последним, что связывало его с домом, была мать.

Ее не стало в конце 1940-го. Писем из России он больше не ждал, на новой родине хозяйничали немцы, друзья разъезжались кто куда. Кроме себя самого, больше не на кого было надеяться. Кто знает, как бы он дожил до Сопротивления, если бы в начале 1941-го не приступил вплотную к роману, в котором герой наконец-то избавляется от чувства раздвоенности, преследовавшего его все предыдущие годы.

2

В прежних книгах газдановский повествователь, иногда именуемый Николаем Соседовым, лишь рассуждал о собственной двойственности и обо всех тяжелых последствиях подобного существования.

Двойственность заключалась в том, что героя раздирали две противоположные стихии: он страстно любил жизнь в ее чувственных проявлениях, с запахами, звуками и красками, и в то же самое время никогда не мог отделаться от неисправимо-тягостного сожаления, что все это исчезнет, поглощенное смертью, которая манила его не меньше, чем жизнь. Память о неизменном присутствии смерти газдановский герой носил в себе с детства. Образы небытия периодически всплывали в его воображении то волчьей пастью, высунувшейся из лесной чащи, то доносившимся из распахнутого окна жестяным скрежетом, который он слышал трехлетним мальчиком, то пением металлических труб, придуманных Круговским. И мысли о неотвратимой встрече со смертью лишали смысла все усилия, которые предпринимал герой, чтобы обрести душевное спокойствие хотя бы на время.

Но в новом романе Газданов изымает влечение к смерти из характера своего героя и материализует его в самостоятельном персонаже — Александре Вольфе. У Николая Соседова появляется двойник, который не просто озвучивает его прежние мысли, — он доводит их до логического конца:

«Его философия отличалась отсутствием иллюзий: личная участь неважна, мы всегда носим с собой нашу смерть, то есть прекращение привычного ритма, чаще всего мгновенное; каждый день рождаются десятки одних миров и умирают десятки других, и мы проходим через эти незримые космические катастрофы, ошибочно полагая, что тот небольшой кусочек пространства, который мы видим, есть какое-то воспроизведение мира вообще. Он верил все-таки в какую-то трудноопределимую систему общих законов, далекую, однако, от всякой идиллической гармоничности: то, что нам кажется слепой случайностью, есть чаще всего неизбежность. Он полагал, что логики не существует вне условных произвольных построений, почти математических; что смерть и счастье суть понятия одного и того же порядка, так как и то и другое заключает в себе идею неподвижности».

Сначала Гайто предполагал назвать Вольфа Аристидом, чтобы придать особое значение как фамилии, так и имени. Греческий аффикс «ид» указывал на носителя качеств Аристея – древнегреческого героя, преследовавшего Эвридику. Буквальный перевод имени Аристей — «наилучший». Еще одно значение — ловчий, охотник. Такое имя как нельзя лучше подходило к фамилии Вольф — по-немецки «волк». Но потом Газданов решил сохранить силовое равновесие рассказчика и его двойника. У Соседова «говорящей» была только фамилия, указывающая на автобиографичность героя; имя же – Николай – в русской литературе воспринимается вполне нейтрально. Тогда и двойника Соседова – Вольфа – Газданов наделил именем с самым широким кругом ассоциаций – Александром, сохранив лишь многозначительную фамилию.

Если бы Газданов знал, сколько трактовок фамилии Вольф дадут литературоведы, прочитав роман пятьдесят лет спустя, возможно, придумал бы что-нибудь попроще, однозначнее. Впрочем, к литературоведению он относился с большой долей иронии, в чем, не стесняясь, неоднократно признавался своим друзьям.

Есть ли связь между образом Вольфа и тотемным животным древних осетин — волком? Или он больше похож на волкодлака — оборотня у древних славян? В какой степени отражает сюжет романа мифологическое сознание автора? Нет ли закономерности между завершением темы Гражданской войны в творчестве автора и убийством Вольфа, символизирующим белогвардейский бронепоезд «Волк»? Подобные вопросы вряд ли могли волновать Гайто, когда он выводил мелким почерком первые строки:

«Из всех моих воспоминаний, из всего бесконечного количества ощущений моей жизни самым тягостным было воспоминание о единственном убийстве, которое я совершил. С той минуты, что оно произошло, я не помню дня, когда бы я не испытывал сожаления об этом. Никакое наказание мне никогда не угрожало, так как это случилось в очень исключительных обстоятельствах и было ясно, что я не мог поступить иначе. Никто, кроме меня, вдобавок, не знал об этом. Это был один из бесчисленных эпизодов гражданской войны; в общем ходе тогдашних событий это могло рассматриваться как незначительная подробность, тем более что в течение тех нескольких минут и секунд, которые предшествовали этому эпизоду, его исход интересовал только нас двоих — меня и еще одного, неизвестного мне, человека. Потом я остался один. Больше в этом никто не участвовал».

Далее следовала история о том, как Николай Соседов, не целясь, выстрелил в незнакомца, оставил убитого в степи и ускакал на его белой лошади. Через много лет в Париже в книге некоего Александра Вольфа он встречает рассказ «Приключение в степи», точно воссоздающий все обстоятельства этого события. Николай Соседов понял, что человек, которого он считал своей жертвой, остался жив, стал искать с ним встречи — и она произошла скорее, чем он мог предположить — у героев оказалась общая возлюбленная…

На этом месте Газданов остановился и отложил роман на два года.

Это было в январе 1942-го… Немцы хозяйничали не только в Париже, — они хозяйничали по всей Европе. Осоргина больше не было. Безденежье и гнетущая неопределенность сквозили во всем. Подобное трагичное стечение обстоятельств внутренней и внешней жизни было у Гайто лишь однажды — в первые парижские годы, когда он бедствовал в рабочих кварталах. Тогда он знал, что единственным человеком, кто по-настоящему горевал бы в случае его смерти, была его мать, и был благодарен ей за это. Но сама смерть не казалась ему худшим исходом событий. Она манила, завораживала, даже вдохновляла. Было что-то спортивное в попытке обмануть свою смерть, разгадать ее тайну, не поддаться ей. И действительно, он верил в то, что смерть преображает ощутивших ее дыхание, вступивших в спор с нею на равных, а безобразная мутная пленка на глазах, серый цвет, которым незаметно покрывается лицо, прерывистое дыхание, бульканье и хрипение, вырывающиеся из груди, — все это лишь тем, кто сдался. У них не хватило сил заглянуть в небытие и отпрянуть, почувствовав себя обладателем ценнейшего знания, может быть, самого главного из того, что человеку суждено узнать.

И вот теперь, когда обстоятельства складывались похожим образом и рядом с ним была опять только одна женщина, которую может огорчить его смерть, — его Фаина, — теперь Гайто удивлялся своей юношеской наивности. Смерть потеряла в его глазах былую привлекательность, противостояние ей перестало быть источником вдохновения, и он впервые осознал, что, несмотря на внешнее отличие от монпарнасской богемы, на самом деле поддался юношескому соблазну очарования гибелью. Такое могли себе позволить лишь те, кто был от нее по-настоящему далек. Тем же, кто с ней заигрывал, смерть не прощала подобного высокомерия. И гибель Поплавского представилась Гайто не естественным торжественным финалом, а глупой выходкой, похожей на трюк, который он сам не раз проделывал в детстве: вставал на руки на перилах балкона, рискуя в любой момент сорваться с огромной высоты.

Только ребенок мог быть так жесток с близкими и неуважителен по отношению к жизни. И то, как он вслушивался во всеобщее упоение музыкой смерти на Монпарнасе, и то, как любил находить в себе старческие черты, и то, как искал вдохновения в приближении к краю, — все это вспоминалось ему почти со стыдом.

Дело было не в том, что за это время смерть в его понимании совершила собственное превращение из седой старухи, которая приходит к чужим людям на войне, в вежливого старика, забирающего близких безо всякого боя и свиста пуль. Дело было не в том, что он до сих пор отчетливо помнил, как хоронил Аврору, Бориса, Жанну Бальди, как скорбел о потере матери, затем — Осоргина. И даже не в том, что не мог больше быть ребенком и не хотел быть стариком. С ним случилось другое — он перестал принимать смерть как нечто всеобъемлющее, окончательное и определяющее всю человеческую жизнь, перестал верить утверждению, которое вложил в уста Вольфа: всякое направление движения в жизни — есть лишь направление к смерти.

Впрочем «случилось» — он мог бы о себе сказать только в том смысле, в каком понимали случай на Востоке: ему очень нравилось выражение: «Когда ученик готов, приходит учитель». Так и любая истина постигается только тем, кто готов ее постичь. И теперь Газданову казалось, что всю предыдущую жизнь он готовился к тому, чтобы понять простую, в сущности, вещь — смертью ничего не заканчивается, ничего не определяется, от того, как человек живет, зависит больше, чем от того, как он умирает. И стало ясно: если бы он не был внутренне готов к этой мысли прежде, не был бы столько лет предан масонскому делу духовного строительства, то, может быть, давно бы прервал свое существование каким-нибудь безболезненным способом, невзирая на мольбы матери. Голос «писателя Вольфа», который он слышал в себе много лет, стал слабеть и постепенно умолк. Гайто чувствовал, что перестал бояться смерти. Он просто потерял к ней интерес.

Вот почему в тот момент он не знал, чем должна закончиться встреча Соседова и Вольфа, каким будет финал романа. Ему требовалось время, чтобы внутренне подготовиться к определенному решению. Гайто никогда не относился к литературе как к шахматной доске, на которой можно менять положение фигур ради красоты композиции и удачного исхода партии. Романы не были для него игрой ума, каждый раз он создавал текст, который бы помог ему пережить то, чего он жаждал, пройти тем душевным маршрутом, который из прежде неведомого по мере написания превращается в знакомый и постигнутый. Только так Газданов мог хотя бы на время ощутить удовлетворение, в его сознании прочно связанное с движением. И вот теперь он внутренне замер, потому что и сам не знал, на что он хочет обречь Николая Соседова, чего ждет от Александра Вольфа.

Но дальше, как мы помним, обстоятельства складывались так, что смерть в буквальном смысле преследовала Газданова по пятам. Он вступил в Сопротивление, и уже некогда было размышлять о судьбе вымышленных героев. Нужно было помогать выжить героям настоящим.

В те дни, когда Париж покидали последние немецкие солдаты, Гайто вновь вернулся к «Призраку». На какое-то время он сдался, изменил своему писательскому принципу и стал примерять разные варианты финала романа путем подбора.

Он представлял, как застрелится Вольф, узнав, что Соседов любит ту же женщину, что и он сам. Он воображал себе, как Вольф после встречи с Соседовым сходит с ума в результате обострения травмы головы, полученной после ранения в степи. Он даже хотел, чтобы Вольф остался равнодушен к встрече с Соседовым и не придал значения связывающему их прошлому; таким образом Гайто пытался свести на нет все переживания Соседова и окончательно избавить его от чувства вины…

Главная сложность заключалась в том, что Гайто ощущал Вольфа, как двойника Соседова, и потому оба героя были ему дороги и близки. Все, что случалось с Вольфом, неминуемо отражалось на самом Соседове. И он снова откладывает роман, решив по свежей памяти написать о советских партизанах. Только в 1946 году, закончив повесть «На французской земле» и вновь перечитав любимого Иоанна Богослова, он принялся глава за главой переписывать «Призрака».

Решение пришло к нему не в один точно фиксируемый момент. Оно не было похоже на озарение. Легкости постижения он не заслужил своим неисправимым скептицизмом. Но все-таки Газданов понял, о чем должна быть история. Из двойника повествователя Вольф превратился в его антипода. И если антагонист Соседова представлял себе жизнь как медленное движение к смерти, то закончиться роман мог только одним: Соседов убьет Вольфа таким же случайным выстрелом, как и в первый раз, — не зная, в кого стреляет. И когда он дописал последнюю фразу: «С серого ковра, покрывавшего пол этой комнаты, на меня смотрели мертвые глаза Александра Вольфа», ему не было ни страшно, ни стыдно, он не испытывал сожаления. Напротив: чувствовал себя праведно судящим. Вольф умер той смертью, которой желал. И вместе с ним умерли все герои, зараженные одной и той же неизлечимой болезнью, — Филипп Аполлонович из «Превращения», Эдгар По из «Авантюриста», офицер Павлов из «Черных лебедей» — всех их вместе утащил за собой в могилу писатель Вольф. Писатель Газданов больше никогда к ним не возвращался.

Весной 1947-го Гайто послал роман в «Новый журнал» в США, который уже пять лет возглавляли Марк Алданов и Михаил Цетлин. Из редакции вскоре ответили, что роман принят и будет напечатан осенью.

3

К лету Гайто из шоферских заработков сумел скопить немного денег и отправился на юг, к морю, в местечко Жуан ле Пен. В небольшом городке между Каном и Антибом возобновил свою работу Русский дом — чудесное место отдыха, куда любили приезжать писатели, оставшиеся во Франции после войны. Отправился он туда не один, а с большой компанией: Фаина, Наталья Резникова, жена Доды, и их сын Егор.

Они с Фаиной не были на юге с начала оккупации, когда жизненные обстоятельства и денежные средства не позволяли подобные поездки. И вот семь лет спустя, сойдя с поезда на знакомом вокзале и услышав шум прибрежных волн, Гайто тотчас почувствовал, как сильно он соскучился по этим местам, по вечерним прогулкам, по длительным заплывам вдоль берега.

Он почти никогда не описывал Лазурный Берег в своих книгах, лишь упоминал его как место действия. Отчасти по­тому, что для описания исключительных красот требовалась метафорическая роскошь, которую Гайто не любил. Отчасти потому, что, попадая на юг, он временно расставался с мыслями о писательстве, желая просто почувствовать солнце и воду, которых ему так не хватало в Париже. Юг для Гайто был источником скорее физических сил, чем творческого вдохновения.

Но в этот раз все получилось иначе. Он приехал туда, чтобы начать работу над следующим романом, уже зная, что это необходимо, ибо явственно ощущал — расставание с «призраком» не окончательное, пока жив прежний герой, Коля Соседов. И хотя он называл его так только в черновиках, читателю не нужно было прилагать особых усилий, чтобы узнать того же человека в собеседнике Алексея Шувалова из одноименного романа, Платона из «Ночных дорог» и Вольфа из «Призрака». Его герой-повествователь, за которым всегда, словно тень, следовали двойники, теперь лишился трагического сопровождения, мешавшего ему совершить свое «подлинное воплощение», как выражался Гайто.

Настало время завершить его путь. Завершению были посвящены ночные часы, утренние и дневные – плаванию до утомительной мышечной боли.

Гайто развлекал Егора гимнастическими упражнениями — ходил по песку на руках. Он учил мальчика плавать вдоль побережья разными стилями — брассом, кролем. Фаина заплывала так далеко, что превращалась в маленькую точку. Когда кто-нибудь из близких принимался ее укорять за долгое отсутствие, отшучивалась: «Ну что вы! Я в воде как пробка». Вечером всей компанией выбирались на прогулки.

В памяти Егора сохранились долгие вечерние разговоры взрослых о буддизме. Он особенно к ним не прислушивался, но уловил, что Гайто хочет написать роман про какого-то Будду. Незнакомое слово повторяли так часто, что мальчик в конце концов попросил объяснить, о чем идет речь. Взрослые — мать и Газдановы — как могли, рассказали ему о родине буддизма — Индии.

Особенно живописно вспоминала Индию и ее удивительные обычаи Фаина — она прожила там несколько лет. Гай­то рассказывал Егору о буддистской философии, о карме, о многократных перерождениях человеческой души. И мальчику представлялось, что роман должен получиться сложным и чрезвычайно серьезным.

Каково же было его удивление, когда, будучи уже взрослым, он прочел роман под названием «Возвращение Будды» и не обнаружил ни слова о карме, об удивительной истории жизни принца Гаутамы, не встретил ни одного героя со сложно произносимым именем. В романе не было даже экзотики индийской природы, описаний диковинных обычаев и деления героев на касты.

Сюжет на первый взгляд казался почти бульварным: сидя на скамейке в Люксембургском саду, бедный студент Сорбонны подает щедрую милостыню нищенствующему соотечественнику, не спрашивая его имени, не интересуясь его судьбой. Через некоторое время он встречает незнакомца в дорогом ресторане. Представившись Павлом Александровичем Щербаковым, тот приглашает соотечественника в гости и сообщает, что совершенно неожиданно получил наследство от умершего брата. Щербаков становится другом рассказчика и представляет его своей возлюбленной Лиде. Но эта дружба длится недолго: Павла Александровича находят убитым в собственной квартире. Студента арестовывают по подозрению в убийстве, так как он оказался единственным наследником Щербакова, был последним, кто видел убитого, и не имел алиби. Избавиться от подозрения помогла золотая статуэтка Будды, которая стояла на книжной полке в квартире Щербакова и исчезла после преступления. Студент рассказал об этом следователю. Вскоре Будда был найден – его прихватил Амар, любовник Лиды и настоящий убийца Щербакова. Получив свободу и деньги, студент отправляется на корабле в Австралию к возлюбленной, с которой расстался несколько лет назад.

Роман больше походил на традиционные истории из шоферского фольклора, которые не раз пересказывали коллеги по гаражу. В жизни бедного, но честного юноши происходит неожиданная встреча, которая меняет судьбу, приносит богатство и дарит любовь. Правда, ему пришлось отстаивать свою честь перед полицией, что, впрочем, тоже полагалось пережить в таксистских рассказах для полноты композиции. Место действия — как водится — довоенный Париж. Герой–рассказчик, естественно, русский эмигрант. А Будда? Это всего лишь золотая статуэтка, украденная с полки и в конце романа вернувшаяся на место.

На самом деле Газданов не был бы Газдановым, если бы взялся описывать эту историю в том виде, в каком она бытовала в бульварных романах, столь любимых таксистами. Сюжет о том, как «человеку повезло», его не интересовал. Его даже не занимал вопрос «почему ему повезло?». А вот в чем смысл этого везения? Зачем оно? Что оно значит в судьбе постоянного газдановского повествователя?

И в данном случае Гайто неспроста размышлял о буддизме, когда писал «Возвращение Будды». Он уже знал, что это его последний роман об автобиографическом герое, который, наконец, должен свершить то, к чему стремился, и получить все, о чем мечтал, а затем прекратить свое существование, чтобы возобновить его вновь уже в ином качестве. Писатель уже знал, что таким образом избавит своего повествователя от чувства раздвоенности, мучившего его всю жизнь. В тот момент он уже без улыбки вспоминал полушутливый разговор со своим другом поэтом Александром Гингером, который был буддистом с многолетним стажем.

— Вы знаете, почему я буддист? — спросил его однажды Гингер.— Меня всегда привлекало это непрекращающееся пантеистическое движение, это понимание того, что ничто неважно и что важно все, этот синтез отрицания и утверждения, который дает нам единственную возможность гармонического видения мира. Собственно не мира, а миров, которые возникают, исчезают, появляются вновь в преображенном виде, и время — это только бессильный свидетель их бесконечного смещения. Я верю, что ничто не исчезнет бесследно. И если бы в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить.

Потом Гингер иронично добавил:

– Меня удивляет, что вы об этом не думали и что вы сами не чувствуете себя в какой-то степени буддистом. Вы же все-таки считаете себя человеком полуинтеллигентным, и мы с вами почти одновременно были в университете.

– Да, вы правы, это очень соблазнительно, – отшутился тогда Гайто.

Но сейчас, завершив историю о «призраке», который понимал жизнь как стремление к смерти, и обратившись к завершению истории его антипода, понимавшего жизнь как стремление к подлинному воплощению, Газданов мысленно возвращался к той мимолетной беседе. И думая о смерти своего повествователя, он уже метафорически представлял ее как отъезд в новое путешествие, которое одновременно же и возвращение — возвращение к любви. Прежде Газданову казалось странным, что мысль о путешествии могла связываться с болезненным и мучительным в его представлении понятием «назад». Теперь же, думая о смерти в буддистском понимании, он принимал это как должное. Роман «Возвращение Будды» начинается словами «Я умер». Дальше следовал эпизод о том, как герой пережил видение собственной смерти и вскоре очнулся на скамейке в Люксембургском саду.

Так, памятуя о «Призраке», который начинается рассказом героя о том, как он якобы убил Вольфа, но потом выяснил, что на самом деле не убил, и оканчивается все-таки настоящим убийством, Гайто пишет роман-продолжение о том, как герой вроде бы умер, а потом все-таки не умер, но, в конце концов, исчез.

И если «Призрак» начинается с эпизода, как Вольф, во­лею случая в лице Соседова увидел и пропустил свою смерть, то «Будда» начинается с эпизода, как герой волею случая, в лице Щербакова, преобразил свою жизнь. После смерти Павла Александровича он находит записку: «Составить завещание. Студенту в благодарность за десять франков». Это были те десять франков, которые студент случайно дал ему в Люксембургском саду.

«Он не знал, что я просто не мог поступить иначе, у меня не было никакого выбора и никакой возможности сделать по-другому. До конца месяца, когда я должен был получить свою стипендию, оставалась еще неделя, и в моем бумажнике было только два кредитных билета, один в сто, второй в десять франков. Больше у меня не было ни одного сантима, я не мог ему дать сто франков и был лишен возможности дать меньше десяти. Это было незначительное матерьяльное недоразумение, в результате которого у него возникло неправильное представление о моем мнимом великодушии: то, что он принял за великодушие, было просто следствием моей бедности. И этой явной ошибке суждения я был обязан всем, что у меня было сейчас…

Через несколько дней я уезжал в Австралию. И когда я смотрел с палубы на уходящие берега Франции, я подумал что в числе множества одинаково произвольных предположений о том, что значило для меня путешествие и возвращение Будды и каков был подлинный смысл моей личной судьбы в эти последние годы моей жизни, следовало, может быть, допустить и то, что это было только томительное ожидание этого далекого морского перехода, — ожидание, значение которого я не умел понять до последней минуты».

Так газдановский герой завершил свои многочисленные путешествия, в которые он отправлялся вместе с отцом в «Вечере у Клэр», вместе с мистером Питерсоном в «Бомбее», вместе с умирающим министром в «Вечернем спутнике». Гайто послал роман опять в «Новый журнал». Его опубликовали в конце 1949 года. В последующие два года Гайто не написал и строчки.

ОГРАНИЧЕНИЕ «СВОБОДОЙ»

Свобода необходима для того, чтобы могла развиваться живая деятельность человека, чтобы она могла развернуться во всю возможную ей широту, а потому условие свободы, чтобы не существовало лишних стеснений для человека, не делающих ничего вредного для окружающих и государства.

Дмитрий Шаховской. Памятка «Что надо знать русскому в зарубежье»

1

В 1950 и 1951 годах нью-йоркское издательство Э. П. Даттон и К° выпустило романы Газданова «Призрак Александра Вольфа» и «Возвращение Будды» в переводе на английский язык. Это был уже значительный успех: имя его становилось известным зарубежным читателям. В это время в Нью-Йорке дочь Льва Толстого Александра организовала новое русское издательство – имени Чехова. В поисках хорошего редактора обратили внимание на Газданова, тем более что его роман «Ночные дороги» уже стоял в плане изданий на следующий год. В январе 1952 года Гайто отправился в Америку на переговоры. Оплату всех расходов на дорогу и пребывание взял на себя старый приятель Газданова Николай Рейзини, а точнее Наум Георгиевич Рейзин.

Рейзини был старше Гайто на год. Родился он в Греции, куда отец и мать его — выходцы из России — переехали в начале 1900-х. В 1920 году Николай приехал в Париж и стал заниматься литературой.

Гайто познакомился с Рейзини в конце 1920-х — в прошлом Николай Георгиевич был колоритной фигурой на русском Монпарнасе. Тогда же он помог Газданову устроиться в одно из крупнейших издательств «Ашетт», где и сам работал редактором. Но Гайто тогда не смог приспособиться к образу жизни французского служащего и быстро уволился. Вскоре они стали вместе сотрудничать в «Числах», где Рейзини редактировал философский раздел. После «Чисел» он ударился в коммерцию, поскольку прозябать не привык, а прокормиться журналистикой было трудно. И тут власти заподозрили его в финансовых махинациях и выслали из Франции. Так еще до войны Николай Рейзини оказался в Америке.

Гайто не очень интересовало, действительно ли Николай допустил какие-то финансовые нарушения в коммерческих делах, ибо он больше доверял своему личному опыту. Рейзини он знал давно, верил в его честность и потому легко принял его приглашение посетить Нью-Йорк.

Первые впечатления от этого города сохранили его записи «Из блокнота»:

«Жаркие сумерки в Нью-Йорке — та душная, влажная жара нью-йоркского лета, которую так трудно выносить.

Иду по Bowery. На мостовой, возле тротуара, лежит человек в лохмотьях. Труп? Пьяница?

Подходит высокий пожилой человек с окурком во рту и просит огня: — Можете себе представить, забыл спички дома. — И, прикурив, начинает хохотать, как сумасшедший. — Вы только подумайте, я никогда ничего не забываю, все это знаю, и вдруг я забыл спички дома. — И удаляется, продолжая хохотать…

Иду дальше — мрачный дом, гостиница. На гостинице надпись "Только для мужчин". Каких мужчин? Таких, как тот, который ничего не забывает?

Или таких, которые все забывали?

Еще дальше — кабаре. "Bowery — Folies". У стойки на высоких табуретах сидят молчаливые, неподвижные люди. А на эстраде старые женщины с перьями танцуют канкан, подымая неверными движениями синие ноги с чудовищно надутыми синими жилами. Глаза у них усталые, на морщинистых лицах и шеях блестит пот…»

Глядя в серые воды Гудзонского залива, Газданов вспомнил, как почти тридцать лет назад смотрел он в воду с набе­режной Сены, и как нелегко давалась ему любовь к Парижу, как медленно и мучительно постигал он город, как долго он не мог ощутить его родным. И вот теперь он понимал, что на похожее душевное усилие у него уже нет ни желания, ни энергии, — Нью-Йорк он не сможет полюбить никогда. Да и обстановка в издательстве ему не понравилась. Он поторопился покинуть Америку, навсегда сохранив о ней самое неприятное впечатление. «Кто же едет в Америку, если есть возможность этого не делать?» — заметит он позже в одном из писем редактору журнала «Грани» Леониду Ржевскому.

Сам Ржевский, талантливый прозаик и критик, умудрялся работать в Швеции, Германии и преподавать при этом в университетах США. В Америку он собирался уехать насовсем. Но Газданова такие перспективы не манили.

Спустя год по возвращении из Нью-Йорка Газданов получил реальную возможность не ехать в Америку — «американская» зарплата нашла его в Европе. Правда, у него уже не было возможности остаться в Париже.

2

«У меня есть пьеса, — вспоминал Игорь Померанцев об истории радио "Свобода", — которую я люблю до сих пор — "Любовь на коротких волнах". Эту пьесу невозможно опубликовать, она построена и сделана на архивных материалах, там есть шорохи парижской студии, там есть насморочный голос Газданова. Пленка способна запечатлеть парижскую погоду, парижский дождь, и все это исчезло бы на бумаге».

Действительно, работа на радио, подобно работе в театре, плохо поддается описанию; воссоздаваема она лишь отчасти. И так же, как ни одна запись спектакля не в силах донести стук сердец и атмосферу в зрительном зале, так же ни одна пленка не в состоянии передать тот отклик, который вызвали слова, прозвучавшие 1 марта 1953 года в эфире новой радиостанции:

«Слушайте, слушайте! Сегодня начинает свои передачи новая радиостанция "Освобождение"!

Соотечественники! С давних пор советская власть скрывает от вас самый факт существования эмиграции. И вот мы хотим, чтобы вы знали, что, живя за границей в условиях свободы, мы не забыли о своем долге перед родиной. Все мы — русские, как и другие народы Советского Союза, не намерены прекращать борьбу до полного уничтожения коммунистической диктатуры».

По отчетам руководителей идеологического отдела ЦК КПСС 1950-х годов, у КГБ не было технических возможностей точно подсчитать количество слушателей западных радиостанций, вещающих на русском языке. Сколько людей услышали тот весенний призыв, раздавшийся накануне смерти Сталина и предвещавший начало новой эпохи, не знал никто: ни те, кто сочинял этот текст, ни те, кто его глушил. Но, как признавали сами же коммунистические аппаратчики, уже к концу 1950-х годов прослушивание носило настолько массовый характер, что в провинциях Закавказья и Средней Азии можно было встретить города, где люди собирались целыми кофейнями и чайханами на вечерние передачи с Запада. О том, что финансирование этих радиостанций, как и издательств, публикующих «специальную» литературу на русском, было заложено отдельной строкой в бюджете США, как и о том, что курировало их деятельность ЦРУ, знали все: и те, кто вещал, и те, кто слушал. Однако это нисколько не меняло сути дела: в СССР сразу нашлись люди, желавшие слышать комментарии событий, пусть со звуковыми помехами, но отличные от официальных сообщений ТАСС, а в Европе всегда были люди, готовые подобные комментарии представить. Впервые их собрали в Мюнхене в 1952 году.

Собирали по всей Европе, собирали «технишенс» — людей, которые могут что-то делать руками и выполнять техническую работу, связанную с вещанием; собирали «райтерс» — грамотных пишущих людей, которые могут писать короткие новостные репортажи и сценарии тематических передач на самые широкие темы; собирали дикторов — обладателей убедительных, поставленных голосов, хорошей дикции, владеющих навыками декламации. Таким образом, персонал радиостанции представлял собой полный калейдоскоп послевоенной эмиграции: дворянская аристократия, бывшие казачьи атаманы в галифе, бывшие советские военнопленные и, конечно, старая литературная эмиграция. Такой пестрый состав продолжал работать на «Свободе» до середины семидесятых.

«Первым человеком, которого я встретил у подъезда в день моего появления на радио "Свобода" 1 мая 1964 года, – вспоминал корреспондент Семен Мирский, — был дядька, неверным шагом выходивший из здания. А я-то думал, что в этом бастионе антисоветчины международный праздник трудящихся не отмечается. Это была ошибка, одна из многих. Прошло какое-то время, и я узнал, что на "Свободе" работают люди самые разные: утонченные и не очень, бывшие власовцы, евреи и антисемиты. Короче я понял, что отъезд из СССР за рубеж не означал окончательного прощания с родиной, ибо на "Свободе" было все и да­же чуточку больше. Были и американские начальники, которых, разумеется, принято было ругать, но которые худо-бедно понимали, как нами надо руководить».

А начиналось все так: политический советник радио «Освобождение» Борис Шуб сначала отправился в Париж, где обратился с предложением о сотрудничестве к критику Владимиру Вейдле. Через некоторое время Вейдле был назначен директором тематических программ и представил руководству «Освобождения» Гайто Газданова.

Принимая любое жизненно важное решение, Гайто всегда думал о том, будет ли его деятельность полезной и в какой компании он окажется. Поэтому, соглашаясь работать на «Освобождении» («Свободой» радиостанция будет названа позже — в 1959 году), Газданов твердо знал, что уйдет в тот самый момент, когда его заставят говорить неправду, или то, что противоречит его убеждениям. А компания… Компания оказалась весьма достойной, и это был несомненный плюс.

В первые же годы сотрудничать с новым радио согласились Борис Зайцев, Игорь Чиннов, Георгий Адамович, Александр Перфильев, Александр Бахрах. Из Лондона приехал сын философа-интуитивиста Виктор Франк, за ним — князь Валериан Оболенский, который позднее возглавит нью-йоркское бюро. Газданов заключил контракт одним из первых — 7 января 1953 года и участвовал в подготовке главных новостей. С 28 февраля уже звучали первые позывные, а 1 марта в шесть утра «Освобождение» начало постоянную дневную работу.

И тем не менее согласие служить на новом радио было для Газданова непростым решением. И одной из причин было то, что служба на «Свободе» вольно или невольно означала участие в расколе, который произошел среди русской эмиграции по окончании войны. После победы СССР над Германией в Европе были чрезвычайно сильны просоветские настроения. Тысячи эмигрантов принимали советское гражданство, шли на службу в российские структуры и возвращались на родину, что, в свою очередь, вызывало гнев и возмущение тех, кто сохранял антибольшевистский настрой. Газданов относился к последним, однако принимать участие во взаимной распре не хотел, придерживаясь общих принципов демократии и человеческой порядочности.

Так, в 1947 году, когда он узнал, что Союз писателей и журналистов в Париже принял решение исключить из своих рядов тех, кто получил советское гражданство, он направил секретарю Союза В. Ф. Зеелеру следующее письмо: «Многоуважаемый Владимир Феофилович! Из газетных отчетов я узнал о том, что произошло на собрании Союза журналистов и писателей. Я не был на нем, так как в свое время получил повестку о том, что оно состоится 29 ноября. Никаких сведений о перемене даты я не получал.

Я прочел, что в устав Союза был внесен параграф, в силу которого не могут быть членами этого союза лица, взявшие советские паспорта и занимающие, таким образом, просоветскую позицию. До сих пор Союз всегда отличался самой широкой терпимостью по отношению к политическим взглядам его членов; мне кажется, что в самой возможности подобной терпимости заключается огромное преимущество всякой демократической организации над организацией, основанной на началах тоталитарной "идеологии". Внесение такого параграфа противоречит, с моей точки зрения, основным принципам Союза, в который теоретически могут входить люди самых разных убеждений — от анархистов до монархистов-легитимистов.

Я никогда не занимался никакой политикой и не чувствую к этому ни малейшей склонности. Но я полагаю, что до тех пор, пока какой-нибудь член Союза не погрешил в личном порядке против правил элементарной порядочности, Союз не имеет право его исключить — только потому, что у него те или иные политические взгляды. Тем более недопустимым мне это кажется по отношению к целой категории людей, исключенных из Союза по политическому признаку. Поэтому, многоуважаемый Владимир Феофилович, прошу Вас — как это ни прискорбно — считать меня вышедшим из Союза журналистов и писателей. Я был бы Вам очень обязан, если бы Вы нашли возможным огласить это письмо на ближайшем общем собрании.

Прошу Вас верить искреннему моему уважению.

Г. Газданов».

Получили советские паспорта и его друзья Вадим Андреев и Володя Сосинский. Газданову подобное решение казалось дикостью. Мыслимо ли было мечтать о домой, пока был жив тиран, пока живы коммунистическая идеология и партийная цензура на интеллектуальное разнообразие? Чем они там будут дышать, бывшие шуменцы «монпарно», недавние герои Олерона? Ответа на этот вопрос Гайто не знал, но свой выбор он сделал: он всегда был на стороне тех, кто борется за свободу, и в крымских степях, и в парижском подполье, и позже — в эфирных волнах.

К счастью, ни Вадим, ни Володя спешить в СССР не стали, а, получив назначение на работу в ООН, в качестве советских служащих остались работать за границей. В Россию они вернулись только во время хрущевской «оттепели». Таким образом, им удалось избежать участи тех, кто поторопился вернуться до смерти Сталина и вскоре попал в лагеря. Но у Газданова по этому поводу никогда не было иллюзий, и с тех пор, как прекратилась его переписка с матерью, мыслей о возвращении домой у него не возникало.

Таким образом, летом 1953 года Фаина и Гайто стали готовиться к переезду в Мюнхен, где находилось радио «Свобода». Они зарегистрировали свой брак, начали оформление документов и поиск нового жилья. В следующем 1954 году радиостанция собиралась выйти на круглосуточное вещание. Работа обещала быть напряженной, и нужно было все подготовить заранее.

3

По приезде в Мюнхен Газданов по-прежнему занимался информационными репортажами, впоследствии превратившимися в документальную хронику, свидетельствующую о наступлении новой постсталинистской эпохи:

«После долгого перерыва СССР вновь разрешает русским эмигрантам, проживающим в Китае, возвращаться на родину. Все они имеют право селиться только в районах целинных земель.

Начинается еще слабая эмиграция евреев из России и Украины в Израиль.

В США с территории СССР въезжают 2013 человек.

В Москве выходит повесть Ильи Эренбурга "Оттепель", название которой немедленно становится образом политических перемен.

На стены Эрмитажа возвращаются полотна французских импрессионистов, убранные с началом войны "для сохранности” и не возвращавшиеся при Сталине по причине своей “буржуазности”.

В нью-йоркском издательстве имени Чехова печатается сборник писателя-эмигранта Бориса Ширяева “Неугасимая лампада”, посвященный легендам Соловецких островов, где и сам автор отбывал сталинский срок».

В 1957-м Газданова назначают главным редактором новостного отдела. В его подчинении находились дежурный редактор и несколько ньюсрайтеров, которые доставляли информацию. Потом ее просматривал американский редактор, отбирая нужные сообщения в эфир. Дальше дежурный редактор собирал выпуск, сдавал его Газданову, потом выпуск просматривала американская цензура. После этого всеми прочитанный текст диктор записывал в студии, и только затем он доходил до эфира. Процедура была длинной и неоперативной. Новости сначала «случались», потом печатались в газетах, потом газеты попадали на радио и, подчас в эфире обсуждались события двух – трехдневной давности. Но подобная неоперативность во многом искупалась высоким качеством журналистской работы.

Американская цензура следила за тем, чтобы не было оскорбительных выпадов в адрес советских руководителей, критики в адрес США, то есть всего того, что могло бы повлечь дипломатические скандалы. Но она практически не вмешивалась в то, что говорили русские писатели; интеллигенция на радио «Свобода» могла иметь собственное мнение. В те первые годы обстановка была довольно свободной, у журналистов не было конкретных указаний, о чем и как писать. Цель и тему передач они определяли сами, сделав предварительную заявку. Как пошутил однажды сотрудник радиостанции Лев Ройтман «Меня спросили: кто тебе определяет тему? Я сказал: определяет газета "Правда". Вот что она пишет, на то я и отвечаю». Этот принцип — отклик на событие, а не на пожелание руководства — был заложен с самого начала.

Писатели на «Свободе» пользовались особыми привилегиями. Для них условия работы были наиболее благоприятными. «Писатели на радио "Свобода" также естественны, как микрофоны и музыка, — замечает по этому поводу Иван Толстой. — Радио "Свобода" — очень писательское радио и писательским было с самого начала. По радио нужно было рассказать о русской и советской истории, о тех белых пятнах на карте нашей интеллектуальной и исторической родины. Нужно было прочесть те произведения, которые слушатели не могли прочесть в СССР. Постоянно обращались к европейским и американским писателям за их мнением, за высказыванием на ту или иную тему. Словом, радио "Свобода" предоставляло широчайшие возможности для всех, кто пишет, для всех гуманитариев, которые могут рассказать что-то интересное, неизвестное и важное слушателям в СССР». И если собеседники порой демонстрировали очевидное сходство суждений, то вызвано оно было скорее их человеческой близостью, чем политической линией, заданной руководством.

В архивах «Свободы» сохранился фрагмент беседы Георгия Газданова, Владимира Вейдле, Георгия Адамовича и Никиты Струве, состоявшейся в 1966 году по поводу выхода на Западе документального сборника «Белая книга» — о процессе над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем [9]:

«Десятого февраля в помещении Московского областного суда началось заседание Верховного суда РСФСР. Судья — председатель Верховного суда Смирнов, обвинение — помощник Государственного прокурора Темушкин, общественные обвинители — писатели А. Васильев и З. Кедрина. Четырнадцатого февраля Юлий Даниэль произнес свое последнее слово. Приговор: семь лет лагерей Синявскому, пять лет лагерей Даниэлю. По материалам суда над писателями, по реакциям и откликам общественности, по документам и письмам в защиту обвиняемых Александр Гинзбург составил "Белую книгу". В 66-м году она попала на Запад. В нашей парижской студии за круглым столом собрались русские писатели — Гайто Газданов, Владимир Вейдле, Георгий Адамович и профессор Никита Струве. Начинает Гайто Газданов:

"Появились слухи, что в Советском Союзе циркулирует так называемая "Белая книга", где собраны документы по поводу дела Синявского и Даниэля. И через некоторое время эти тексты попали в Париж. И я имел возможность с ними ознакомиться. Это листки, напечатанные на пишущей машинке, их очень большое количество, и там приведено 185 документов.

И тот экземпляр, который я уже видел, это копии, так что они были перепечатаны, вероятно, в большом количестве экземпляров. И были распространены по разным местам в Советском Союзе. И надо сказать, что чтение этих документов производит очень сильно впечатление, потому что впервые за последние годы появляется возможность убедиться в том, что так называемая советская общественность, которая должна была бы одобрять все действия советского правительства, в данном случае реагирует очень определенным образом и реагирует против правительства”.

Мнение Владимира Вейдле:

"Очень большое впечатление. Радостное отчасти, отчасти и грустное. Радостное оттого, что нашлось столько людей среди литераторов и не только, которые весьма мужественно высказали свое мнение по поводу этого процесса. Причем они все подписались своими фамилиями и даже дали свои адреса на этих документах, так что они нисколько не избегают ответственности за то, что они сказали. С тем, что они все сказали, тоже нельзя не согласиться. Они это высказали в осторожной, конечно, форме, но все то, что они утверждают, конечно, это правильно, и как критика процесса, которую они ведут, с этой критикой никакой порядочный человек, который любит Россию и любит ее прошлое, не может не согласиться и не посочувствовать тому, что они сказали. Но неизбежно, книга производит и грустное впечатление тем, что в ней открывается насчет того, каков нынче в Советском Союзе суд. Это сказалось уже в процессе Бродского, который в Ленинграде был проведен за полтора года до того. Но и здесь тоже".

Мнение Георгия Адамовича:

"У меня все-таки радость и грусть по поводу этих документов: пятьдесят один процент радости и сорок девять процентов грусти. Потому что жертвы советского режима были и будут, и были гораздо более страшные жертвы, чем Синявский и Даниэль, по своей участи. Радость, потому что совершенно явно, что что-то в России меняется, и теперь происходит то, что не могло произойти пятнадцать лет тому назад. Мне всегда представляется, что если когда-нибудь в России произойдет не революция, а настоящая эволюция, то под давлением новых поколений".

Никита Струве:

"Процесс Синявского является скорее событием духов­ным и умственным, а не политическим. Я думаю, было бы очень неправильно, если бы мы придавали всему этому де­лу и «Белой книге» именно политическое значение, дело еще до политики не дошло. Сейчас Россия действительно переживает духовное возрождение. Это духовное возрождение проходит болезненно, оно имеет свои жертвы, и вот такими жертвами явились Синявский и Даниэль. И тут я тоже готов поддержать Георгия Викторовича. На меня эта “Белая книга" производит в каком-то смысле радостное впечатление. Потому что о том, что Россия имеет неправедные суды, это мы знали, и мы знаем, что это не может измениться так быстро. Но то, что мы не знали, может быть, о чем мы только мечтали, на что только могли надеяться — это вдруг увидеть, что проснулась общественность. Какие размеры этой общественности, нам трудно судить, и, может быть, даже в самой России это неизвестно. Но вот эти документы и весь процесс показали, что есть две России. Одна Россия официальная и другая Россия неофициальная, которая мыслит очень тонко, мыслит по-человечески, разбирается в правде и неправде, судит теперь по-настоящему"».

Единодушие, которое продемонстрировали собеседники — люди различных религиозных убеждений, эстетических предпочтений, да и просто разных характеров, — определялось собственно одним фактом: каждый из них был мысленно обращен к той, второй неофициальной России, которую они хранили в своей памяти и к которой обращались в эфире. И Газданову не приходилось кривить душой, чтобы высказать свое однозначное отношение к процессу над Синявским и Даниэлем, ибо он всегда был убежден, что творческая свобода писателя ни в коей мере не должна ограничиваться обществом из-за политических взглядов автора, неугодных кому бы то ни было. В данном случае он занимал точно такую же твердую позицию, как в 1947 году, когда отправлял письмо Зеелеру, протестуя против исключения из парижского Союза писателей эмигрантов, ставших советскими гражданами. Он всегда воспринимал свободу как незыблемую и безусловную ценность, и в этом смысле не ощущал ни «стилистических», ни «идеологических» расхождений с курсом радиостанции, будучи ее корреспондентом. Его выступлениям были свойственны фактическая точность и последовательность убеждений, которые он пронес через всю жизнь.

4

И тем не менее прежний Гайто Газданов вряд ли смог бы работать на «Свободе». Дожив до пятидесяти лет Гайто никогда нигде по-настоящему не служил. То есть, он, конечно, пробовал по молодости это делать, но после неудачного опыта в издательстве «Ашетт» он навсегда оставил попытки войти в учрежденческую структуру. В противном случае — он чувствовал – пришлось бы пожертвовать прозой, которая требовала сосредоточенности и вынашивания каждого текста. В прежние годы Газданов жертвовать литературой был не готов. Без этого он бы не выжил, и поэтому легко понимал людей, бросавших ненавистную службу, буржуазные обязательства и пускавшихся в путешествия по неведомому маршруту.

Но в 1950-е годы по завершении «Призрака Александра Вольфа» и «Возвращения Будды» взгляд Гайто обратился во вне. Он словно бы отстранился от своих прежних очень личных, почти интимных текстов. Герои его последних романов перестали быть на него похожими и выстраивались из чужих характеров, иного жизненного опыта. Это была уже другая литература. И теперь, на склоне лет он нашел в себе силы перестроиться и принять на себя ряд обязательств, связанных с точностью и добросовестностью, которых ожидают от любого пишущего журналиста, хотя этот фактор представлялся Гайто самым тяжелым в его работе.

Он занимался информационными блоками, и в первые годы ему удавалось лишь изредка звучать на радио в качестве писателя, как, например, в 1955 году, когда он читал отрывок из своих «Пилигримов». Роман был уже напечатан в «Новом журнале», но ни одной рецензии на него не появилось. Несмотря на продолжение основной газдановской темы — темы путешествия — роман, по умолчанию, был признан творческой неудачей автора. «Пилигримы» были не похожи ни на одну предыдущую книгу Газданова. Конечно, дело было не в отсутствии эмигрантской темы и героев русского происхождения. Не одно это было залогом газдановского успеха. Сюжет «Пилигримов» с элементами бульварного романа — богатый француз влюбляется в начинающую проститутку — сам по себе также не мог послужить причиной неудачи. «Возвращение Будды» было тому ярким опровержением. Однако первая же страница романа свидетельствовала о том, что маршрут авторского путешествия изменил направление — из обстоятельств внутренней жизни он перемещается в обстоятельства внешних событий.

«Когда Роберт читал романы, он почти каждый раз испытывал по отношению к их героям нечто вроде бессознательной зависти. Если книга, которая ему попадалась, была написана с известной степенью литературной убедительности, у него не возникало сомнения, что ее герои могли прожить именно такую жизнь и пройти именно через те чувства и события, изложение которых являлось содержанием романа. Как почти всякий читатель, он ставил себя на место того или иного героя, и его воображение послушно следовало за авторским замыслом. Но когда он прочитывал последнюю страницу, он снова оставался один — в том мире и в той действительности, где не было и, казалось, не могло быть ничего похожего на это богатство происшествий и чувств. В его личной жизни, как он думал, никогда ничего не происходило. Он упорно старался найти объяснение этому, но объяснения, казалось, не было. Ему не пришлось испытывать ни очень сильных чувств, ни бурных желаний; и сколько он ни искал в своей памяти, он не мог вспомнить за все время ни одного периода его существования, о котором он мог бы сказать, что тогда он был по-настоящему счастлив или по-настоящему несчастлив или что достижение той или иной цели казалось бы ему вопросом жизни или смерти. И оттого, что его личная судьба была так бедна душевно по сравнению с судьбой других людей, о которых были написаны эти книги, он начинал смутно жалеть о чем-то неопределенном, что могло бы быть и чего не было».

Прежняя значительность художественных повторов — героев, сюжетов, — исчезает, уступая место банальной истории о том, как в жизнь героя врываются книжные обстоятельства. Ориентация на события внешнего характера была чрезвычайно показательна для того творческого периода жизни Газданова.

Писать в это время ему уже некогда, да и не очень хочется.

В чужом и чуждом Мюнхене Газданову явно не хватает знакомого воздуха, который, хотя и был заметно выветрен за время войны, но еще хранил запахи довоенной жизни. Он очень тоскует по Парижу…

«Дорогая Вера Алексеевна, дорогой Борис Константинович, — пишет он в декабре 1956 года Зайцевым, — спасибо Вам сердечное за Ваше письмо и пожелания. Ваш приезд в Мюнхен для меня лично был чем-то вроде душевного отдыха, настолько рад я был Вас повидать, завидую Вам, что Вы в Париже, и если мне удастся туда попасть, на что рассчитываю теоретически весной, то уж Булонь я, конечно, не объеду».

Наконец в 1959 году Газданов возвращается во Францию в качестве корреспондента, с удовлетворением замечая, что заниматься новостями ему куда милее, сидя в парижском отделении на рю де Ренн, чем на окраине Мюнхена в старом здании бывшего аэродрома, из окна которого открывался вид на гору руин — туда свозились остатки разбомбленных домов.

Приехав в Париж, Гайто вновь открывает рукопись «Пробуждения» — романа, который начал сразу после «Пилигримов» в первые годы работы на радио и отложил до лучших времен. Однако и в привычной обстановке — родной город, родная квартира на улице Брансьон — творческих импульсов оставалось немного. Перед течением времени география была бессильна. «Жизнь в Париже, — напишет он Ржевскому, — становится утомительной, не лучше, чем в Нью-Йорке». Так что закончить «Пробуждение» Газданову удалось лишь через несколько лет в Венеции, куда он теперь стал уезжать на отдых. На Французской Ривьере все давно было знакомо, исхожено. И с появлением достатка Гайто с Фаиной стали ездить в Италию, ту самую страну, о которой незабвенный Осоргин написал поэтическую книгу «Там, где был счастлив».

Итальянский воздух подействовал благотворно и с перерывом в десять лет роман был закончен. Как и предыдущий, он был создан все в том же ключе: миф о Пигмалионе и Галатее, воссозданный на современный лад, без намека на специфику российского менталитета.

Французский бухгалтер Пьер, ничем не проявивший себя до определенного возраста, во время отпуска, который он проводил в гостях у старого школьного приятеля, встречает в лесу женщину, в результате нервного потрясения потерявшую человеческий облик. Его друг Франсуа подобрал ее на дороге без сознания и с тех пор она жила в хижине неподалеку от его дома. Она ничего не помнила, совсем не разговаривала, неизвестно чем питалась — жила как дикое животное. Пьер решает взять эту женщину с собой, чтобы попытаться ее вылечить. И в конце концов у нее действительно пробуждаются память, душа, к ней возвращается разум.

В истории нет и намека на перекличку с Вольфом, с которым произошла похожая вещь. Смерть воспринимается теперь Газдановым совсем в ином аспекте, она познаваема и слабеет перед личностью, движимой страстью к добродеяниям. Вместо чтения философских работ для написания этой книги Гайто — ироничный Гайто, не доверяющий медикам, — многократно ездит на консультации в психиатрическую клинику и штудирует литературу по психологии и медицине.

Роман вышел в 1965 году все в том же «Новом журнале» и тоже был встречен молчанием. Его и вправду нельзя было причислить к достижениям, особенно на фоне новой прозы на русском языке — «Доктора Живаго» Пастернака, повести «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. Создавалось такое ощущение, что написать отрицательную рецензию на писателя с устоявшейся репутацией было неловко, – после войны их и так осталось в эмиграции немного, – но публиковать положительную ни у кого рука не поднималась.

Так или иначе, но как заметил Леонид Ржевский, вспоминая о Газданове того периода, «нужды не было и в помине, а творчество не шло».

«У нас тут в Париже писать некому и не о чем, — сетует Газданов в письме к Ржевскому. — Которые еще существуют, стареют, а так как они были не очень молоды во времена Русско-японской войны, то ожидать от них юношеской литературной энергии не приходится. Единственное исключение Б. К. Зайцев. О бедном Чиннове Наталья Николаевна Степун сказала: "Он недовоплощенный". Задумал "Историю низового звена сельской кооперации в Вологодской области"».

Признания подобного рода звучали в устах Газданова намного горше известных слов Бунина: «А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощанье: мир гибнет. Писать не для кого и не для чего». «Не для кого» — было в эмиграции всегда. Об этом Гайто печалился в далекие 1930-е, когда писал письма Горькому, собираясь вернуться домой, когда затеял нашумевшую дискуссию о молодой эмигрантской литературе. А вот «не о чем» — подобное состояние для писателя смертельно. И Бунину оно, видимо, было неведомо. Действительно, пятнадцать лет благополучной послевоенной жизни Гайто в плане писательства выглядели неутешительно: два средних романа и всего шесть неплохих рассказов.

Однако тема путешествия и возвращения обновленного героя сыграла значительную роль не только в газдановских книгах — ею была пронизана вся его предыдущая жизнь. И финал ее оказался также пронизан идеей возвращения.

5

В 1964 году у Газданова возобновилась связь с Россией. До этого он лишь изредка переписывался с тетей Хабе, но как писателем им, по понятным причинам, никто не интересовался. И вот совершенно неожиданно он получил письмо от владикавказского литературоведа Азы Хадарцевой, которая просила его рассказать о своем творчестве и сообщала о том, что нашла в архиве черновик письма Горького, адресованного Газданову. Для Гайто это был приятный сюрприз. После 1930-х годов книг на родину он не посылал. У них завязалась переписка, в которой Газданов сообщал, что работает над новым романом.

В это время Газданов приступил к своей последней вещи — «Эвелина и ее друзья», где реанимирует прежнего рассказчика, но совершенно в ином качестве. Образ его почти лишен внешних намеков на прежнего повествователя, однако в нем сохранены знакомые черты героя: стремление к путешествиям в глубины памяти и способность прислушиваться к внутренним импульсам, пробуждающим душевные движения, и самое главное — его повествовательная манера с долгими периодами, характерным ритмом. В «Эвелине» Гайто возрождает все, что составляло неповторимый газдановский стиль.

Закончив «Эвелину», Гайто снова вернулся в Германию. В 1967 году он пошел на повышение. Его назначили редактором русской службы. Это были совсем иной масштаб и круг тем. Теперь он больше занимался литературой, критикой, готовил интереснейшие передачи о Гоголе, Чехове, об Алданове, о Степуне, Зайцеве.

В эти годы он получил многое из того, чего так недоставало в его жизни. Материальную стабильность, собственный (не арендованный!) автомобиль, за которым ухаживал как за любимой лошадью, приличный дом на Остервальдштрассе и, самое главное, — шанс, казавшийся недостижимым многие годы, — достучаться до русского читателя, а вернее слушателя, которого спустя много лет таким причудливым образом подарила ему судьба. И только было жаль, что все это пришло довольно поздно, в последние пять лет жизни.

Как раз в это время он познакомился с молодой соотечественницей — Фатимой Салказановой, ставшей первым журналистом на «Свободе», чьи репортажи шли сразу в прямой эфир. «Однажды я зашла в парижское бюро радио "Свобода",— рассказывала она, — и меня позвал тогдашний директор этого бюро Боб Эллерс: "Зайдите ко мне, я познакомлю вас с главным редактором русской редакции нашего радио, с Газдановым". Я вошла в его кабинет. В кресле сидел человек, который, несмотря на то что он сидел, а я стояла, смотрел на меня очень свысока. Мне было 25 лет, и я уже читала его книги. Меня знакомили с классиком! На мне были темные солнечные очки, потому что еще болели глаза, пострадавшие от электросварки на Большой обогатительной фабрике в Норильске. Газданов сурово посмотрел на меня и с иронической улыбкой спросил: "Вы носите темные очки, чтобы вас не узнавали на улице?" Я ответила, что у меня травматический конъюнктивит, который еще не удалось вылечить. Но внутренне уже напряглась. Тогда Георгий Иванович сказал: "Говорят — вы осетинка. Хочу сразу вас предупредить, что хотя я тоже осетин, но мой отец был полковником царской армии, служил не в Осетии, по-осетински я не говорю и не понимаю". Я, уже рассерженная его первым вопросом про очки, довольно резко ответила: "Сразу видно, что вы сын полковника, потому что мой дед был генералом царской армии, и он говорил по-осетински и вставал, когда его знакомили с женщиной". Тут Газданов весело рассмеялся, встал, обнял меня, и мы стали друзьями…»

После этого они тепло встречались каждый раз, когда Газданов приезжал по делам в Париж. Чуть позже, в 1970 году, Фатима заключила контракт с радиостанцией и переехала в Мюнхен. «Мы почти каждый день обедали в столовой радио, — вспоминала она. — Он очень покровительствовал мне, и это покровительство проявлялось в том, что он давал мне, начинающей журналистке, тысячу советов и наставлений. Это были советы в основном более морально-этического свойства, чем технического…»

Подобного рода наставления, совершенно нехарактерные для Гайто прежних лет, были теперь абсолютно естественны для главного редактора Георгия Ивановича. На него влияло не кресло руководителя, на него влияли годы — идея наставничества охватывала уходящую старую эмиграцию. Потому и начальником он был не очень удобным. Кто бы из приятелей, сидевших с ним когда-то ночами на Монпарнасе, мог подумать, что Гайто превратится в придирчивого и строгого редактора? Но в стремлении сохранить культурные традиции и держать высоко профессиональную планку он не позволял ни себе, ни другим неграмотности и небрежности, которую легко мог бы допустить как в собственном, так и в чужом художественном тексте. (Коллеги, работавшие с ним в последние годы, шутили, что в русской службе русский язык лучше всего знают два осетина — Газданов и Салказанова.) На радио он чувствовал себя в ином качестве — передатчиком объективной информации, и потому подходил чрезвычайно ответственно к своей работе, ожидая такого же отношения со стороны новичков. Гайто чувствовал, что отпущенное ему время близится к концу и стремился прожить его как обычно — достойно и на свободе.

«Пожалуй, нигде в ином месте, кроме радио "Свобода", не найти под одной крышей такого набора типажей — от уголовных преступников до беспринципных любителей легкого заработка. Но время неумолимо. Поколения работников “Свободы” из числа белоэмигрантов уходили из жизни…» – так писала газета «Правда» в 1989 году. К этому времени из числа белоэмигрантов на «Свободе» действительно никого не осталось. Газданов ушел одним из первых.

В 1970 году ему поставили диагноз – рак легких. Вскоре он получил письмо от Тани Пашковой – Клэр. Она узнала о его болезни и, встревоженная этим сообщением, решила его разыскать. Гайто ответил ей, что все помнит и благодарен за все, что хранит его память.

Он мужественно скрывал свой недуг, так что посторонние люди не знали, известно ли самому Газданову о его болезни. А близким друзьям сообщал: «Болезнь у меня была чрезвычайно неприятная: врачи, рентгеновские лучи и тому подобное. Но сейчас все, к счастью, в прошлом».

Как это часто бывает у раковых больных, незадолго до смерти наступило временное улучшение, и он даже вышел на работу. В один из дней Георгия Ивановича встретила Фатима и заметила, что Георгий Иванович сильно похудел и ему следовало бы купить новый костюм меньшего размера. Газданов посмотрел на нее с улыбкой и со свойственной ему иронией, от которой не избавила его даже мучительная болезнь, вспомнил анекдот о больном, который спрашивал врача: «Доктор, а почему до операции вы были без бороды, а сейчас у вас выросла борода? Меня что, так долго оперировали?» — «Я не доктор, я апостол Петр». «Так вот, — заключил Газданов, — я надеюсь, апостол Петр примет меня и в таком костюме».

Он, конечно, все о себе знал, знал с самого начала.

ЭПИЛОГ

Гайто Газданов скончался 5 декабря 1971 года в Мюнхене накануне своего шестидесятивосьмилетия. Его отпевали в русской церкви при кладбище Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем.

Через три года в 1974 году в Москве писатель Вадим Андреев выпустит книгу, посвященную временам эмигрантской юности. Отдавая дань памяти друга, он назовет ее, как и известный роман Газданова, — «История одного путешествия».

Через одиннадцать лет в 1982 году в могилу Газданова опустят гроб с телом его верной жены Фаины Ламзаки.

Через девятнадцать лет в 1990 году родственница Татьяны Пашковой купит в парижском магазине первое издание «Вечера у Клэр». Букинист будет долго отговаривать ее от покупки. «Не стоит тратить на нее таких денег,— скажет он, — 300 франков — для вас большая сумма. Ведь это великий писатель. Поверьте, вскоре его книги будут продаваться в России свободно». И он оказался прав.

Через двадцать пять лет после смерти Гайто в 1996 году в Москве вышло солидное собрание сочинений Газданова.

Через тридцать лет со дня его смерти в 2001 году у могилы писателя соберутся почитатели его таланта из Парижа, Москвы, Петербурга, Владикавказа. Они придут почтить память автора проникновенных рассказов и романов и установить надгробие на могиле человека, который прожил странную жизнь без зримых подвигов, но чье имя неизменно сопровождает меткий эпитет — героический Гайто Газданов.

Юноша, устало прикрыв рукой лоб, пристально смотрит в небо, мысленно отправляя в вечность послание: в нем тоска о Клэр, сожаление об убитом в степи незнакомце и предчувствие любви, услышанное в шуме волн, несущих корабль по направлению к Австралии. Этот образ, оставшийся от лучших книг Гайто, родился в воображении скульптора Владимира Соскиева, соотечественника Газданова и внимательного читателя его книг. Таким видели его и мы, приступая к жизнеописанию любимого нами героя.


  1. А. Д. Синявский и Ю. М. Даниэль были осуждены за «антисоветскую пропаганду и агитацию»: с 1957 г. они тайно передавали на Запад свои сочинения, где те публиковались под псевдонимами Абрам Терц (Синявский) и Николай Аржак (Даниэль). — Ред.