55139.fb2
Следующая наша встреча с Хрущевым произошла на его даче — в Доме приемов на «встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства» 17 декабря того же 1962 года. Туда были привезены основные мои скульптуры. Опять-таки всем руководили Ильичев и Промыслов. Я от них потребовал, чтобы в экспозицию были включены и другие работы, такие, как «Космонавты», как разработка комплекса Новосибирского городка Науки я принимал участие в его проектировании, — а также мои эскизы для оформления «Артека», то есть вещи, которые я считал своими, но которые, как мне казалось, могли быть верно поняты Хрущевым.
Я подошел к Промыслову и сказал: «Почему вы меня обманули, почему нет тех работ, о которых я просил?» Он цинично усмехнулся и сказал: «Из вас будут выгонять дьявола, а у вас еще претензии». Я сказал: «Но где же ваша хваленая партийная совесть?», на что Промыслов спокойно ответил: «Моя партийная совесть служит только партийному делу».
Как происходило это столь нашумевшее идеологическое совещание? Об этом можно много говорить и вспоминать. Естественно, каждый из участников этого совещания был зафиксирован на своих проблемах. Мне лично казалось, что все крутится вокруг меня. Похоже, что и в действительности все крутилось вокруг меня. Так вот, происходило это на Ленинских горах, как я уже сказал, в Доме приемов.
Сперва был обед, весьма невкусный. С очень чахлыми напитками. Рядом со мной сидел Евтушенко. Я его спросил: «Почему так невкусно?» В ответ, по-моему, он неплохо сострил: «Ну что ты хочешь, последний поваренок здесь капитан, а это же несовместимо».
После обеда нас всех попросили в большой зал заседаний, куда уже пришла часть публики. Это был такой циркулярный зал, где ряды были расположены амфитеатром и в центре стояла тумба, явно для демонстрации скульптур.
Я, по своей импульсивности, вошел в зал и встал у этой тумбы, собираясь защищать свои работы. Видимо, это не входило в программу устроителей, потому что я был подследственным и подсудимым. И мне еще не давали слова. Затем произошла забавная мизансцена. Все сидели амфитеатром. Я стоял в центре этого сборища. Появился Хрущев со свитой, со всем Политбюро. Увидев меня, он остановился в дверях, что-то сказал, махнул рукой и вышел. Тут же было приказано перевести заседание снова в то место, где мы обедали. Я тогда не понял, что произошло, в дальнейшем все прояснилось. Меня усадили одного, прямо перед президиумом, за столом. Трибуна стояла буквально в полутора метрах от того места, где я находился. Рядом со мной было совершенно пустое пространство. Никто рядом со мной не хотел садиться. Интересно, что чуть позже подсели Евтушенко и Фурцева.
Итак, я находился между Евтушенко и Фурцевой.
Фурцева держала меня за колено, и всякий раз — я забегаю вперед — когда я, во время выступлений Хрущева и других, порывался кричать с места, она давила мне колено. То же проделывал и Евтушенко, повторяя: «Не озлобляйся, не озлобляйся».
Итак, мы расселись. В полном составе вошли члены Политбюро, и добрые молодцы начали вносить скульптуры и загружать ими стол перед лицом Политбюро.
Таким образом, все Политбюро было отгорожено от зала моими скульптурами. Это было смехотворно и несколько разрушило сценарий. Впрочем, сценарий был разрушен еще раньше, когда Хрущев ушел из циркулярного зала, но сейчас все это уже носило гротескный, комический характер.
Особенно был смешон Хрущев, который выглядывал из-за моего «Мальчика с мышкой», самой большой скульптуры. В конце концов, он подозвал кого-то, «Мальчика» положили навзничь, и таким образом Хрущев стал виден.
Как вел совещание Хрущев? Он поднялся и начал читать доклад по бумажке. Это был очень нудный идеологический доклад, с очень грозными формулировками, в которых все время присутствовало: «Не позволим, не разрешим…». В общем, он размахивал идеологической дубинкой, но в процессе чтения доклада он вдруг оставлял бумагу и говорил сам, причем, все наоборот. Это было странно и нелепо. Например, он говорил так, обращаясь ко мне (очень много обращался ко мне): «Вот сидит и думает, что мы против культуры и интеллигенции, и хочет, чтобы мы сразу все гайки отвинтили, а у Чехова злоумышленник гайку через одну отворачивал». Затем брал доклад и снова читал «не позволим, не разрешим».
Вдруг он отбрасывал бумагу и ни с того, ни с сего говорил: «Вот, говорят, что я не люблю евреев — это неправда! Хотя, в действительности, бывают такие обстоятельства, когда и выбора нет. Ну вот, например, вспоминаю я, в Киеве идет молодой офицер, еврей, а сзади два хулигана. Пристали к нему: «жид» да «жид». Нет, чтобы посмеяться, а он взял да их застрелил. Естественно, публика устраивает погромы». Или, например, его рассказ о Пине. Я его слышал собственными ушами и даже записал, придя домой. Хрущев сказал: «Вот расскажу я вам одну историю» — причем опять вне всякого контекста. «Сидят урки в тюрьме. И друг друга боятся, а надо выбрать старосту. А кого выбрать старостой, раз они друг друга боятся? Оказался среди них еврей, Пиня, смирный такой еврей. Вот они думают — выберем его старостой, он смирный и будет послушен. И выбрали Пиню. А Пиня стал, ох, какой староста, всех зажал. Урки задумали бежать и сделали подкоп, но кому идти первому, а первому ведь и пуля в лоб. И вот Пиня говорит: «Я, как староста, пойду первым». Так вот, товарищи, закончил Никита Сергеевич. Я — этот Пиня!» И после этого, без всякой паузы, он читал грозный идеологический доклад.
Про меня там была масса странных вещей. Например, он говорил, что я не художник, что я руководитель клуба Петефи, что я — офицер и что я жажду занять их место и убить Политбюро ЦК. И он даже красочно показал, ткнув себе пальцем в лоб и в сердце, как я буду его убивать. Я кричал с места, что это глупость, Никита Сергеевич, я хочу только лепить, и лепить, как я хочу. Но мне не давали слова. Были и другие занятные моменты, например, когда он, спутав медиума и гипнотизера, вдруг закричал: «Евтушенко! Отодвиньтесь от этого человека, он и вас загипнотизирует!» Потом оторопело подумал и начал кричать: «Медиум, Медиум! Поезжайте к своим духовным отцам на Запад! Я — премьер и ручаюсь, что дам вам паспорт и деньги на дорогу!» Я встал и сказал: «Никита Сергеевич, не говорите глупости, не вам за меня выбирать родину!» Меня одернули за то, что я невежливо разговариваю с премьером, и я повторил: «Не для того я сражался на фронте, чтобы покидать родину». И представьте себе, что он меня обнял и после этого продолжал утверждать, что я враг номер один и мне не место здесь.
Много времени спустя я все это продумал и понял, что при всей спонтанности Хрущева в его поведении была своя логика. Этот человек отменил страх, сталинский страх, но руководить аппаратом и страной он не мог, потому что он не изменил структуру. Но как же управлять без страха, и он нагнетал страх своей непоследовательностью. Никто не знал, что он сделает каждую следующую минуту. Я видел ужас на лицах членов Политбюро от его комментариев во время доклада. Я думаю, что он все это делал специально, чтобы все находились в страхе и неведении. Многие его поступки, которые объясняют как волюнтаризм, были эгоистически и политически оправданны. Он разъединял министерства, соединял, он просто хотел разрезать по частям и перетасовать мафии, слежавшиеся десятилетиями, чтобы иметь возможность ими манипулировать, так что, повторяю, в этом аппаратном безумии была и своя эгоистическая аппаратная логика.
В этом было нечто запрограммированное, как стиль руководства. Хрущев был человеком, который хотел перепрыгнуть пропасть в два прыжка. Но сделать это было невозможно.
Между тем, все это наводило ужас и на меня лично, и на мое окружение: многие из ближайших моих знакомых после всего этого не подавали мне руки, а многие незнакомые мне люди публично меня целовали. Каждый считал необходимым как-то отреагировать и выбирал то, что, по его мнению, было наиболее созвучно с настроением Хрущева.
Евтушенко тогда защитил меня, и я ему за это благодарен. Я не хочу подробно входить в анализ — многие говорили, что он хитер-де, он знал, что это будет импонировать Хрущеву.
Должен сказать, что, как это ни странно, но даже Вучетич, большой царедворец и лиса и самый мой главный враг, на этом совещании занял двойственную позицию. Он, например, встал и сказал, что он берет меня на поруки и что я буду у него работать. В перерыве я подошел к Вучетичу и сказал: «Евгений Викторович, как же я могу у вас работать, если я у вас выигрываю все конкурсы?» На что он цинично ответил: «Если бы ты был бездарен, зачем ты был бы мне нужен?» Вот как происходило это совещание.
Между тем, и после него Владимир Семенович Лебедев пытался изо всех сил вырвать от меня покаяние, необходимое для партийного пользования. Вообще я должен отметить, что им не так нужно тело, как нужна душа — покаяние и душа грешника! И именно в борьбе за мою душу — ведь тело им взять ничего не стоит — Владимир Семенович Лебедев вместе с Хрущевым потерпел поражение.
И вот, в день снятия Хрущева… А произошло это так: мой друг, женщина, работавшая референтом в аппарате тогдашнего президента Академии наук Келдыша, позвонила мне по телефону и сообщила, что снимают Хрущева. Это еще не было известно широкой общественности. Я сразу же позвонил по телефону Лебедеву, однако не было никакого ответа. На другой день я снова позвонил — подошел Лебедев. Этот человек обладал уникальной способностью — по телефону узнавать голоса и помнить все имена и отчества. «Владимир Семенович, — начал я, — вы хотели, чтобы я сказал Хрущеву, что я его уважаю и многое другое, сейчас я имею возможность это сделать и будем считать наш разговор публичным». Он хихикнул, понимая, что телефон подслушивается, и я это знаю. «Итак, передайте Никите Сергеевичу, что я его действительно глубоко уважаю за разоблачение культа личности и за то, что он выпустил миллионы людей из тюрем. Перед лицом этого наши эстетические разногласия я считаю несущественными и желаю ему много лет здоровья…»
Была пауза, после которой Лебедев очень тепло — хотя обычно он был человек очень холодный — сказал: «Другого я от вас, Эрнст Иосифович, и не ожидал, я это передам Никите Сергеевичу». Лебедев умер через два месяца после смерти Хрущева. Думаю, что немного такого рода звонков он получил в день снятия Хрущева.
Хрущев был снят. Три раза он присылал ко мне человека, который приносил от него извинения и просил приехать к нему на дачу. Я этого не сделал, не по трусости — трусить было нечего, на даче у него бывал Евтушенко, встречался он и с другими. Я не поехал просто потому, что не считал возможным дальше вести наши эстетические дискуссии. Я знал себя и Хрущева и знал, что этого не миновать. Но сейчас это было бесполезно, а кроме того, травмировать его уже в этот момент я не хотел. Таким образом, легенда о том, что я встречался с Хрущевым на его даче, лишена всякого основания, я ни разу с ним после его снятия не виделся.
Правда, Нина Петровна мне прислала выдержку из его будущих мемуаров, где Хрущев, как бы косвенно, извинился передо мной. Но должен сказать, что меня это извинение не удовлетворило. Дело в том, что и тут, может быть, по законам психологии, а, может быть, и по некоторому природному лукавству у Хрущева проскользнула нечестность, а именно он извинился передо мной за то, что он издевался над моей фамилией — велико дело, я этого даже и не заметил. Извиняться нужно было за другое!
В день, когда умер Хрущев — и тут начинается некая метафизика и даже мистика — о его смерти я узнал от таксиста — и в тот момент, когда он мне об этом сказал, меня пронзила мысль, что мне придется делать надгробие. Как она возникла, я не знаю, но это факт.
После похорон Хрущева ко мне приехало два человека — это были сын Хрущева Сергей, с которым я до этого не был знаком, и сын Микояна, тоже Сергей, с которым я дружил и который меня поддерживал в самые тяжелые минуты.
Меня несколько раз избивали, один раз даже избили до потери сознания, и очнулся я в квартире бывшего посла Меньшикова, где узнал, что меня подобрали Микояны. Сыновья Микояна приезжали в минуты моих самых острейших разногласий с Хрущевым. Так вот, они вошли, осмотрелись и долго мялись. Я сказал: «Я знаю, зачем вы пришли, говорите!» Они сказали: «Да, вы догадались, мы хотим поручить вам сделать надгробие». Я сказал: «Хорошо, я соглашаюсь, но только ставлю условием, что я буду делать, как считаю нужным». На что Сергей Хрущев ответил: «Это естественно».
«Я знаю, — сказал я, — что найдутся такие, кто обрушится на меня за мое решение. Я считаю, что это месть искусства политике. Впрочем, это — слова! В действительности, я считаю, что художник не может быть злее политика, и поэтому соглашаюсь. Вот мои аргументы. А какие у вас аргументы: почему это должен делать я?» На что Сергей Хрущев сказал: «Это завещание моего отца». Позже мы к этой теме не возвращались. Но то, что Хрущев завещал, чтобы памятник делал именно я, было подтверждено польской коммунисткой во время его открытия. Она ко мне подошла и сказала: «Никита Сергеевич не ошибся, когда завещал вам сделать ему надгробие». Это же подтвердила и Нина Петровна Хрущева.
Возвращаясь назад, я должен сказать, что верха были обескуражены этим решением Хрущева, никому не приходило в голову, что дело повернется так. И три года мне не давали возможности поставить памятник. В данном случае мне пришлось использовать все свое знание социальной структуры советского общества. Семья Хрущева тоже знала эту социальную структуру, но она знала ее сверху и, оказавшись внизу, не имела понятия, как действовать. Мой же опыт человека, находящегося всегда внизу, мне очень помог. Я, по существу, действовал личным террором…
Ни одна инстанция не брала на себя последнего слова. И мне пришлось ловко вести этот бюрократический корабль. В конце концов, я довел его до того, что приказ поставить надгробие — оно было уже готово, и все равно не решались — исходил непосредственно от Косыгина. Это была сложная, ювелирная социальная работа.
Дело в том, что деньгм, которые были отпущены на надгробие Хрущеву, предусматривали просто одну плиту с надписью, этого никто не боялся. Никто не предполагал, что обратятся ко мне. И никто не думал, что я соглашусь за очень небольшой гонорар сделать такую большую и дорогостоящую работу. И уж совсем никто не предполагал, что эта работа будет не просто бюст, нейтральная вещь, но в этой работе будет и мое отношение к Хрущеву, как к дуалистической фигуре, стоящей на границе двух времен, как фигуре, содержавшей в себе реальные противоречия. В общем, надгробие получилось весьма дискуссионным. И, естественно, не могло не натолкнуться на сопротивление. Что происходило? Верха скидывали решение вниз, а низы ждали приказа сверху. В мою задачу входило спровоцировать верха принять решение, и я провоцировал это решение, как знал, вплоть до того, что главный архитектор города мне сказал: «Вы занимаетесь шантажом». Я сказал: «Да».
А к чему сводился шантаж?
Я объяснял инстанциям: «Вы не даете мне установить надгробие совсем не потому, что у вас есть приказ — не ставить. Если бы это было так, вы бы со мной просто не разговаривали». Но нет, они разговаривали. И требовали, чтобы я изменил надгробие. Ну, например, сделал не черное и белое, а хотя бы серое, а еще лучше — просто портрет на канонической подставке. А самое лучшее — убрать портрет и оставить лишь надпись — словом, тысяча вариантов. Так вот, я говорил: «Раз вы со мной ведете переговоры, значит, нет решения верхов. Я скажу, чего вам надо бояться: если вы затянете дело — а Брежнев скоро едет на Запад, — я дам интервью, что он мне запрещает ставить надгробие Хрущеву. А он — ни слухом, ни духом. Когда возникнет скандал, я скажу, что виновато Главное архитектурное управление, во главе с Посохиным. И тогда попросят Тяпкина-Ляпкина — вот чего вам надо бояться, поэтому принимайте решение».
В конце концов, эти чиновники откровенно мне объяснили, что они действительно боятся, и советуют мне самому обратиться наверх. Тогда-то я и попросил Нину Петровну написать Косыгину. И когда она обратилась к нему, он разрешил. Я думаю, что для них, этих маленьких «аппаратчиков», это был праздник больший, чем для меня. Они чуть меня не целовали за то, что получили, наконец, приказ сверху поставить надгробие.
Открытие памятника происходило под дождем в третью годовщину смерти Хрущева в 1974 году. Были все члены его семьи и корреспонденты, была охрана. Никого не пускали на кладбище. Приехал Евтушенко, который пытался быть в центре внимания. Никто не произносил речей. И когда члены семьи повернулись и ушли, потому что им не нравилось, что Евтушенко произносит речи, в то время как они молчат, — я с Сергеем Хрущевым и пятью своими друзьями поехал на квартиру к Сергею. Он достал бутылку коньяка, которую Хрущеву подарил де Голль какого-то столетнего коньяка — и сказал: «Вот мой отец никогда не решился выпить этот дорогой коньяк. Сейчас мы выпьем его сами». И мы распили эту бутылку коньяка.
Сейчас, когда я уже несколько лет на Западе, я все чаще задаю себе вопрос: что же меня заставило покинуть Россию?
Главными, разумеется, были внутренние расхождения с советским мировоззрением. Нет, не в политическом плане, хотя в политическом они тоже были. Но основные мои расхождения с режимом носили, скорее, метафизический характер.
Я отношусь к искусству, как к метафизическому явлению — чего вообще не могли понять советские идеологи. В СССР я мог делать большие официальные вещи, использовать свои формальные приемы, но не мог делать того, что хотел. Я сам себе напоминал актера, который всю жизнь мечтает сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел играть короля Лира, ему предложили роль Гамлета. Формально это была победа, но внутренне — поражение.
Мне в семьдесят втором — семьдесят пятом годах предлагали делать те работы, за которые я дрался в шестьдесят втором. А то, что я делаю сейчас, не хотели даже видеть. Однако все это — лишь внешняя, прагматическая сторона дела.
Я бы хотел остановиться на глубинных, метафизических или, если хотите, на эстетических разногласиях с режимом.
Как я теперь понимаю, истоки моего разочарования уходят в прошлое, в послевоенные годы, когда я вернулся с фронта домой. Воспитанный в определенном смысле романтически, я продолжал цепляться за прежние юношеские представления о жизни. Если власть и не была любима мной, то, по крайней мере, я хотел ее видеть в качестве грозной и демонической силы. А на протяжении всей своей жизни я встречался с обыкновенным, распущенным люмпеном, который занимал гигантские посты. И больше того, в сознании народном и мировом являлся героем. И вот этот разрыв между правдой истории, правдой победы, морем крови и невзрачностью, мелкотравчатостью, вульгарностью «представителей» истории ранил меня. Так, пожалуй, закладывалось мое основное, внутреннее противоречие со сложившейся властью и теми, кто ее олицетворял на всех уровнях.
Довольно долго и у меня были иллюзии — не иллюзии, связанные с их нравственностью или принципиальностью. Я никогда не думал, что это нравственные, принципиальные люди. Я всегда знал, что история — это не девушка, и в ней было очень много насильников, злодеев и садистов, но я не представлял, что великую державу, весь мир и саму историю могут насиловать столь невзрачные гномики, столь маленькие кухонные карлики, и это меня всякий раз оскорбляло. Я был согласен на ужас, но мне нужно было, чтобы этот ужас был сколько-нибудь эстетичен. Этот же, бытовой, мещанский ужас людоедов в пиджаках, варящихся в собственной лжи, морально разрушал меня.
Иногда меня называют диссидентом. На это обычно я отвечаю, что я — не диссидент. Дело в том, что по мере удаления от советской государственной границы диссиденты плодятся в геометрической прогрессии. Я — не диссидент в том смысле, что у меня не было никаких предложений, как переделать советскую власть.
Прожив большую часть жизни в СССР, вращаясь в разных кругах и среди разных людей, я имел определенный социальный опыт. Этот опыт включал в себя возможность «пронизать» почти все общество сверху донизу, до последней проститутки (которая у меня была натурщицей), до последнего пьяницы (который таскал у меня тяжести). Я бывал в Кремле и трущобах, бывал всюду, где только мог бывать советский человек, я жил как бы не в горизонтальном, а вертикальном направлении. Я общался с министрами, членами Политбюро, помощниками Хрущева и Суслова, встречался с очень многими людьми из партийной элиты.
Как ни странно, референтский аппарат представляет собой ту часть партии, которую Орвелл определил бы как внешнюю. Орвелл ошибался, когда он считал, что внутренняя партия рафинирована, а внешняя груба.
Что меня поразило при соприкосновении с самыми верхними иерархиями? Я в первый раз в жизни столкнулся с толпой, столь антиэстетической. Я не хочу сказать, что референты так уж эстетичны — но все же они технари, а не идеологи по определению.
Наверху же сидят люди, которые по закону естественного, внутрипартийного отбора, растеряли многие человеческие качества. Лично я их назвал «толстоязыкими». Это люди, которые после революции, при великом переселении социальных групп, добежали до города, но в город еще не могли войти. Они остались в пригороде. И только сталинский термидор пустил их в город. Это люди, которые ни одного интеллигентного слова не могут выговорить нормально. Это особый сленг — не украинизмы, нет, это сленг рвани, сленг пригорода. Поэтому они говорят пОртфель, а не портфЕль, не докумЕнты, а докУменты… С такой неквалифицированностью и некультурностью я столкнулся, только оказавшись на самом верху. Тогда-то я и испытал эстетический ужас, который перерос в ужас социальный. Именно тогда и исчезли у меня последние остатки иллюзий, которые в какой-то степени порождались в результате общения с определенными слоями технической интеллигенции. Пусть не ах как — но все-таки те министры и те референты, с которыми я общался, были относительно интеллигентны.
Повторяю, ужасны не они, а верха. Дело не в том, что они — злодеи. Злодей может быть и эстетичен, и, в конце концов, Леонардо сотрудничал с Цезарем Борджиа. Но это не Цезари Борджиа, и для меня, человека, который себя ощущает попавшим из других эпох в наше время, самым оскорбительным было то, что мой труд оценивается и рассматривается этим воинствующим убожеством!
В ходе внутрипартийного отбора, за счет утраты всех человеческих качеств, они выработали одно — главное, и им, как мне кажется, была подозрительность.