Что-то изменилось.
Сандрина вглядывается в зеркало, пытаясь уловить, вычислить, что не так, что не на месте. И в то же время впервые в жизни она чувствует: нечто неведомое находится как раз там, где надо.
Она стоит голышом, еще мокрая от прохладной воды, которой обливалась не столько для того, чтобы помыться, сколько из потребности унять жар в прилипающих к полу, неподъемных, словно гири, ступнях.
Летом она мыться не любит. Зимой вылезать из ванны не страшно: пар успевает набросить пленку на стекла и затуманить все очертания; даже если невольно заметить себя в зеркале, можно не вдаваться в детали, обойти вниманием свою бесформенную, размытую фигуру. Игнорировать себя. В жаркие дни, когда хочешь не хочешь, а надо споласкиваться прохладной водой, есть риск наткнуться глазами на свое отражение, и вот тогда страх сковывает движения и заставляет низко опускать голову.
Но что-то изменилось: впервые за долгое-долгое время — может быть, за всю жизнь — она вглядывается в себя не с отвращением, а просто из любопытства, спокойно, чуть ли не доброжелательно. Ее плоть, ее оболочка ровно такая же, как всегда, но все же, все же что-то изменилось. И она не понимает что.
Так странно — смотреть на себя в зеркало и не хотеть рычать, стирать, кромсать, растворять. Не цедить сквозь зубы: корова, жирная корова, толстая уродина, тупица, тумба с ушами. За резкими словами она ищет выход презрению, что течет в ее жилах с тех пор, как она себя рассмотрела, и не находит. Будто в первый раз она оглядывает узкие покатые плечи; малюсенькие, напоминающие груши груди, изначально вялые и поникшие; живот, который никогда не был плоским; жирные ляжки, терзающие ее с наступлением тепла: летом они до крови трутся одна о другую, так что юбка у нее под запретом, иначе к вечеру придется ковылять, точно гусыня. Она из тех, кто даже в самый жаркий зной ходит в джинсах, из тех, кто содрогается, когда наступает пора воздушных тканей. Если б она могла, то жила бы в краю вечной зимы и куталась бы там в стыд и смущение. Пряталась бы от чужих глаз под одеждой, потому что только так положено поступать жирным коровам, толстым-толстым уродинам, тупицам, безголовым Дурам.
Она все та же. Но что-то изменилось.
Она влезает в ночную рубашку. Это он ее подарил и требует надевать. А она? Она хочет сделать ему приятное. Не говорит: рубашка слишком короткая, фасон не ее, синтетика липнет к коже, узкие бретельки к утру врезаются в плечи. Он настаивает, она уступает.
Выходит из ванной и идет босиком по линолеуму. Второй этаж, в коридоре уже темно, хотя час не слишком поздний; сентябрь, чьи ночи отгрызают кусочки у еще изнемогающих от тепла дней, каждый год застигает ее врасплох.
У Матиаса дверь нараспашку. Он ее всегда закрывает — соня-полчок, мышонок, ежик, вечно скукоженный комочек. Отец приходит с проверкой и оставляет дверь открытой, и это война без слов; порой до первых лучей зари она слышит легкий топоток и скрип двери, но отец всегда берет верх, и его сын в отместку прячется под одеялом, точно в гнездышке, сворачивается крохотным шариком, огораживается стеной из пуха и плюша нежной расцветки. Сандрина очень любит малыша и когда видит, что даже в самые жаркие ночи он закутывается с головой в одеяло с грузовичками и белыми воздушными шариками, он делается ей до боли родным и близким, как если бы этот мальчик был ею, как если бы он был ее.
Но это не так. Он не ее. Матиас — сын своего отца, она, Сандрина, появилась позже. И после переезда в этот дом каждый раз, когда она вспоминала, что в ее жизнь, жизнь толстой коровы, толстой-претолстой уродины, дуры и тупицы вошли эти двое, от счастья у нее захватывало дух.
В коридоре горят лампы, желтый луч проникает в комнату малыша, точно наглый захватчик.
Она смотрит на постель и видит одеяло, только одеяло. В комнате сумрачно; свет, вторгающийся в нее из коридора, растекается по полу. Мальчик любит ночники, но его отец считает, что он уже большой. Если Матиас не хочет спать в темноте, ему надо всего лишь оставить дверь открытой, поскольку в коридоре лампу на ночь не гасят. Одеяло тихо приподнимается и опадает в такт дыханию. Она осторожно прикрывает дверь, не захлопывает, но и не оставляет нараспашку. В маленькой войне она ни на чью сторону не встает.
Сандрина идет дальше, ее тень сдвигается по стене коридора и достигает лестницы. Темный силуэт становится виден в самом низу, в гостиной, и ей это известно; если он хочет знать, что она делает, ему надо лишь бросить взгляд на стену. Поначалу это было странно и в то же время грело душу. Он всегда очень интересуется каждым ее шагом и глаз с нее не спускает. После стольких лет одиночества, когда она жила только для себя, она чувствовала себя нужной, той, кого оберегают и ждут, и от этого ее бросало в жар.
С лестничных перил свешивается цветастая блузка. Он купил ее на рынке. Сама она никогда ничего не покупала просто так, ни с того ни с сего: десятилетия мелких крушений, катастроф и разочарований, беззвучно проглоченных в примерочных кабинках, сделали ей прививку от сиюминутных прихотей.
Но ему блузка понравилась. Он настоял. Минувшим летом он хотел видеть ее в легких нарядах, она молча противилась и часто уступала.
Сандрина очень внимательна к тому, что носит. Лишний вес и общая рыхлость лишили ее права на ошибку. Она уже не нуждается в советах экспертов по морфологии, которые утверждают, что если фигура похожа на восьмерку, то надо подчеркивать талию, а если на слезу — то грудь. Такую, как она, не увидишь в глянцевом журнале, ее телосложение — это полный провал, и она постепенно и мучительно научилась выбирать то, что лучше всего маскирует изъяны. Все, что наверху, должно быть с прямыми плечами и убирать с глаз долой шею, плавно перетекающую в слишком толстые руки. Безразмерным блузкам надлежит прятать валики на животе, эти волны прилива, которые наотрез отказываются от отлива, несмотря на упорные тренировки и жестокие голодания. Джинсы с завышенной талией она покупает на заказ или подгоняет вручную. Это дорого, у нее их мало.
Она примерила блузку и нашла себя отвратной, это было вчера, бросила ее здесь, на деревянных перилах, и больше не отважилась к ней прикоснуться. Он не хочет, чтобы она кому-нибудь подарила эту вещь, вернуть продавцу нельзя, и он говорит, что блузка ей идет.
Это подарок. Мне приятно. Носи.
Сандрина берет блузку, чтобы отнести в прачечную. Бог знает, кто ее примерял и откуда она на самом деле, от греха подальше лучше постирать.
Прикосновение к отвратительному, враждебному предмету вернуло ее с небес на землю. В течение многих лет она тщательно составляла свою повседневную униформу. Потому что одеваться было пыткой, хуже только голой ходить. В тот день, когда мать уговорила ее примерить слишком узкую юбку, она до крови расцарапала себе ляжки. Она знала, что юбка будет мала, что мать просто хочет посмотреть, как она ссутулится и покраснеет от унижения, как выпирающие бедра послужат непреодолимым препятствием для того, чтобы эту юбку носить. Одежда — враг, от которого надо держаться подальше и с которым следует быть настороже. Сколько раз она плакала, мучилась, пытаясь носить то, что ей не идет, по горло сыта этими экспериментами, но со вчерашнего дня он пристал с этой блузкой так же, как все лето требовал, чтобы она надела «что-то другое» — «что-то другое» вместо униформы, вместо доспехов, выстраданных за долгие годы. Он твердил, что будет очень мило, и не унимался, пока она не согласилась примерить. Примерила. Посмотрела в зеркало и нашла, что она толстая, некрасивая, жирная корова. Это было утром, но стыд терзал ее до самого вечера. Он сказал, что блузка ей идет и что он не любит, когда вещи валяются где попало; и вот она собралась в прачечную, а там будет видно.
Делает глубокий вдох и кончиками пальцев берет блузку за плечики — слишком узкие, слишком податливые, держит ее перед собой на вытянутых руках. При одной только мысли, что это придется носить, умереть можно, но нет.
Ведь на самом деле что-то изменилось. Она не знает что, но думать об этом не хочет.
Спускается по ступенькам, сосредоточившись на своих ощущениях. Под босыми ногами сухое и приятное дерево, чей тонкий узор, как ей кажется, оставляет отпечатки на подошвах. Она старается забыть о зеркале в ванной — о зеркале, которое ей не захотелось разбить, и о блузке, которая, если на то пошло, всего лишь кусок ткани, и только. Не будет она думать о том, что изменилось, почему ей в кои-то веки не хочется избавиться от чего-то. Она думает, что лестница слегка запылилась, что надо найти время и пройтись по ней пылесосом, но этим она займется завтра.
Сандрина знает, что, спустившись на первый этаж, увидит его лицо; всякий раз, когда она входит в гостиную, его голова повернута в ее сторону. В первое время от этого ее бросало в жар, а в животе начинало покалывать в самом верху, под ложечкой.
Но он не оборачивается на ее шаги, в первый раз он не подкарауливает ее.
Сидит в том же кресле перед тем же телевизором, но не оборачивается, не смотрит, как она спускается. Уже совсем стемнело, гостиная залита голубоватым светом от большого экрана. Звук тихий, но можно различить голос репортера, который говорит, что парижская больница Питье-Сальпетриер принимает не только лиц, страдающих болезнью Альцгеймера и другими дегенеративными заболеваниями нервной системы, но и тех, кто попросту забыл, кто он, как, например, эта женщина.
Передают новости, голоса исполняют свою мелодию, подчиняясь неведомой логике, ставят запятые в неожиданных местах, вопрошают там, где нет никакого вопроса.
Она подходит ближе[2]. Голос продолжает звучать. Говорит мадам Икс… прибыла в Питье всего несколько дней назад… прямо из Италии, где она провела больше года, отказываясь говорить, в приюте, прежде чем начать вдруг говорить по-французски.
Когда Сандрина доходит до кресла, он поворачивает к ней свое блестящее от испарины лицо. В гостиной душно, ставни были закрыты от солнца, и сейчас самое время их распахнуть, впустить свежий ночной воздух. Она уже хочет спросить, можно ли, хочет ли он, потому что это его дом; она всегда спрашивает разрешения, несмотря на кружку с ее именем в буфете и ее ботинки у входной двери, она по-прежнему не осмеливается сказать «у нас, у меня дома». Но он открывает рот, и она молчит. Он говорит:
— Это она. Это она.
Голос бесцветный, незнакомый, иногда, когда он возражает, его голос становится резким, и ей не нравится эта туго натянутая струна — из-за нее слова звучат с угрозой. Однако сейчас все совсем иначе.
— Кто? Кто «она»? — спрашивает Сандрина.
На экране женское лицо. Брюнетка, черты строгие. Она курит, опершись на каменный столбик во дворе с большими деревьями, место выглядит нерядовым, старинным. У нее длинная прямая шея, тень от подбородка падает на ключицы, на худые плечи. У нее округлая грудь, а когда она подносит сигарету к губам, становится видна рука с красиво очерченными мускулами.
У женщины на экране есть все, чего нет у Сандрины, и она ей знакома. Женщина на экране улыбается с фотографии, что стоит на буфете в желтой рамке.
Взглядом терпящего кораблекрушение Сандрина смотрит на фото, потом на экран и обратно на фото, глаза мечутся туда-сюда в последней надежде: вдруг это не она, ведь этого не может быть, она мертва, пропала, растворилась, она пустое место в постели, мать, которой больше нет.
— Кто? — переспрашивает Сандрина, как будто все изменится и исчезнет, если притвориться, что не понимаешь, как будто помощь подоспеет, если сделать вид, что ничего не случилось; но поздно, она идет ко дну и уже видит себя одинокой в своей прежней квартирке, там, где она ждала, когда же начнется жизнь, там, где, лишенная своего мужчины, она день за днем медленно пропитывалась одиночеством.
Она снова видит себя одинокой или хуже, чем одинокой, но какой — она не знает. Да нет, знает. Отвергнутой, отосланной назад. Он выкинет ее вон, поскольку другая жива. Раз жива, значит, вернется. Раз вернется, значит, он бросит ее, Сандрину. Место только одно, и в этот вечер она его потеряла. Он отделается от нее, уродины и толстой коровы.
Она.
Он не смеет назвать ее по имени.
Сандрина тем более.
Но на экране и в желтой рамке одна и та же женщина с черными поглощающими свет глазами, мать малыша, та, что была здесь до нее, та, что была сначала.
Первая. Первая жена.