54464.fb2
Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции…
Но разве не она сказала: "Я без оглядки предавала детство"?
Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть это детство. Чтобы сама мысль о "предательстве" и "отречении" показалась окончательно абсурдной. На самом деле она никогда ни от чего не отрекалась — в отличие, скажем, от Ольги Берггольц, которая в какой-то момент в полном соответствии с эпохой попыталась оторвать от себя родню "с ихним днем ангела". Контраст тем более выразителен, что они — почти ровесницы — выросли вроде в сходных условиях: и там, и тут — одноэтажные деревянные дома в "посаде" крупного промышленного города, и там, и тут — средний достаток, и отцы у обеих, что называется, военные интеллигенты, прошедшие фронт Империалистической войны. Там Питер — тут Казань… Контраст облика лишь оттеняет прелесть юности: у Ольги — что-то северно-европейское в генах (немцы? шведы? прибалты?), у Вероники — красота жгуче-южная, азиатская (скорее персидского, чем татарского типа).
При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию, а дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять — контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.
Это вовсе не значит, что "профессорская дочка" не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной "Поэме памяти" она и это дорасскажет: "Всё началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота… Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба — первая мечта. На улице куда теплей, чем дома… Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже — солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещённый город до самых крыш снегами замело…"
Дорасскажет и о матери: "В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били…"
И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: "Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду…"
Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: всё это написано в середине 60-х годов.
А тогда, когда всё это происходило в реальности — что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, весёлые лошадки на манеже заезжего цирка. Грёзы, слёзы, луна, страдания… Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани ("с углубленным изучением нескольких иностранных языков") исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что всё это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок — с чистым листом бумаги.
Это не значит, что она не хочет стать поэтом. Очень хочет, с самых ранних лет. И художницей хочет (потому что одарена как живописец). Но под влиянием отца держится медицинской стези.
Академик Михаил Павлович Тушнов умирает в 1935 году. Вероника Михайловна, аспирантка кафедры гистологии ВИЭМ и без пяти минут кандидат наук, идет к Вере Инбер советоваться, что ей делать со стихами. Та говорит: поступать в Литературный институт. Но это дело не быстрое: тут и замужество, и рождение дочери (стихи о рождении дочери становятся первопубликацией).
Наконец, она поступает в Литинститут. Весной 1941 года…
…А осенью с маленькой дочерью и больной матерью на руках — эвакуируется в свой родной город, в Казань, и начинает работать палатным врачом госпиталя.
"За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение".
Но именно в эти годы рождается — поэт.
Рельефно, экономно, предельно достоверно выписанная фактура. Измученные люди. Носилки, костыли, бинты, кровь, бред. "Раздача чая и разборка почты, и настигающий врасплох рассвет, и теплота на сердце оттого, что тот, новый, сыт, укрыт и обогрет".
Тот обогрет, а другой, единственный, кому отдано сердце, мерзнет за тысячи километров, и непонятно, что реально: то, что там, или то, что тут.
Телефонный разговор с Москвой. Удостоверилась: "Ты живешь, пришел рассвет, умолкнули зенитки. Одолевая утреннюю дрожь, ты режешь хлеб и греешь чай на плитке. А я иду по утренней росе, за крышами — серебряная Волга, грузовики грохочут по шоссе, кричит буксир настойчиво и долго, и это — жизнь…"
Жизнь то ли там, то ли тут. Потерян счет времени, неощутимо пространство, двоятся контуры. Поначалу это воспринимаешь как незначительную особенность (или рассчитанную черту) поэтического почерка: дрожание усталой руки, набрасывающей картину, — но постепенно понимаешь, что этот загадочный мелодический контекст именно и создает ощущение таинственной значимости совершающегося.
В стихотворении "Хирург" (первом, которое в военное время появляется у Тушновой в печати) раненый, вдыхая эфир, вглядывается в лицо хирурга и вспоминает, что именно так смотрел на него отец в раннем детстве, а хирург вглядывается в лицо этого молоденького солдата, потому что ему недавно сообщили о гибели сына. Сигнал из-за роковой черты…
Дежурная сестра сидит ночью у постели умирающего, он мечется, ловит ее руки, просит мертвеющими губами: "Не уходи… Любишь ли меня?" Она отвечает: "Да" и думает, что вот так же отвечала своему жениху, провожая его на фронт.
Это осталось бы простой зарисовкой, но финал разворачивает стихи к ощущению двоящегося контура правды: "Обоим я сказала да" и никому не солгала".
В другом стихотворении такой же сдвоенный контур ставит нас перед призраком неразрешимости: "Ты мне чужой — не друг и не любимый, на краткий час мы жизнью сведены" . То ли сведены, то ли разведены, то ли жизнью, то ли смертью.
Двоится в собственных глазах сама героиня. Другая — такая же, как я. Такая же, но не я. Зову любимым, но не люблю. Несчастна, но счастлива. Как это?! А вот так: "минуты приближенья к счастью много лучше счастья самого" . Значит, этот ужас потери, это расставанье навек, эта смерть, вытеснившая жизнь, — все-таки счастье? "И все-таки так ты на счастье похожа, что мне кажется — может быть, это оно".
Вспоминает довоенное: ловит бабочку, схватила, держит в руке… а бабочка уже мертва. Так и счастье: есть — нету. Любимый был, ушел — и нет. Правда двоится, тускнеет, исчезает… и только если ее назвать, оживает в слове.
Магия слова, эйфория стиха, одержимость поэзией — наркоз поколения, настроенного эпохой на счастье и угодившего в смертельную засаду.
По тому, как началась в годы войны литературная судьба Вероники Тушновой, — она примыкает к поколению мальчиков-фронтовиков. Но она старше годами и, несмотря на малость литературного опыта, богаче их — опытом предвоенной жизни (и замуж успела выйти, и, кажется, мужа потеряла, и дочь вырастила: "Я напишу ей буквы на листе, я нарисую зайчика в тетради. Я засмеюсь — ее улыбки ради. Я буду плакать после, в темноте…" ).
Ее поколение, готовившееся ко всемирному триумфу, а попавшее на минное поле истории, должно было объяснить себе и миру, что произошло с ним и с миром. Оно и попыталось объяснить: Кедрин — с его историческими параллелями, Твардовский — с путешествиями Тёркина на том и этом свете, Симонов — с командирской хроникой войны… Что может добавить к этой начинающейся летописи медсестричка из тылового госпиталя, вспоминающая, как отец рассказывал ей "о лесах и топях Августова" и как она его слушала — "девочка на камне в лучах и пене с головы до ног" ?
А секрет в том, что заложена в девочке чисто женская особенность души, когда она поверх всех объяснений чует правду-неправду и с сомнамбулической отрешенностью повторяет свое:
Кончается война, жизнь возвращается к обычной бестолковости. Гаснет песня. "Куда ты ушла? Где мы расстались с тобой?.. Песня моя, а вдруг навсегда меня покинула ты?"
Влилась песня в общий оркестр победоносной советской лирики, тоненьким подголоском тонет в гигантском ансамбле. Твое маленькое счастье-несчастье — часть общей беды-победы. Твоя тропка вбегает в общий путь:
Нельзя сказать, что громада страны вообще отсутствует в ранней лирике Тушновой. То есть, что она избегает советских символов. Нет, но она не делает из этого особой темы, никак не акцентирует на этом внимания, замечает изредка и как-то вскользь, как что-то само собой разумеющееся. "Легкий флаг полощется над пристанью резною". "Кричат "ура", и я с трибуной рядом". Не с флагом в руках и не на трибуне. Рядом. Не совсем такая, как все, но, в общем, своя.
В общем — послевоенные советские лирики принимает в строй свою "сестричку", еще не отмывшую руки от йода. В 1947 году она принимает участие в Первом Всесоюзном совещании молодых писателей, о котором его участники (вчерашние солдаты, половина — на костылях, все — с орденскими колодками) будут вспоминать всю жизнь. Марк Соболь, в частности, расскажет, как он остолбенел, обнаружив, что "литконсультант "Комсомольской правды" Вероника Тушнова" (подписывавшая так свои ответы на стихи, присылаемые в редакцию) "ошеломляюще красива". И сборник стихов ее, озаглавленный скромно, но обнадеживающе: "Первая книга", — принесет ей признание мастеров (Павел Антокольский поможет составить и отредактирует).
Меж тем в потаенную (не для печати) тетрадку она записывает, как некий редактор (не Антокольский, конечно) утешающе говорит ей: "Понимаете, пока еще не нашли вы что-то главное. Здесь у вас волнует многое, но пошли вы, к сожалению, не широкою дорогою, не в центральном направлении", на что она отвечает (не вслух, конечно, а про себя): путь к сердцу ведет не людным шляхом, а окольно: подъемами трудными, трясинами топкими, по скалам, гладким до ужаса… "Я иду суровой местностью, не имеющей названия".
Ну уж и не имеющей… Да это название знают все законодатели и исполнители критического цеха! "Камерность" — вот что навешивается за хождение по тропинкам, этот приговор в послевоенные годы звучит так угрожающе, что Андрей Турков даже и сорок лет спустя считает необходимым начать свой очерк о Тушновой с реабилитации термина, с очищения его от "догматической прямолинейности" — ведь занимает же камерность свое законное место "в сфере музыки".
Но Тушнова творит свою музыку в сфере литературы, а литература безоговорочно нацелена на эпос. И вот, чтобы как-то оправдаться за свою "камерность", однажды, поднатужившись, она выполняет социальный заказ в официально первенствующем жанре — в поэме.
Поэма "Дорога на Клухор" появляется в 1952 году, на последнем взлете цветущего сталинизма, и остается на пути Тушновой как громоотвод на случай критических гроз. В основе-то там — искреннее сострадание детям из кавказской здравницы, которых отступавшие гитлеровцы, как рассказали Тушновой, сбросили в ущелье. В поэме через ущелье прокладывается маршрут, маркированный предвоенным студенчеством (рюкзаки, привалы, костры). И увенчивается это путешествие фигурой германского шпиона, который, прикинувшись ученым-ботаником, пристраивается к группе и идет через Клухорский перевал, тайно фотографируя наши тропки.
Шпиона пограничники распознают и отправляют, куда следует, а поэма заканчивается призывом к бдительности, что для 1952 года звучит вполне благонадежно.
Вид на жительство получен, в наступившую вскоре эпоху Первой Оттепели Веронике Тушновой открыты все пути: начинаются маршруты по градам и весям страны и соцлагеря, благо социалистический реализм распахивает перед переводчиками с братских языков любые ворота, так что можно забыть и трясины топкие, и скалы, гладкие до ужаса…
"Пути-дороги". Буровые Каспия. Шиповник красный вдоль дороги от Страшен до Быковца. Ах, Молдавия, Молдова… Привет, осенняя Латвия! И Юрас-йела, что означает: улица Морская. "Мы праздник встречаем в дороге" . Станция Баладжары. Разъезд Чемыше. Остров Артема. Арыки Ханлара. Ночной Вильнюс. Наргнен, всплывающий розовой стеной. Внуково, самолет до Энска. "Милый! Какая луна над Москвою!" "Кажется мне, что над Соротью где-то" . Звезды над морем. Ночь в горах. Куйбышевская ГЭС…
Стоп. Вслушаемся.
…что были дни побед и поражений,
аварии и подвиги,
и грусть
с лица земли исчезнувших селений,
и все, что перечислить не берусь,
все, все, что было до ее рожденья…
То есть до рождения Гидростанции. Но дальше:
…Так живописцев лучшие холсты
непосвященных вводят в заблужденье
чертами гениальной простоты.
Уловили? Гениальная простота рукотворной плотины вводит в заблуждение непосвященных, скрывая от них правду… которая то ли есть, то ли нет. Это же чистая Тушнова! Сквозь все соцреалистические плотины прозревающая свои первоначальные темы.
Поэтам он особо нужен —
высокий уровень воды…
То есть высшая точка, мертвая точка, верхняя мертвая точка, с мгновенного замирания на которой начинается падение вниз, которое в свою очередь сменяется взрывом и взлетом:
Здесь не простое совпаденье —
глубокий смысл и правда в нём:
лишь в миг отвесного паденья
вода становится огнём.
Огнём — в падении… Зреет однако на "Путях-дорогах" соцреализма новое прозрение, по-прежнему перемешивающее счастье и несчастье, тайну и самообман, любовь и падение. Уже без всякого страха камерности.
Может, зоркость пифии, прозревающей тропку там, где другие идут широким шляхом, не подозревая обмана, — и ставит Веронику Тушнову на совершенно особое место в ее поколении. Среди государственно-мыслящих, общественно-мыслящих, гражданственно-мыслящих властителей дум бродит черноокая вещунья и тихо повторяет, что счастье равно несчастью, что надо быть готовыми ко всему и что любой выпавший жребий придется принять как благо.
Кажется, что "леса и топи", через которые прошел когда-то отец, навсегда обозначили ту чащу, из лиловой глубины которой являются фигуры. Любимый цвет — лиловый. Союзники — собаки, кошки, лошади, птицы, лесное зверье… а вот человека надо еще выманить из этой блаженной путанины, из лабиринта улиц и домов, из хаоса связей и развязок.
Она его приманивает, ворожит, словно заговаривает: вот если перестать ждать, то и появится.
Нет, это не Сольвейг, терпеливо ждущая на берегу, не Пенелопа, коротающая время со швейной иглой в руке, не Ярославна, причитающая на городской стене, и не Андромаха, проводившая мужа на битву (хотя этот последний вариант был бы ближе всего к тому, что пережила она в 1941 году).
В 1941-м — утешительница и целительница. В 1961-м — страстная, неукротимая, почти невменяемая, иногда нарочито косноязычная жрица любви, не признающая законов и не знающая преград. Никакого счастья она не ждет, скорее ждет несчастья, и оно от счастья неотличимо. В этом смысле двоящиеся контуры видений напоминают горькие плоды ее лирики военных лет. Так и теперь, как тогда: "Ушла я вдогонку за счастьем, за дальней, неверной судьбой. А счастье то было ненастьем, тревогой, прибоем, тобой…" От беды не отличить. "Мое счастье горя любого тяжче" . А то, что мы "называем" счастьем, на самом деле иллюзия? Обман!
"Обман? Ну, что ж, так все живут на свете, и что предосудительного в том?"
Есть ли грань между правдой и неправдой? Есть, вот она: "Как часто от себя мы правду прячем, мол, так и так, не знаю, что творю… И вот ты притворяешься незрячим, чтобы в ответе быть поводырю" . Хочет она быть таким поводырем? Или все-таки утешительницей? "Ты лгать просил, — как помнишь, и во лжи ни разу я тебе не отказала". Это вроде бы и легко, ибо правда и ложь неразличимы, но неразличимы они до того мгновенья, пока вдруг на горе себе и другим не прозреешь правду. "Мне говорят: нету такой любви. Мне говорят: как все, так и ты живи! Больно многого хочешь, нету людей таких. Зря ты только морочишь и себя и других".
Отвечает: а если есть? И ждет: всё-таки появится. При этом знает, что не только "все" живут в обмане, но и сама. То есть не всегда знает, где "она", а где "я". А он? "Иду и думаю о нем, и это значит — о тебе" . А та, которая стоит между "тобой" и "мной"? "Лежат между нами не веки вечные, не дальние дали — года быстротечные, стоит между нами не море большое — горькое горе, сердце чужое…" Чужое горе — такое же, как твое.
О, если бы в треугольнике кто-то был "лучше", кто-то "хуже". Все равнодостойны. Неразрешимо.
"Неразрешимого не разрешить, неисцелимого не исцелить".
Величие поэта — в неразрешимости его тайны. Это не обязательно формулировать (как в только что приведенной цитате). Это сжигает душу, втянутую в какую-нибудь тривиальную ситуацию. В тот же любовный треугольник. "Но ты в другом, далеком доме и даже в городе другом. Чужие властные ладони лежат на сердце дорогом". Фатально! Хотя и трогает сердце обида: "мне жаль, что ни разу я на свадьбе не пировала"…
У того, кого она зовет, похоже, богатый опыт пирования на свадьбе. В навороженной фигуре начинают проступать обыкновенные человеческие черты. Как и свойственно Тушновой, ситуации прорисовываются лаконично и точно.
"Помню первую осень, когда ты ко мне постучал, обнимал мои плечи, гладил волосы мне и молчал".
Молчал, потому что не хотел лгать, обнадеживая. Хотя и молча невольно лгал: она-то ждала большего. Но тоже молча.
"Не свойственна любви красноречивость, боюсь я слов красивых — как огня. Я от тебя молчанью научилась, и ты к терпенью приучил меня".
Терпеть — что? Да понятно же: "пересуды за спиной". И молчанье любимого.
"То колкий, то мягкий не в меру, то слишком веселый подчас, ты прячешь меня неумело от пристальных горестных глаз…"
От чьих глаз? От глаз той, в чью жизнь ты вошла как "горькое горе"? Но ведь и жить "невидимкой" — все равно, что не жить.
Что же такое в неразрешимой ситуации ее герой?
"А у меня есть любимый, любимый, с повадкой орлиной, с душой голубиной, с усмешкою дерзкой, с улыбкою детской".
Поначалу кажется, что в его облике она воображает, соединяет и реализует всё то, чего не хватает ей в окружающем мире. Мужество, ум, верность…
Потом понимаешь: нет, напротив, в нем соединяется все то, чем этот окружающий мир является. И уверенная самооценка, которая на виду (орлиная повадка), и тайная слабость (голубиная душа), которую чует ведунья. И ненадежность — от непредсказуемой смены того и другого.
"Мне глаза твои чудятся, то молящие, жалкие, то веселые, жаркие, счастливые, изумленные, рыжевато-зеленые".
Мир переменчив, неустойчив. Податлив на обманное тепло.
"Разжигаю костры и топлю отсыревшие печи, и любуюсь, как ты расправляешь поникшие плечи, и слежу, как в глазах твоих льдистая корочка тает, как душа твоя пасмурная рассветает и расцветает".
Бездомные, они бегут в лес, прячутся в какой-то избушке, уходят в заросли, душа ведуньи, дикарки, весталки оживает в продрогшем теле.
"Над скалистой серой кручей плавал сокол величаво, в чаще ржавой и колючей что-то сонно верещало. Под румяною рябиной ты не звал меня любимой, целовал, в глаза не глядя, прядей спутанных не гладя".
Вот он все-таки — путь к чужому сердцу: трудные подъемы, топкие трясины, голые скалы.
Но ведь это и есть счастье? А если вдруг контраст душ выявится, и мы узнаем наконец, кто прав, кто неправ…
"Ты не любишь считать облака в синеве. Ты не любишь ходить босиком по траве. Ты не любишь в полях паутин волокно, ты не любишь, чтоб в комнате настежь окно, чтобы настежь глаза, чтобы настежь душа, чтоб бродить не спеша и грешить не спеша".
А любимый как раз спешит понравиться: и босиком по траве ходит, и паутинкой в поле любуется, и распахивает окно в своем доме, и угощает, угощает: рябиной, ночной ухой…
А потом все-таки отрекается. Любя.
И от счастливого этого мученья выпархивают на бумагу шедевры поэзии.
Помнишь, как залетела в окно синица,
какого наделала переполоху?
Не сердись на свою залетную птицу,
сама понимаю,
что это плохо.
Только напрасно меня ты гонишь,
словами недобрыми ранишь часто:
я недолго буду с тобой, —
всего лишь
до своего последнего часа.
Потом ты плотнее притворишь двери,
рамы заклеишь бумагой белой…
Когда-нибудь вспомнишь, себе не веря:
неужели летала,
мешала,
пела?
Смерть неотделима от любви. Жизнь "зашла за половину" , поздно в ней "вычеркивать строчки" : времени уже нет. Иногда предчувствие конца вызывает отчаянный протест, и рвется из души крик: "Я буду, буду, буду, буду!" Но всё чаще звучит примиренное: "Я прощаюсь с тобой у последней черты. С настоящей любовью, может, встретишься ты" . Или — вот это предсказание, страшное в своей точности: "Не любил ты свою находку — полюбишь потерю…"
Так и будет. Только как дожить до столь страшного суда?..
"Как подсудимая стою… А ты о прошлом плачешь, а ты за чистоту свою моею жизнью платишь".
Развязка близится.
"Я тебя покину очень скоро… Мне остались считанные весны…"
"Когда-нибудь в марте… в мае…"
"Не суди, что сердцем я робка. Так уж получилось, опоздала… Дай мне руку! Где твоя рука?"
И, наконец, последнее. Самое последнее:
Умерла Вероника Михайловна в первых числах июля 1965 года.
Она успела подержать в руках свою последнюю книгу: "Сто часов счастья" — дневник мучительной любви. Привезли сигнальный экземпляр. Извинились, что произошло непредвиденное: пять тысяч книжек — четверть тиража! — из типографии оказались раскрадены.
Читателям нашлось, чем утешиться: отныне книги Вероники Тушновой выходили одна за другой. Озаглавливали их ее строчками, среди которых самой признанной оказалась вот эта:
Не отрекаются, любя…