Будильник звенит, и Сандрина вздрагивает — достаточно резко, чтобы понять: несмотря ни на что, она все же немного подремала; просыпаться не хочется, но надо вставать, скоро наступит день; час ранний, сумрачный, середина сентября, солнце еще не скоро взойдет.
Все лето он настаивал, чтобы она нашла себе другую работу, поближе, чтобы не надо было подниматься в такую рань и ехать так далеко, а если ей нужно время на поиски нового места, то это не проблема, он сможет позаботиться о ней — он так и сказал: «Я позабочусь о тебе столько, сколько нужно». Сандрина медлила, хотя в остальном она делает все, как он велит, потому что он человек здравомыслящий и незаурядный, но с работой… тут она, сама не зная почему, тянет и тянет. Может быть, дело в том, что, как только она задумывается об этом, сразу видит свою мать, запертую в четырех стенах, бледную, точно личинка короеда, белесую, как слепой червь; или нет, не в этом дело, с матерью ее нерешительность никак не связана, тут что-то иное, но что? Она знает одно: хочешь не хочешь, она должна рано вставать, да и что плохого в том, чтобы с рассветом ехать на работу? Она всегда поднимается первой, ходит босиком по дому, запускает кофемашину, достает хлопья и будит их, своих мужчин, нежными прикосновениями и ласковым шепотом. Это самые дорогие минуты, ибо в это время она сильнее всего ощущает себя в своем доме, в доме, где еще не всем ее вещам нашлось место и они лежат как попало. Рано утром ее ноги ходят знакомыми тропками. Из ванной на кухню, из кухни в спальню, из спальни к Матиасу, она отыскивает дорогу с закрытыми глазами, и ей это нравится; она обходит свою территорию, как зверь, тихо, осторожно, беззвучно. И она твердит, что ранние подъемы ее не беспокоят, что она еще поработает там, далеко, и он хмурится, отстает ненадолго, а спустя какое-то время все повторяется сначала. Она как будто бы наносит ему оскорбление своим отказом жить за его счет; летом тема работы витала над ними тучей, словно мухи перед грозой, и, чтобы положить препирательствам конец, Сандрина сказала: «Хорошо, я подумаю».
Однако этим утром, когда звенит будильник, она находит, что еще чересчур рано. И сегодня вторник. Это немыслимо. Недопустимо. Происходит нечто столь серьезное, первая жена объявилась и вот-вот вернется, и тем не менее сегодня рабочий день. Время должно подстраиваться под наши внутренние бури, соблюдать ритм наших личных крушений, наших частных катастроф, но нет, вторник есть вторник. Это не лезет ни в какие ворота, это почти наглость, и тем не менее наступает вторник. Это первое, что приходит ей в голову, — злость на день, который, несмотря ни на что, занимается за окнами, неуместный, нахальный. И второе, о чем она подумала, когда вспомнила, что не давало ей спать до самого утра: может быть, все образуется. Просто надо, чтобы родители первой жены ничего не видели. Надо всего лишь им не говорить. Надо, чтобы жандармы не выяснили, кто эта неизвестная женщина. А что? — это вполне возможно, жандармы не всегда обнаруживают то, что хотят; они же искали первую жену и не нашли. Да, это возможно, и тогда все будет хорошо: первая жена застрянет в Париже, далеко от этого дома; она, эта женщина, по уши увязнет в своей лжи, ее не выпустят из больницы, и у Сандрины все будет, как прежде.
В лихорадочной полудреме, в бессонные часы, когда мозг без конца прокручивал одни и те же мысли, рассудок пошел по пути абсурда; если бы в это время Сандрина могла покинуть свое тело, как у нее это частенько получалось, и посмотреть на себя со стороны, то она увидела бы, как летит в пустоту, отчаянно перебирая ногами, маленькое перепуганное млекопитающее, белка в колесе; но в этот раз она оставалась внутри себя и не смогла прервать безумное круженье своих полушарий, унять жестокую бессонницу, оглушившую ее разум и убедившую в том, что довольно одного: чтобы никто не заговорил, никто ничего не нашел, никто ничего не сказал, и все будет хорошо. Когда все молчат, жизнь идет как надо.
Сандрина еще верит в это, покинув постель с тяжелой головой, одновременно ясной и очумелой, как бывает после бессонных ночей. Сидя на унитазе и рассеянно прислушиваясь к шуму, что издает струя мочи, выпущенная после мучительного позыва, который она сдерживала всю ночь из страха разбудить мужа, она по-прежнему пребывает в уверенности, что надо, чтобы все молчали, и все пройдет, все наладится. Вот мысль, за которую она цеплялась всю эту ночь: они ничего не видели, они не узнают, они не найдут. Матиас тоже останется в неведении, он спал как убитый. Надо, чтобы все молчали, и только, тогда все будет хорошо.
Опять-таки рассеянно она оторвала туалетную бумагу, подтерлась и начала молиться. Впрочем, она ни во что не верит, это не настоящая вера — скорее сложная и тщательно продуманная договорная система, которая поддерживала ее на плаву, на поверхности и в детстве, и в юности, и когда началась взрослая жизнь. Если не дышать, пока на светофоре не загорится зеленый, то папы не будет дома, когда я приду. Если я не буду наступать на стыки между плитами, я сдам историю и географию. Если я припаркуюсь до дождя, они возьмут меня на работу. Эту систему она захватила сюда вместе со своими кремами и вещами. Если еда будет готова к приходу мужа, если Матиас уберет все игрушки, если посуда успеет просохнуть, мы будем очень счастливы. Она не так четко это формулирует, но на самом деле она никогда по-настоящему не отказывалась от своего секретного и вычурного способа выживания. Испечь вкусный яблочный пирог, помочь Матиасу с уроками, доставить удовольствие мужчине, который плачет, встретить его с распахнутыми объятиями, угадать его желания, и мы будем очень счастливы. Если спуститься с лестницы, не наступив на ступеньку, которая скрипит, если у нас не закончился апельсиновый сок, то никто ничего не узнает и мы будем очень счастливы. Кофемашина недавно забарахлила, надо несколько раз нажать, чтобы ее запустить. Если я запущу ее с первого раза, с одного раза, мы будем очень-очень счастливы.
Она все проделывает так, как надо, лестница не скрипит, сок есть. И потом она нажимает на кнопку кофемашины и ждет.
Ничего. Не работает.
Звонит телефон.
Сандрина смотрит на кнопку, которая должна загореться красным, поджидает трррррр ожившей кофемашины, но нет, нет, ничего.
Телефон звонит еще раз, второй, третий.
Она все испортила. Дура поганая, толстуха, уродина, тупица, ты все просрала, сука, жирное ничтожество, толстая корова, это твоя вина, твоя, твоя, это твоя, сука, вина, это все, все из-за тебя.
Сандрина снимает трубку — так и есть, это она, мать первой жены. Голос у нее невыспавшийся, она не смеет поверить, она не позволяет себе поверить. Точно такой же, как у Сандрины, голос, но только по причинам настолько противоположным, что это почти смешно. Они обе провели бессонную ночь, говоря себе: нет, нет, нет, это невозможно, нет, это неправда, — но ночь закончилась, наступил день, и в мире, где еще существует Сандрина, отныне снова есть она, первая жена. И когда мать спрашивает, рыдая: «Вы видели?», Сандрине очень-очень, сильнее, чем когда-либо в жизни, хочется иметь право на то, чтобы сказать «нет». И чтобы на этом все закончилось, чтобы на этом все остановились, чтобы это единственное слово все перечеркнуло и правда испарилась, чтобы телефон заткнулся, чтобы мать подавилась, чтобы ее сучья дочь сдохла, но Сандрина не может этого сказать, Сандрина так не умеет, Сандрина хорошая, она умеет только тонуть, чтобы другие выплывали, и она говорит «да» — и это конец.
Перво-наперво надо разбудить мужчину, который плачет, и одно это, одно только это идет вразрез со всем, что она знает, со всем, чего хочет. В то время, когда он спит, он целиком принадлежит ей одной. В начале их связи она подолгу смотрела на него спящего. Немой и беззащитный, он весь как на ладони: складка на лбу наконец-то разгладилась, кожа, глухо и ритмично трепещущая в тайных ложбинках, известных ей одной. Он теплый и расслабленный, и она видит, как бьется у края челюсти, под ухом, пульс. Биение, за которым она подглядывала, каждый раз казалось ей грубым и сокровенным одновременно, точно это сердце, выложенное на стол, или выставленные напоказ разверстое тело и кровавая плоть; видеть его таким ей было намного дороже, чем видеть его обнаженным, чем видеть его член, потому что во сне он ничего не контролирует, ничего не решает — он как слабый ребенок.
Он еще лежит в постели, и Сандрина печалится, она грустит, как зимний пляж, как выжженная земля, как мраморная плита на могиле, блестящая после дождя. Потому что сейчас она разбудит его, потому что первая жена будет женой вернувшейся, а она, Сандрина, будет лишней женой, второй женой. Она кладет руку ему на плечо; ее пальцы белеют, когда она прижимает их к его теплому телу; он ворчит и поворачивается на другой бок. Ей приходится настаивать, надавливать сильнее, трясти, говоря: «Это ее мать. На телефоне. Ее мать».
Он взял трубку и закрылся в дальней комнате, там, где Сандрина разместила свои книги. Говорит со своей тещей, нет, со своей почти бывшей тещей, черт, как назвать мать замужней женщины, исчезнувшей, объявленной погибшей, вернувшейся? Нет у нее названия, осталось только имя: Анн-Мари, мать Каролины, жена Патриса, бывшая теща мужчины, который плачет.
Какой-то доброхот из адской армии благих намерений позвонил Анн-Мари, кто-то видел новости, кто-то сообщил; Сандрина поняла, что мир проскользнул у нее между пальцами, и ее охватила досада. Потом она вспомнила о Матиасе — о Матиасе, о его молчании, о его бездонных глазах — и постаралась сосредоточиться на нем; так и сказала себе: это ради Матиаса, это хорошо для Матиаса. Для Матиаса, неразговорчивого осиротевшего птенчика, пугливого мышонка. Матиас узнает, что его мать жива, и, несмотря на всю свою грусть, несмотря на ужас, который внушает ей возвращение этой женщины, Сандрина знает, что для Матиаса это хорошо, что надо ему сказать, что, поскольку она, полюбив малыша, смогла занять место рядом с ним, малыш ее и спасет. Подобно якорю, он закрепит ее нелепую шлюпку, пляшущую на волнах в урагане; счастье Матиаса — это трос, способный удержать ее в порту, ее линия жизни.
Она с трудом отрывает ноги, приваренные к полу у двери в комнату. Так лучше, надо уходить, он не любит, когда она следит за ним. Отрывает ноги и плетется в ванную; прежде чем одеться и надушиться, умывается, как кошка: промежность, лицо, подмышки; затем одевается, очень тщательно.
Униформа, которую она все эти годы составляла из взаимозаменяемых вещей, придающих форму и скрывающих ее, сейчас ей дорога как никогда. Натягивает трусы с высокой талией, бюстгальтер, смахивающий на корсет, эластичные брюки, утягивающие живот, блузку бордового цвета и пиджак с широкими плечами. Все хотят, чтобы лето задержалось, а она одевается по-осеннему. Подкрашивает глаза, полные мольбы, разравнивает тональным кремом помятое лицо; макияж спасает ее, выстраивает нейтральный облик.
Она смотрит в зеркало и говорит самой себе: «Я готова», как говорит каждое утро, с той лишь разницей, что обычно это означает «теперь я могу показаться, это все, что я могу, это мой самый приличный вид из всех возможных, я готова к тому, чтобы никого не раздражать». Но сегодня это значит: «Я готова. Готова, готова, готова к тому, что все потеряю — уже потеряла». Однако она еще здесь: пробор прямой, плечи четко очерчены и расправлены в ожидании предстоящего крушения. Смотрит на свой мобильник — уже поздно, Матиас проспал дольше обычного. В дальней комнате все так же звучит голос, без пауз и восклицаний. Это как слушать ровный и приглушенный звук мотора, как смотреть издалека на снос здания. Громадные чудовищные машины неумолимо разносят все и вся, уничтожают и крушат. Но когда ты смотришь издалека, ты не в силах полностью осознать размеры этого уничтожения и не можешь полностью прочувствовать, до какой степени разрушения необратимы. И пока что до тебя не доходит, что все это окончательно и бесповоротно, без всякой надежды на восстановление того, что было.
Матиас, как всякий раз, когда она его будит, вздрагивает всем телом. Но и она, как обычно, как всегда, к этому готова. Вот они ее слова — ласковые, обволакивающие: «Привет, мой дорогой, ку-ку, все хорошо, это я, я пришла тебя разбудить, пора в школу; я приготовила тебе хлопья. Ты хорошо спал? Тебе снились сладкие сны?»
На этот простой вопрос он никогда не отвечает. Иногда он забывается, и в его движениях проскальзывает доверие, но он всегда спохватывается, неумолимо оберегая свои сны, позволяя ей выказывать привязанность, но отвергая близость, как будто с самого начала мальчик знает, что Сандрина здесь не для того, чтобы остаться.
Матиас собирается в школу, она стоит в коридоре, пока он моется с помощью банной перчатки, вытирается и натягивает футболку. В прошлые выходные он надел белую, коротковатую, и до Сандрины дошло, что он растет, растет очень быстро, и у него уже лезут недостающие резцы; теперь он сильно отличается от того маленького мальчика, которого она повстречала в день Белого марша, в день прогулки по лесу.
На кухне Матиас ест хлопья, поглядывая на нетронутую чашку, которая стоит на другом конце стола. Его взгляд с немым вопросом переходит с чашки на Сандрину, и та говорит, что отец у телефона, твоя бабуля звонит. Матиас опускает глаза, жует. Сандрина бросает взгляд на часы и наполняет свою чашку горячим кофе. Обычно она не притрагивается к еде, пока они все трое не соберутся на завтрак, но в это утро времени нет, и она не может больше ждать.
Когда она подносит чашку к губам, острый липкий запах консервированного тунца ударяет ей в ноздри, и ей приходится срочно, с глухим стуком, поставить чашку на стол. Ее тошнит, запах отвратительный. Она открывает холодильник, берет таппервер, в котором полагается хранить молотый кофе, открывает его и осторожно подносит к носу. Кофе пахнет тунцом. Этому нет объяснения, но от кофе несет тунцом, второсортным тунцом из консервной банки. Она спешно выбрасывает кофе в мусорный бак и бежит в кладовку, чтобы найти запасной пакет с кофейными зернами. Там его нет. Она выходит из кладовки, обыскивает шкафчики. Ничего. Сандрина в панике. Недосып, Матиас напротив, его бездонные черные глаза; он разевает рот, подносит ложку, и ей видится пасть вампира. Почва уходит из-под ног, это смешно — она это знает, но она совсем теряет голову, и на глаза наворачиваются слезы.
Сандрина нагибается, чтобы спрятать лицо от ребенка, и ищет кофе там, где его не может быть, на полках с тряпками и кастрюлями. Металлический лязг перекрывает звуки, которые издает тихо жующий ребенок.
Когда она отрывается от последнего шкафчика и оборачивается, Матиас не сводит с нее глаз, озабоченно сморщив лоб: что происходит, откуда угроза? Она пытается успокоить его, говорит: кофе закончился. Матиасу не смешно и не все равно, и она видит это. Матиас тоже обеспокоен. Она злится на себя, что не сумела с собой справиться. Она-то взрослая, и ребенок подумает, если она расстроилась, значит, есть из-за чего, хотя все это сущая ерунда.
Матиас смотрит на кофейник, полный черной жидкости, и спрашивает: «А этот не подойдет?» И Сандрина говорит: «Нет, он как-то странно пахнет, мне надо сварить другой, а не из чего». Мальчик соскальзывает со стула и подходит к столешнице, где стоит почти полный кофейник, его голова как раз на одном уровне с ним. Он недоумевает, говорит: «Разве кофе не такой, как всегда?» Сандрина вытирает глаза, она не хочет плакать перед ним; она не понимает, что с ней, и от этого отчаивается еще сильнее.
Хлопает дверь на втором этаже, они оба вздрагивают, как застигнутые на месте преступления, и смотрят друг на друга, словно два перепуганных ребенка из сказки, словно брат и сестра, попавшие в логово людоеда. Сандрина заставляет себя успокоиться, вчерашняя новость полностью выбила ее из колеи, но это не повод доводить ребенка до паники. Она через силу улыбается и говорит:
— Ничего страшного, не волнуйся, я просто устала, вот и все.
Но шаги на лестнице, скрип ступеньки действуют на нее так, как будто в ее разинутый рот, скулящий, черт, да что с тобой такое, горстями бросают землю.
Он идет через гостиную в кухню, и, к своему удивлению, Сандрина чувствует, как Матиас потихоньку берет ее за руку; маленькие худенькие пальчики сжимают ее пухлую ладонь. Мальчик такой милый… бедный, он непременно почувствует, что она… что происходит нечто необычное, и подумает, что она не в своем уме. И, может быть, будет прав.
Ее муж подходит к другому концу стола с телефонной трубкой в руке. Кладет ее и садится. Сандрина наливает ему кофе так, будто прыгает вниз головой с обрыва. Он говорит:
— Их друзья смотрели телевизор, они им позвонили.
Голос у него тихий, он вертит беспроводную трубку неловкими движениями, его пальцы привыкли к плоской форме мобильника, да и кто теперь пользуется городским телефоном, ведь он не несет ничего, кроме рекламы и плохих новостей, по крайней мере, это остается неизменным в распадающейся на части действительности. Городской телефон звонит только из-за похорон, несчастных случаев, конца света. Сандрина сознает, что должна была бы что-то ощутить — что-то другое, — но в этот момент она испытывает лишь облегчение оттого, что с кофе все нормально, и больше ничего, нет, правда ничего. Все перевернулось вверх тормашками, кофе ее волновать не должен, возвращение первой жены — это да, это должно ее сокрушить, но все наоборот, в голове у Сандрины только облегчение и еще жгучий вопрос: надо ли сообщить Матиасу? что сказать Матиасу? надо ли открыть Матиасу? надо ли объяснять Матиасу? И при этом — что бы там ни было, Матиас не ее ребенок, и не ей решать.
Он медленно пьет кофе. Один глоток, второй. По нему не скажешь, что он хочет поговорить с ребенком, не поймешь, что он задумал. Сандрина должна догадаться, и она говорит:
— Иди чистить зубки, Матиас. — Надеется, что попала в точку, ведь им, несмотря на все это, не стоит опаздывать.
Ее муж молча делает третий глоток; не стоило доводить себя до крайности с этим кофе, непонятно, что на нее нашло.
Сандрина не хочет на него давить, не хочет наседать, но время идет, и она спрашивает:
— Что ты собираешься делать?
И тут же видит, как он напрягся, как им завладело то же, от чего минувшей ночью ему снились кошмары. Сандрина слышит, как он скрипит зубами — он не знает, бедный, откуда ему знать, он еще не переварил эту новость.
Так и есть, в ответ на ее вопрос раздается шипение:
— Не знаю, черт, ничего не знаю!
И она частично утешается — хоть что-то прозвучало, зловещее молчание прервано; она понимает, каково ее положение, а оно таково, что он не знает, что делать, и для нее лучше, чтобы он не знал. Может быть, он хочет оставить ее при себе, вторую жену, заместительницу?
Он говорит:
— Мне надо на работу.
Сандрина отвозит Матиаса в школу и приезжает в офис в последнюю минуту; опаздывать — это на нее не похоже; она ловит на себе удивленные взгляды и надеется, что по ней ничего не заметно.
Она никому ничего не говорит, да и не скажет. Ее родители новостей не смотрят, она мало с ними общается и жалеет, что не уехала от них в недостижимую даль; друзья о ней не вспоминают, и она их тоже выкинула из головы. И потом она не хочет, чтобы знали о ее новом доме, о ее новой жизни, о ее муже. Поначалу она хранила это в секрете, для себя, в глубине сердца, подобно тому, как держат в тепличных условиях слабый черенок, потом сказать стало слишком сложно. Если бы она объявила на работе: «У меня кто-то есть», ее спросили бы: «Кто?» И она не смогла бы признаться, что это он, мужчина, который плачет, тот, кого они все видели по телику. Так что Сандрина никому не открывала своей тайны и от этого еще больше отдалилась от коллег. Может быть, они подозревают, что она с кем-то живет, но всякий раз, когда ее подмывает открыться, она вспоминает о предвзятости своего мужа к ее коллегам и о том, как во время обеда Беатриса во всеуслышанье заявила: «Погодите, еще обнаружится, что это он ее убил, свою женушку».
И тем не менее Сандрина до сих пор сгорает от желания сделать то же, что и все: сфоткать три пары стоп — его, свою и маленького мальчика — и показать снимок всему свету, она была безмерно счастлива и полностью растворилась в своем блаженстве; ей нравилось все: недосыпания и ранние подъемы, пробки на обратной дороге, подгоревшая снизу лазанья, хлопоты по дому; однажды она, к своему удивлению, заметила, что ей в радость чистка унитаза, что она весело бормочет: «Ох уж эти мужчины!», проходясь жавелевой водой по запачканному фаянсу. Матиас предпочитает садиться, но большие мальчики так не делают, и он учится писать стоя; у него не всегда получается, и следы от детской мочи сливаются с пятнами, оставленными его отцом. Она говорит себе: «Мой муж, мои мужчины» — и душа ее наполняется теплом.
Прежде чем приступить к работе, она посылает ему сообщение, пишет, что доехала, и думает, что, может быть, в ответ он откроет ей то, что она хочет знать, объяснит, что происходит, что он решил. Но он молчит, и она сдается, сознавая, что ее настойчивость ни к чему хорошему не приведет; когда он дозреет, он сам все скажет.
В полдень ее мобильник звонит, и она торопливо подносит его к уху, но это не он, это мать первой жены, Анн-Мари.
Анн-Мари никогда не звонит ей напрямую без особой причины, просто чтобы поболтать; они говорят только по конкретным поводам, к примеру, когда зять не ответил на звонок, а нужно договориться о воскресном обеде, выяснить, едят ли они хлеб, нужен ли десерт; Сандрина знает, что ее мужу не нравится, когда они общаются, и она всегда говорит с Анн-Мари как можно короче, и потом эта женщина ей никто; бабушка Матиаса, да, это важно, но не настолько, чтобы ломать историю ее любви. Однако на этот раз Анн-Мари нарушает безопасную дистанцию, ей надо выговориться, и Сандрина не знает, как быть, что отвечать; терзаясь в сомнениях, она почти ничего не говорит, а только слушает.
Сначала Анн-Мари объясняет свой утренний звонок, просит прощения за то, что разбудила, а после срывается и погружается в поток сбивчивых фраз. В конце концов до Сандрины доходит, что ее спрашивают, знали ли они — знала ли она о Каролине, когда отвечала по телефону этим утром. В это мгновение Сандрина пошатнулась, как от удара, и на секунду отняла трубку от уха. Она не любит этот испорченный телефон, эти обходные маневры и альтернативные маршруты, нет, это не для нее. Она думает, что если Анн-Мари хочет о чем-то спросить своего зятя, то ей следует обратиться к нему, а не к ней. Вслух она этого, разумеется, не произносит — выкручивается как может, несколько раз повторяет, что она на работе, что плохо слышно, что ей некогда. При необходимости Сандрина умеет увиливать и тянуть резину, это хороший способ уйти от проблем, она освоила его еще в детстве.
Спустя несколько тягостных минут Анн-Мари обреченно вздыхает, поняв, что ей не удастся вбить клин между зятем и преданной ему Сандриной, и она перестает ходить вокруг да около и напрямую сообщает, что они с мужем пытались навести справки в парижской больнице Питье-Сальпетриер, но сегодня утром было еще слишком рано и им не ответили, а потом им позвонили из полиции и сообщили, что личность установлена, и теперь они точно знают, это Каролина — это действительно Каролина.
Анн-Мари умолкает, то ли чтобы перевести дыхание, то ли чтобы дать Сандрине возможность порадоваться за нее, но Сандрина молчит, и тогда мать Каролины продолжает. Она говорит, что они с Патрисом поедут в Париж в надежде помочь Каролине вновь обрести память, они возьмут семейные фото: Каролина маленькая, Каролина студентка, и, разумеется, фото Матиаса тоже, и они даже хотят поехать с Матиасом. Но его отец, похоже, против, он сказал, что еще нет полной уверенности, что надо продвигаться постепенно. Анн-Мари говорит это так, как будто отец Матиаса сморозил какую-то глупость, но Сандрина берет слово, желая всех примирить, и говорит: «Да, он прав, осторожность не повредит. Так будет лучше для вас, Анн-Мари, и, разумеется, для Матиаса, и, несомненно, для…» — она не осмеливается произнести имя первой жены, но потом решается:
— Для вашей дочери…
Анн-Мари мычит:
— Мм… да…
И Сандрина умолкает. Она не хочет включаться в этот хоровод вопросов, не хочет дать Анн-Мари возможность заявить потом: «Сандрина сказала то-то и то-то». Она даже злится на Анн-Мари: зачем, спрашивается, та ставит ее в такое положение? На прощание она предупреждает:
— Я скажу ему, что вы звонили.
Ей хотелось бы, чтобы это не звучало как угроза, — она просто хочет показать, что знает свое место и не желает все усложнять, но Анн-Мари обижается, говорит:
— Ну, как хотите. — И вешает трубку.
Это несправедливо, но в порядке вещей, замок продолжает разваливаться, все вокруг рушится, Сандрина заранее знала, что так и будет. Ее почти утешает это предупреждение о надвигающейся лавине, она сама виновата — вот полностью готовое ложе, давно знакомое, с контурами ее тела, ибо, конечно же, это ее вина, не стоило обольщаться, надо было включить кофемашину с первого раза.
— Мне звонила Анн-Мари, — осторожно сообщает она вечером, когда он приезжает домой. Выкладывает эту новость, ставит на стол салат с рисом и ждет, что будет.
— Где Матиас? Он не хочет спуститься и поздороваться? — отвечает он; тон напряженный, наверное, у него был ужасный день, она видит это по тому, как он не глядя швыряет на стол свой портфель, сшибая уже разложенные приборы.
Она говорит:
— У тебя был трудный день, очень жаль.
Он берет себя в руки, раскаивается, улыбается, и она прощает.
Неуловимый обмен, разговор без слов, и Сандрина вновь превращается в волчицу, готовую любой ценой защитить их жизнь.
— Матиас наверху, потому что я не знала, захочешь ли ты, чтобы он слышал. То, что ты решил, — поясняет она.
Он моет руки, она берет портфель, кладет его на место, потом наводит порядок на столе. Он склоняется у нее за спиной, обнимает за талию. Вдыхает ее запах, и его дыхание выравнивается. Что сказала Анн-Мари? Сандрина не торопясь рассказывает. Очень важно, чтобы он ей поверил, необходимо убедить его, что она ничего не скрывает. Сейчас они оба, они и еще Матиас, против неизвестности, против неопределенности. В это самое мгновение неопределенность катит по шоссе в сторону Парижа. Семейный альбом там, в больнице, докажет, что Анн-Мари и Патрис действительно являются родителями женщины, потерявшей память; они нисколько не сомневаются, что это их родная дочь, и едут за ней. А Сандрина здесь, на кухне, с ним, и они ждут, когда разразится война, и не знают, пора ли поднимать мост у ворот замка и точить клинки, не знают, что делать.
Он сильно стискивает ее живот, спрашивает:
— И все, она ничего другого не сказала?
Другого? Чего другого? Нет, ничего, совсем ничего.
Сандрина выжидает, ей с огромным трудом удается хранить молчание, ведь со вчерашнего дня она хотела кричать, рычать до хрипоты, до потери голоса.
Он говорит:
— Так, слушай, на данный момент еще нет абсолютной уверенности. Я знаю, что говорит полиция про анализы, про базы данных, но иногда они портачат. Да, Анн-Мари уверена, а я нет, и пока у меня есть сомнения, я не стану вмешивать в это дело мальца.
Сандрина высвобождается из объятий и смотрит в лицо человека, который вчера безжизненным голосом твердил: «Это она, это она». Она недоумевает. Ну да ладно, раз он все же не уверен, это к лучшему, это оставляет ей шанс, неопределенность ее почти устраивает и немного успокаивает, он не уверен, хорошо, пусть так.
Он добавляет:
— Там будет видно.
Там будет видно. Там будет видно, это значит: «Мы ничего не говорим Матиасу, Матиасу ни слова».
Так они и делают. Ужинают втроем, болтая о другом: о пресноватом соусе к салату, о контрольной, которую Матиас написал на отлично. И хорошо, так даже лучше. Больше всего он говорил о контракте, который его сейчас занимает.
Позже, когда Матиас уходит к себе, Сандрина заполняет посудомойку, а он встает и, сунув руки в карманы, начинает вышагивать взад-вперед по гостиной, как будто хочет, чтобы эти нервные расхаживания удержали его, не дали ничего предпринять. Хмуря брови, он снова и снова проходит мимо фотографии в желтой рамке.
Кухня убрана. Сандрина прячет тряпку в шкафчик под раковиной и подходит к мужу. Он прерывает свою беготню и говорит:
— Посмотрим, что будет. Она ли это. Я им не доверяю. Представь, а вдруг это кто-то другой? — Еще он добавляет: — Матиас… — Но обрывает фразу.
Сандрина ему признательна. По меньшей мере у нее есть четкая инструкция. Вот чего он хочет: защитить ребенка. Она смотрит на него, кивает. По этой причине он не торопится вернуть свою первую жену. Он не верит. Он не смеет поверить. Он боится поехать туда. Он боится уехать. Он боится оставить Матиаса. Он боится взять Матиаса с собой. Он боится, что это она, его первая жена. Он боится, что это не она. Его раздражение вызвано тем, что он не знает, что будет. Сандрина понимает его, ох, как она его понимает. Она тоже хочет, чтобы Матиас не пострадал, но всякий раз, когда она говорит это себе, она не может не вспомнить, что он уже не сирота, а она уже не вторая жена, а лишняя.
Они молча отправляются в спальню. Он ложится, напряженный, скованный. Гасит свет, и в лиловом полумраке она видит глубокие складки на его лоснящемся лбу, он морщится от сомнений, он думает только об этом. Вот почему этим вечером он снова погрузил их троих в полупрозрачный пузырь из «там будет видно» и «может, это все ерунда», и она засыпает с мыслями об ужине, как бы обычном ужине, о болтовне на краю бездны и, не отрывая глаз от невесомого пузыря из лжи с его мягкими и переливчатыми очертаниями, наблюдает за его легким кружением и с энергией отчаяния пытается убедить себя, что этот пузырь не лопнет.