54462.fb2
Через полчаса я встану и тоже пойду в храм, но в другой. Потому что в покровском побоюсь встретиться с Иваном. Вдруг он меня узнает и, как всегда, скажет что-нибудь прямо: например, что я не стал тем, кем должен был стать…
Всех Иванов-разведчиков, кем бы им ни довелось быть в этом дольнем мире, да помянет Господь Бог во Царствии Своем!
После окончания Уфимской школы военно-музыкантских воспитанников СА в 1955 по классу кларнета я был направлен для дальнейшего прохождения службы в оркестре в/ч 21329 в г. Стерлитамак, который находится в Башкирии, в верховьях реки Белой. Был у нас в музвзводе сверхсрочник сержант-фронтовик Гоша Каменщиков. Он играл на тубе (самый низкий по звучанию из медных духовых инструментов). Много чего интересного Гоша рассказывал нам, молодым тогда солдатам, о своей фронтовой жизни. Он не привирал и не приукрашивал. Свидетельством тому три ранения, боевой орден и медали — очень даже неплохо для простого солдата за один год с небольшим на передовой. Мы тогда удивились: сержант Каменщиков такой смирный и спокойный, никогда ни с кем не ругается, а у него медаль "За отвагу"! Оказывается, вот каким бедовым он был на войне!
В 1941 году Гоша убежал на фронт из детдома. Тогда ему не было и семнадцати. По его словам, "рванул на передовую вовсе не из-за патриотических побуждений, а потому что там кормёжка была намного лучше, чем в детдоме". За одну-две недели прошёл курс молодого бойца — "штыком коли, прикладом бей", выдали винтовку, и стал бывший детдомовец грозным защитником Родины.
Этот фронтовик откровенно рассказывал нам, что в первые месяцы войны приходилось не просто отступать, но иногда драпать от немцев, спасаться бегством, особенно при появлении танков. Но был случай, в штыковой атаке схватились и погнали их, а "трёхгранный штык в человека входит так же легко, как в кочан капусты". Я почти в деталях запомнил два его фронтовых рассказа.
"В составе потрёпанной роты окопались мы на равнине, заняли оборону. Позади железнодорожная насыпь. Сбоку от меня пожилой узбек возится с пулемётом, помощник у него молодой солдатик. Вот немцы пошли. Словно из земли повырастали фигурки и движутся в нашу сторону. Уже видны серо-зелёные мундиры и каски. Как ветерок подует от них в нашу сторону, даже запах одеколона доносится. Идут и очередями бьют из автоматов. А мы из своих трёхлинеек щелкаем. Редко какая фигурка упадёт. Заработал наш пулемёт и тут же замолчал. Вижу, пуля попала узбеку в горло, хрипит, кровавая пена изо рта, и дергается в предсмертных конвульсиях. 2-й номер его, парнишка, как увидел такую смерть рядом, соскочил и бежать. Еще два-три человека побежали. Паника заразительна, и вот уже все бегут в сторону насыпи. Босиком бежит командир роты и матерится. В одной руке у него наган, а другой сапоги под мышкой придерживает. Перевалили через ж/д насыпь, там лесопосадка густая и дальше равнина. Комроты бегает босой и кричит: "Ложись, в лесопосадке залегай!.. Заряжай! Всем зарядить! Приготовиться!" Не потерял головы этот старший лейтенант, толковый оказался. Если бы не он, мы как стадо баранов ринулись бы дальше, на равнину, и немцы нас там всех перестреляли бы.
И вот появились немцы на насыпи. Они нас не видят в кустах, а мы садим из винтовок в упор, промахнуться трудно. И они падают, валятся пачками — то наша масть пошла. Конечно, палят из автоматов по кустам, но не прицельно, наобум. Те, что спустились с насыпи, повернули и наверх карабкаются, другие мечутся как очумелые и тоже попадают под пули. Паника у них и неразбериха. И тут — момент поймать — комроты кричит: "В атаку! В атаку!" Сам выскакивает с бойцами, и все бросились в штыковую. Перевалили насыпь и гоним остатки их по полю. Я бегу за одним, вот-вот достану штыком. Он оглядывается и быстрее припускает. Здоровенный немец, а я щуплый. И мысль мелькает: не промахнуться бы, всадить поглубже, иначе он меня одной рукой зашибёт. Вдруг немец подпрыгивает козликом — а я же смотрел не под ноги, а на жопу врага — и споткнулся. Упал, крепко приложился. Когда очухался, вскочил, а немца моего нигде не видно. Может, в сторону подался или пулю схватил. Смотрю на труп, а то немец, свежий еще. Нагнулся фляжку забрать — морда у него выбрита, подворотничок белый и сам одеколоном воняет, будто не воевать, а на блядки собрался. Как же, там ждут его не дождутся…
Рассеяли остатки немцев. У нас тоже потери есть. Закрепились в тех же окопчиках, откуда бежали. Когда стемнело, забрали раненых и пошли через ж/д насыпь дальше по равнине. Комроты шел в одном сапоге и ругался, что немцы появились преждевременно. Он успел только один сапог надеть, другой потерял в кустах. В таком непотребном виде и гонялся за отборными солдатами вермахта. Жаль сапога. Хромовые они были — большая ценность для комсостава. Бойцы тогда были обуты в ботинки-говнодавы с обмотками.
Под утро вышли к лесу. Перед ним в траншеях красноармейцы копошатся, закрепляются. В кустах пушки замаскированные видны, в лесу моторы танковые урчат. Похоже, крупное наступление немцев ожидается, а наша рота была оставлена как прикрытие, арьергард называется. Но это уже не нашего солдатского ума дело".
— Чего ж не стрельнул в того немца, за которым гнался? — спросили мы сержанта Каменщикова.
— Да как-то и в голову не пришло, — ответил он. — В атаке сам себя не помнишь, и многое забывается, будто по башке получил. — И добавил: немцы были умелые вояки, что и говорить. Но в том случае, на ж/д насыпи, они нас недооценили. А мы поверили в себя. Оказывается, их можно бить, да еще как!
Зима 1942/43 года застала бойца Каменщикова под Сталинградом. После ожесточенных летне-осенних боев немцы выдохлись и перешли к обороне. На участке, где воевал Гоша, приходилось атаковать позиции противника иногда за сутки по 3–4 раза. Это не было общим наступлением. Соберут сотню-полторы солдат, а также шоферам, поварам и другой обслуге дадут винтовки — и вперёд. Перед атакой сосредоточатся в балке, покурят, приготовятся. Командир кричит: "Ну что, пошли! Кто первый?" Первому страшно — если немецкий снайпер не дремлет, сразит наповал. Один-два храбреца выскакивают, за ними остальные. По заснеженному полю бегом не побежишь: винтовка со штыком весит около пяти килограммов, да ещё боезапас, амуниция, валенки, брюки ватные, фуфайка, поверх нее шинель и маскхалат. наши идут, немцы пока молчат. подпустят поближе и ударят наверняка из автоматического оружия шквальным огнём. Треть наступающих сразу выбьют, остальные залягут в снег. Головы не поднять, но без команды отступать нельзя. Наконец, разносится над полем: "Отходим! Отходим!.." Солдаты ползут в спасительную балку, а немцы вдогонку еще минами их накрывают.
Что это за атаки были, такие бестолковые, гиблые, изнуряющие — никто из командиров не знал. За это время в Ставке Верховного Главнокомандования, естественно в обстановке строжайшей секретности, разрабатывались планы операций "Уран" и "Кольцо". Когда в январе 43-го войска Донского фронта под командованием генерал-полковника К.К.Рокоссовского перешли в наступление, для группировки Паулюса наступил "аллес капут". Известна картина-плакат художников Кукрыниксы: Гитлер, повязанный платочком, как при зубной боли, подперев рукой щеку, горюет над оперативной картой Сталинградской битвы. И надпись: "Потеряла я колечко… (а в "Колечке" том 330 тысяч)".
Окружение и разгром немцев под Сталинградом завершились в конце января-начале февраля 1943 года. А в середине ноября 42-го боец Каменщиков ходил в атаки. Устал от них физически и морально до смерти, надоело. Друзья и сослуживцы гибнут, а на нем, как на заговоренном, — ни единой царапины. "Всё равно убьют рано или поздно, никого у меня нет, плакать по мне некому", — подумал так и решил сам себя порешить. Взял винтовку и пошёл стреляться. Идёт по балке, а навстречу — походная кухня катит. "Давай перед смертью хоть каши поем", — решил Гоша. Возница лошадку остановил, навалил в гошин котелок густой каши аж с горкой сверху. "Ешь от пуза, солдат, всё равно останется. Говорят, у вас опять половину роты перебили". И поехал дальше.
Ест Гоша вкусную кашу с тушёнкой, сам себе ухмыляется: " И на закуску пуля будет". Отставил, наконец, котелок, сунул в подбородок ствол винтовки — осталось только на курок нажать. Фу, металл холодный какой! Стоп! Там же ещё полкотелка горячей каши осталось — жалко, пропадёт ведь такое добро. Со времен голодного детства еда всегда была для Гоши сверхценностью. Взялся опять за ложку, навернул и эти полкотелка. После еды на душе потеплело и, как всегда, покурить захотелось. Достал кисет с махоркой, свернул "козью ножку" и затянулся дымком — эх, благодать! Чего-то уже и стреляться расхотелось, успеется на тот свет ещё…
Вернулся Гоша к своим, а там взводный кричит: "Каменщиков, мать твою за ногу, где тебя черти носят?! Получи боезапас, да наркомовские выпей — через полчаса атакуем!"
В эту свою последнюю атаку солдат Каменщиков поднялся первым, за ним пошли все.
"Вот уже близко немецкие окопы. Вижу, немец в очках бьёт из пулемёта, бегу прямо на него. Или этот очкарик меня убьет, или я его заколю штыком. Только подумал, удар выше локтя опрокинул навзничь. перебитая рука повисла плетью, рукав намок кровью. Хоть сдохни тут в снегу, но без приказа — назад ни шагу. поодаль ползёт солдат, кричит: "Чего лежишь? Был сигнал к отступлению". Пополз и я кое-как, винтовку бросать нельзя — волоку за собой. Кровь идёт обильно, рукав отяжелел, голова кружится. Только бы не вырубиться, доползти. Вот уже бугор, за ним балка. Рванула мина, осколок разорвал шинель с фуфайкой и порвал мышцу груди. Стал переваливаться через бугор, пуля ударила в пятку, раздробила кость. Так и попал в госпиталь с тремя ранениями сразу.
После выздоровления просился опять на фронт — не пустили, забраковали. Как увечного, направили в войска тылового обеспечения. работы хватало там с утра до ночи, а кормили хуже, чем на передовой. Кашу тоже давали, но поменьше и пожиже".
Не знаю, жив ли сейчас сержант Каменщиков, с которым я служил в 1955-58 годах в Стерлитамаке. Помню хорошо, у него тогда было двое деток. Я хочу сказать его детям: ваш отец и дедушка Георгий Каменщиков как человек был лучше каждого из нас в оркестре. Его приметы: роста среднего, худощавый, глаза светло-голубые, лоб высокий, нос прямой, волосы зачёсывал набок. Спокойный, доброжелательный, слегка углублённый в себя. Говорил низким голосом — этаким рокотком. Курил махорку, сворачивая из газеты самокрутку, но иногда, в виде исключения, заворачивал "козью ножку". Быть может, вспоминал спасительную кашу?..
Поговорим о поэзии Вячеслава Ивановича Иванова. Поэзия Вячеслава Иванова не только трудная, но местами и крайне трудная. Мы немного коснемся его излюбленных тем. Вячеслав Иванович Иванов родился в 1866 году и прожил довольно долгую жизнь: умер он в 1949 году. Не наше дело разбирать многочисленные перипетии его жизни, наше дело — поэзия, как ее отразил Вячеслав Иванов. Из поэтов Серебряного века это очень трудный, возможно, самый трудный поэт. Любопытно при этом, что он совершенно не был авангардистом. Форма и техника стиха у него совершенно традиционные, иногда даже напоминают русскую поэзию XVIII века. Но этим не надо обманываться, поскольку Иванов очень любит необычные редкие слова и тематику его поэзии можно назвать античной и христианской. Но прежде всего его личность, его собственное "я" отражается в поэзии столь ярко, что этот поэт навсегда останется в русской литературе как выдающийся лирик, техник и философ стиха.
Действительно поэзия эта требует не то чтобы даже образования, не то чтобы даже знания поэзии, но некоторого размышления. Представим себе: у него есть поэма "Младенчество". Это в каком-то смысле автобиографическая вещь. Там Иванов рассказывает о своих родителях и о том, как он был ребенком и как детскими глазами он воспринимал мать и отца и события своей жизни еще давным-давно, в начале 70-х годов XIX века. Написана эта поэма в очень хорошем четырехстопном ямбе. Начинается она примерно так: "Вот жизни длинная минея, / Воспоминаний палимпсест". Нам требуется знать, что такое минея. Люди православные, очевидно, это знают. Что значит "палимпсест", надобно искать в области искусствоведения. Допустим, мы нашли это. Тогда понятно будет, почему "воспоминаний палимпсест". Такого рода трудности требуют информативности. Это поэзия для поэтов, филологов, философов, мифологов.
Но странное дело, трудность этой поэзии скорее возбуждает, нежели отталкивает. Это манящая трудность, и вот почему: потому что поэзию в принципе можно воспринимать как угодно, можно воспринимать ее философски, филологически, с точки зрения версификации. Но если мы информативно не понимаем многих слов, это не значит, что поэзия недоступна нам. Есть очень плохое выражение, так называемая "музыка стиха". Это очень неточно, потому что музыка есть музыка, а стихи есть стихи. И вербальная музыка очень сильно отличается от музыки в нашем обычном понимании. Слова могут дать свои ассоциации, сонорные резонансы, реверберации, воспоминания. Поэтому можно читать совершенно непонятную поэзию и получать от нее определенное наслаждение, даже очень высокое наслаждение.
О том, как он родился, Иванов пишет так:
Итак, стиль, путь и принципы этого поэта понятны. Его душа — "изгнанница" "на бреге земного бытия". Что же Иванов понимает под этим самым "земным бытием"? Он, собственно, никогда не занимался конкретной земной личностью какого бы то ни было человека, пусть то будет Данте, пусть то будет Блок, пусть то будет сам Иванов, его всегда интересовали перипетии человеческой души. Но дело в том, что в это простое понятие "человеческая душа" он вкладывает крайне и крайне сложное содержание. Мы уже знаем, что душу свою он понимает как изгнанницу. Но в каком мире живет эта душа и что это такое? Скажу сразу, что для Вячеслава Иванова душа — более конкретное, более реальное, более больное, более жестокое понятие, нежели тело. Он вообще не занимается физическим телом, физической любовью, страданьями физического тела.
Первая и главная его тема — мир луны, в который он нас погружает. Луну он понимает тоже крайне по-особому, и мы должны немного на этом остановиться. Луна есть вселенная души, или, вернее, субтильного тела души. В этом смысле через всю его поэзию лунные лучи проникают, протекают. У Иванова есть очень много стихотворений, где луна, лунность даже в названии отражены. Попробуем разобрать стихотворение "Лунные розы". В этом стихотворении речь идет о любви двух призраков, но слова "призрак", "привидение" здесь совершенно не подходят. Речь идет о двух возлюбленных, и написано о них так: "К ней влекут его тайные звуки,/ К ней влечет золотая луна". Он и она. Действие происходит после так называемой смерти, вернее, после физической смерти. И вот они спешат навстречу друг другу.
Далее она говорит своему другу, уже в потустороннем мире (но этот мир только для нас потусторонний. Судя по всему, для Вячеслава Иванова потусторонний мир — это наша земная реальность, страдания, суета и скука, в которой мы проводим свою жизнь. Его реальность — это мир сна, смерти и любви). Итак, она говорит ему: "О, зачем мы бесплотные тени?"/ — "Милый друг! погоди, погоди!"
Иванов безусловно не только одаренный поэт, но и хороший эрудит в античной поэзии. Розы на снегах — это любимый образ Вергилия и Валерия Флакка. Любопытна связь между Валерием Флакком и Пушкиным, а затем и Ивановым. Пушкин, переводя одну строчку "Феокрита" Валерия Флакка, пишет так: "Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?" Разумеется, русские поэты славны тем, что они очень хорошо знали французский язык. В этом смысле "снежная роза" и "нежная роза" дают очень забавные реминисценции с французским словом neige 'снег'. Neige по-русски всегда воспринималось как "нежность" у наших поэтов, которые более или менее одинаково владели и русским, и французским языком.
Как же кончается у Иванова эта странная любовь, этот странный лунный вампиризм?
Это стихотворение напоминает нашу трактовку французского neige, потому что любовь, несмотря на свою страсть, несмотря на свой полет, несмотря на свой вампиризм, кончается удивительно хорошо и спокойно. Это настолько интересно, что мы можем спросить: "А какими глазами поэт может это видеть, какими руками он может осязать свою возлюбленную, что это вообще такое?" Далее у Вячеслава Иванова вполне просматривается идея композиции души, которой он только и занят. В любопытном стихотворении "Gli spiriti del viso" он рассматривает глаза как зеркало души и так называемые "духи глаз". "Gli spiriti del viso" — это выражение из Данте, переводится как "духи глаз", действительно трудное понятие. Пишет Иванов так:
И далее про духи глаз:
Удивительно точная и очень глубокая строка. Представим себе эти духи глаз, эти одушевленные глаза в глубях какой-то дали умеют видеть даль еще более далекую, еще более пространную. Это удивительно точно и хорошо сказано. Иванов в своем поклонении луне доходит до необычайно высоких понятий. Он учит нас, что такое луна, потому что мы ничего об этом не знаем, и та луна, которую мы видим простыми глазами, никакого отношения не имеет к божественной Луне античной Греции, тень которой столь часто вызывает поэт.
Есть у него удивительное стихотворение, которое называется "Жрец озера Неми". Озеро Неми — это священное озеро богини Дианы, богини Луны. Почитаем его немного, оно весьма прелюбопытно. Итак, речь идет от лица жреца озера Неми:
Здесь глубокий мифологический ход. Дело в том, что в священной дубовой роще Дианы на одном из дубов растет золотая ветвь, та самая золотая ветвь, названием которой знаменитый фольклорист Джеймс Фрезер назвал свое многотомное сочинение. Действительно, это любопытно не с точки зрения мистики, не с точки зрения античной философии, но безумно красиво с точки зрения поэзии — что в лесу лунной Дианы среди священных дубов на одном из таких деревьев растет золотая ветвь.
Странная, удивительная, прельстительная неопределенность стиха, чем всегда славился этот безусловно великий поэт, безусловно один из лучших в русской поэзии, один из самых странных поэтов. Его образ любопытно раскрывается в цикле стихов под названием "Песни из лабиринта". Очень странно, как он понимает свое рождение. Понятно, что физическое тело он понимает просто как "брег земной". Стихотворение из "Песен из лабиринта" под названием "Сестра" звучит так:
(Колыбель у Иванова всегда называется челном черным или белым.)
Вошло очень много детей. Он вошел последним, я имею в виду лирического героя стихотворения.
Это можно назвать символом, это можно назвать как угодно, но кто такая сестра, нам совершенно непонятно. Очевидно, все равно "сестра" — это та, которая ждет изгнанницу душу, которая ждет младенца и которая служит его помощницей.
Поскольку поэзия не являет собой какую-либо доктрину, понятно, почему даже столь религиозный христианин, как Вячеслав Иванович Иванов, посвятил столь упоительные, столь талантливые стихи античной поэзии.
Поначалу, познакомившись с творчеством Вячеслава Ивановича Иванова, можно вынести однозначное решение, что это так называемый лунный поэт, поэт очарованный, околдованный луной, так сказать "лунатик" в метафизическом смысле. И правда, очень многие его строки заставляют думать именно об этом, например: "И медлит ворожить на дремлющих купавах / Над отуманенной зеркальностью луна". И кажется иногда, читая его поэзию и прозу, что он долго, долго, бессонными ночами слушал эту лунную ворожбу. Но это первоначальное и довольно обманчивое впечатление, потому что, если подробнее познакомиться с его поэзией и особенно прозой (он написал две книги и очень много эссе), то впечатление несколько меняется.
Здесь надо сейчас сделать отступление в принципы русского символизма. Безусловно, русский символизм, поэзия Серебряного века выросли и развивались под значительным влиянием Владимира Соловьева. Мы найдем у самых крупных поэтов, Андрея Белого, Александра Блока, и в данном случае у Вячеслава Иванова, очень много следов прямого влияния Владимира Соловьева. В чем это сказывается? Как раз Вячеслав Иванов дает нам лучшее понятие о Владимире Соловьеве, более поэтичное, более раскованное, нежели проза самого Владимира Соловьева. В поэзии Вячеслава Иванова бесспорны два влияния, как и у других поэтов Серебряного века, два влияния, которые эти поэты пытались соединить. Во-первых, это влияние античной Греции: почти все крупные поэты Серебряного века имели превосходное классическое образование, они знали и греческий, и латынь, многие из них переводили греческую драматургию. Вячеслав Иванов не исключение из этого правила, он превосходно переводил драмы Софокла и Эврипида. Во-вторых, это влияние христианства. Из всего этого Вячеслав Иванов лучше, чем это сделали Андрей Белый или Александр Блок, пояснил нам принципы и суть русского символизма.
Дело в том, что русская поэзия в отличие от, скажем, западноевропейской поэзии глубоко религиозна, так же точно, как вообще русская философия. Ее трудно назвать просто метафизикой, это безусловно религиозная философия. Из чего можно легко сделать вывод, что вся русская культура настолько религиозна, что необходимо даже в определенной степени знать не только православное богословие, но даже католическое, ибо русский человек известен своим любопытством.
Вячеслав Иванов не исключение из этого правила. Вместе с Мережковским и Андреем Белым он очень поддерживал идею о слиянии эллинской культуры и культуры христианской. Почему и как такие довольно неслиянные направления эти люди так пытались слить, мы сейчас, через сто лет, не очень понимаем. Но, читая Вячеслава Иванова, мы чувствуем невероятное усилие, которое эти поэты и мыслители прилагали к тому, чтобы философское язычество познакомить с христианской философией и метафизикой. У Вячеслава Иванова на эту тему есть две книги. Одна называется "Эллинская религия страдающего бога", другая называется "Дионис и прадионисизм". Название вполне красноречиво. Понятно, что Иванов стремился утвердить то, что западные мифологи в XIX веке называли христо-дионисизмом. То есть его также очень сильно поразило некоторое весьма отдаленное сходство страдающего бога Диониса и страдающего Бога Христа. Причем Иванов настолько хорошо знал греческую традицию, что проследил мифологию Диониса с древнейших времен (с того, что он назвал "прадионисизмом") до заката дионисийской религии примерно в III–IV вв. н. э. Иванов нам объяснил, что поэт и мыслитель Нонн, который написал большую поэму "Деяния Диониса", перешел в христианство в конце жизни. Так это или не так, история не может точно сказать, но этот переход для Вячеслава Иванова был замечательным: религия Диониса, по его мнению, довольно плавно и довольно спокойно перешла в христианство.
Диониса он рассматривает как типично женское божество, как женского бога и в известном смысле ненавистника мужчин. Это то, что в свое время писал Владимир Соловьев. Вячеслав Иванов так же, как Андрей Белый и Александр Блок (именно эти три поэта очень увлекались такого рода мыслями), занимался культом Вечной Женственности. Конечно, можно возразить, что впервые это понятие ввел Гете во второй части "Фауста" в отрывке о Елене Троянской. Но Гете не стал нам объяснять, что такое Вечная Женственность, потому что в драме "Фауст" только два фрагмента касаются этой темы, а Вячеслав Иванов дал себе труд очень подробно, очень хорошо представить, почему в мире наступает грубый матриархат, а для философов и поэтов пришла вечная женственность. Это настолько любопытно, что стоит немного остановиться на этом, кстати, потому что культ луны напрямую связан с идеей вечной женственности.
Иванов пишет о двух направлениях в поэзии и в искусстве вообще. Он превозносит и долго разбирает, как бы мы сейчас сказали, генетику музы, и останавливается особо на Мнемозине, богине памяти. Существует особый культ Мнемозины. Как правило, мифологи сходятся на том, что Мнемозина — одна из семи древних матерей, и она зачала от Зевса других муз. Аполлон же называется Мусагет ("Водитель муз", он не муж, не отец, не жених, он просто "водитель муз"). Поэтому Мнемозина, то есть Память, привлекает особое внимание Вячеслава Иванова. Он берет память в ее женском празначении. Он называет это даже вечной памятью или памятью мировой души. Понятие сложное, и мы немного на нем остановимся. Как пишет Иванов, интересны те художники, и значимы те художники и поэты, которые негасимо поддерживают древний огонь на родовом очаге поколений. Для Иванова преемственность поколений самое главное. Люди, которые теряют память, и память в ее сокровенном аспекте, то есть анамнезис по Платону, то есть Мнемозину, не являются на его взгляд художниками, они являются простыми разрушителями. Отсюда его крайне скептическое отношение к искусству его собственного времени и к поэзии его времени. Ему, в общем, не очень нравится мужская экспансия в нерушимую идею памяти и в нерушимую идею поколений. Что он под этим понимает? Он пишет, что наш поверхностный оптимизм новых поколений рождается, потому что нас ослепила блистательная победа человека над природой. Человек не знает, думает Иванов, что те самые победы над природой, которые он провозглашает, в сущности, являются очень пустяковыми, очень поверхностными. Потому что каждый, как он пишет, чувствующий, умный человек за так называемым сознанием, за поверхностностью жизни чувствует и слышит далекую глубинную песню родимого хаоса.
Это свойственно, опять же подчеркиваю, не только Иванову, но и Блоку, и Белому. Я беру этих трех поэтов, потому что на них идеи Владимира Соловьева произвели наибольшее действие. Любопытно остановиться на том, что, в сущности, понимает Вячеслав Иванов под памятью мировой души: "Вечная память — коренная сила и живая кровь всякого общественного в духе зиждительства, когда мы, забыв о матерях-причинах, с юношеской слепой ревностью устремляемся к преследованию односторонне понятых, отвлеченных целей и на безымянных и сровненных с землей могилах прошлого мечтаем строить заново во имя потомков. Мы неправо служим потомкам. И вот вырастает поколение детей и отрицанием упраздняет дело отцов. Но те, кто в живом общении с отшедшими почерпают силу, которую передают потомкам, те, кто живут для свершения грядущих, на прочном камне возводят стены богочеловеческого храма. Это суть истинные освободители, если они не охраняют только, но и разрушают, то разрушают гроба, откуда хотят встать ожившие, если сокрушают старые скрижали, рушат заклятия, чтоб клином смертным держали заколдованную жизнь". Отметим его удивительный стиль, он пишет очень хорошим русским языком, от которого мы давно отвыкли. В известном смысле читать его надо внимательно, а не поверхностно. И это относится не только к нему. Вообще совет новому поколению: более медлительно, более мягко читать фрагменты, пассажи на русском языке.
Что же думает Иванов о вечной памяти? Он пишет так: "Вечная память — энергия соборная и в таинственном смысле священственная. Тайно священствует, кто ей служит и жертвует, как художник, жрец Мнемозины и муз, ибо священство обращено лицом в прошлое, ему определено хранить предание предков". И вывод, который делает Иванов: "Мы все чувствуем, что живем в пору ущерба и укрощения стихийных мировых сил и стихийных человеческих энергий, но все еще слышим где-то ниже сознательной и поверхностной жизни далекую глубинную песню родимого хаоса". Я повторяю эту цитату, потому что, на мой взгляд, это очень удачный образ "далекая глубинная песня родимого хаоса". Возможно, мы ее не слышим, возможно, мы действительно живем поверхностно, как думает Иванов. Возможно, мы легкомысленны в каком-то смысле, то есть упиваемся мгновенными успехами. Следующее поколение о них уже забывает. И таким образом Иванов скорбит, что прервана единая связь отцов и детей. Он не единственный, кто об этом скорбит. Уже века два-три это явление с большим сожалением фиксируется не только в европейской, но даже и в американской мысли. С этим связано то, что Иванов называет концом культурного света. Мы забыли, по мнению этого поэта, horror fati ("ужас судьбы"). Он учит нас, что миром правит женское начало, он называет это по-разному: "единая мировая богиня" в трех лицах, три музы, дочери Мнемозины, далее трижды три музы, то есть девять муз, три менады Диониса, трехликая Геката, Артемида, Изида. Под разными именами кроется единое начало.
Иванов, кстати, задевает то, что является весьма важным вопросом. Он пытается понять язычество, которое с точки зрения монотеизма совершенно непонятно для нас, ибо мы живем под властью мужской религии, будь то иудаизм, или христианство, или магометанство. Это все типично мужские религии. Так вот, для нас совершенно непонятно, что, например, Аполлон может переходить в Диониса, Изида может переходить в Артемиду. Боги и богини могут меняться именами и функциями. Это создает немалые препятствия для понимания религии. Поэтому любопытно следить за тем, как Иванов мучительно пытается понять языческую религию политеизма, поскольку он замечательный христианин, а следовательно — монотеист. Но нельзя сказать, что он ее правильно понимает, потому что мы можем заметить, что он все равно в своей трактовке политеизма не уходит от монотеизма, когда он пишет о "единой мировой богине", следовательно, он множество все равно сводит к единству. И дальше он даже пишет, что с точки зрения "единой мировой богини" остальные египетские или греческие боги являются просто "полидемонией", то есть определенным скопищем демонов, а демоны они именно потому, что "единая мировая богиня" и есть божественное начало, а остальные боги, будь они столь велики, как Зевс и Аполлон, являются не более чем посредниками между небом и землей. То есть в лексике Средних веков они являются скорее демонами. Тем самым Иванов подходит к христианству, для того чтобы все-таки перенести акцент с Диониса как предтечи на Христа как великого Бога. И здесь ему, поскольку он в душе и по сути монотеист, гораздо легче и дышать и мыслить.
Но видимо эллинская античность все-таки не дает ему никакого покоя. Он вновь и вновь возвращается к воспеванию того, что он называет "мировой душой", ибо это древнейшее понятие он понимает резко по-своему. Мировая душа для Иванова — это, собственно, та же Мнемозина, иногда он увлекается до того, что путает эти два понятия. Я имею это в виду в очень хорошем смысле, поскольку он нам говорит об очень сложных материях. И говорить действительно внятно о язычестве очень трудно. Процитируем удивительный пассаж на эту тему: "Глубокая золотая тишина объемлет самозабвенно отдавшуюся душу. В далеких далях встают пред ней образы, сохранившиеся в воспоминаниях мировой души, ибо поистине и йота не прейдет в свитке ее Памяти. И все, что миновало, вечно свершается, и доныне Клеопатра поворачивает корму раззолоченной галеры, чтобы бежать с влажного поля Актийской битвы (имеется в виду битва при Акциуме Антония, ее любовника. — Е.Г.). Неведомая нам жизнь спасена в тенях и оболочках, отделившихся от вещей и лиц давно истлевших". То есть Иванов имеет в виду, что в памяти мировой души не пропадает ничего, и если давно истлели вещи, тела и галеры, то их призраки, их тени, их абрисы остаются в памяти мировой души. И далее он эту трудную мысль чуть-чуть комментирует, он называет жизнь вещей и людей, давно истлевших, "безбольной вдовствующей жизнью, покинутой семенами духа и в то же время, как души былых людей ушли в свои обители, их полуоживленные эфирные формы продолжают в лоне души мира свою жизнь как ее неистребимая часть". И вот он возвращается к своему пониманию Гете, к тому качеству, каким Гете во второй части "Фауста" наделяет вызванных из глубины матерей, бессмертную Елену и ее "наполовину принадлежащих небытию легких спутниц". Заметим его очень любопытный стиль. Трудно это понять. Что значит "наполовину принадлежащих небытию"? Да, тела их истлели, но, как понимает это Иванов, тела не главное в человеческой композиции. Он делит человеческую композицию на три части, он вообще большой любитель триад и числа три. То есть души ушли в свои обители, какие — Иванов нам не поясняет, тела ушли в землю, и вот — нечто среднее, абрисы, образы великих героев и героинь ведут, как он выражается, "вдовствующую жизнь". В чем же очарование Аполлона, от которого Иванов никак не может уйти? Аполлон есть то начало, которое берет Мнемозину и достает из нее разного рода разные памяти. И только тем самым человек, в смысле художник, который поклоняется Аполлону, поклоняется в то же время памяти. Он не прерывает поколений, он не прерывает традицию. Такой человек верен золотой цепи Гомера.