55139.fb2 Говорит Неизвестный - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Говорит Неизвестный - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Доходило до рукопашной, очень часто назойливых купцов приходилось выбрасывать за дверь, но — увы! — все это снова лезло в окно. Обитатели двора поняли, что есть моменты, когда я не могу сопротивляться и отказать. Увидят, например, иностранную машину — значит, важный гость, ну и ломиться в дверь с шумом и грохотом: «Эрнст, дай на бутылку!» Ну и откупаешься, даешь — а что же делать? Ведь иностранец не поймет, если перед его глазами кому-нибудь морду начнешь бить! Сколько выдумки, сколько бесстрашия, сколько остроумия и нелепости порождало желание немедленно заполучить бутылочку — именно немедленно, а не через час, не через полчаса — сейчас, сию секунду; как говорится, вынь да положь!

Женька по пьянке прижал знакомую девчонку в телефонной будке и снял с бедняги часы — ясно, не затем, чтобы следить за быстротекущим временем, а выменять их на бутылку. К сожалению, он так и не успел совершить товарообмен и выпить, потому что через десять шагов его остановил милиционер, прибежавший на вопли огорченной девчонки. Не опохмелившийся Женька, как говорят, отделался легким испугом: за него хлопотал коллектив, он иногда красовался на доске почета как ударник коммунистического труда. Получил всего три года, но во дворе все уверены, что он освободится досрочно, да и в лагере Женька не пропадет — он хороший слесарь, так что и в лагере насчет бутылки все будет в порядке: там начальству хорошие работники очень даже нужны, потому что начальство там на свою бутылку имеет именно с них.

Вот приходит пенсионер и приносит тюк копировальной бумаги и канцелярских скрепок — все это для хорошей канцелярии на год работы, и все это за бутылку. А если поторговаться — продаст и за рубль. У меня нет пишущей машинки, и мне нечего скреплять, но мне жаль старика, и я предлагаю ему сделку: если он уйдет сейчас же со своим товаром и перестанет мне надоедать, я дам ему три рубля. Он согласен, но ему хочется срочно выпить, поэтому он просит о любезности: пусть товар полежит у меня, а потом он его заберет. Бросив огромный тюк, загромоздивший мне прихожую, он уж потом не стал утруждать себя и тюк не забрал, пришлось его выбросить на помойку. Бедный он бедный — жена его работает в канцелярии, а там, кроме канцелярских принадлежностей, украсть нечего, вот она ежедневно и таскает домой копировальную бумагу и скрепки, чтобы откупаться от мужа, но, увы, это неходовой товар!

И действительно, все говорят, что «Сергеичу с женой не повезло», у других-то товар куда более ходовой! Например, одно время очень процветал негоциант, выносивший с государственного предприятия вкуснейшее варенье. Но дела его несколько испортились после того, как он по пьянке и благодушию выдал тайну транспортировки: оказывается, он сшил себе целлофановые кальсоны с завязками внизу, так что варенье, залитое внутрь кальсон на ноги и на интимные, скрытые от взоров охраны места, не вытекало. Многие, в том числе и я, по причине излишней брезгливости перестали покупать у него товар, а многие — нет, ели так или кипятили и этим убивали микробов, которые могли выпрыгнуть в варенье из разных срамных мест предпринимателя.

За окном мастерской шум. Это сыновья моего помощника, милого и непьющего инженера, опять объявили войну своей престарелой и больной мамаше. Два обалдуя по 35–38 лет вынесли ее во двор, на снег, на матраце, и голую держат в одной рубашке, требуя, чтобы старуха выдала бутылку портвейна, где-то от них спрятанную. Соседи не вмешиваются, боясь огромных бугаев, я тоже — потому что понял: это бесполезно. Я уже как-то вызывал милицию, но, как только наряд приезжает, мамаша отрицает, что избита сыновьями, — боится их посадить. Впрочем, мне и моей помощнице кажется, что зря старуха боится: между всей этой публикой и столь же жаждущей бутылки милицией есть некое взаимопонимание, даже сговор. Но это уже другой разговор.

Но посмотрите, посмотрите! — сегодня стойкая и упрямая старуха победила мощных сыновей исключительно силой своего духа: несмотря на температуру и пытки, учиненные сыновьями, не сдалась; и прильнувшие к окнам болельщики увидели, как угнетенные неудачей и усталые обалдуи, которым надоело трудиться безрезультатно, бросили мамашу посреди двора и пошли, ссутулясь, искать счастья в другом месте.

Двор провожал их взглядом, в котором было двойное чувство: их жалели, так как вполне понимали, как трудно им с похмелья, но вместе с тем жалко было и избитую мамашу. Правда, некоторые — в основном, мужчины — говорили: «Ну что упрямится старуха? Все равно налижутся в другом месте. Отдала бы — и дело с концом, жалко ей, что ли, бутылки?»

О бутылка, бутылка — символ жизни, вокруг которого крутится все, о бутылка — мера всего: это стоит столько-то бутылок, а это — столько-то… Как возненавидел бы двор какого-нибудь арабского шейха, если бы узнал, сколько он может купить бутылок за продаваемую им нефть! К сожалению, нефть в чистом виде, как известно, пить нельзя.

Вот ватага рабочих, ломавших соседний дом, обнаружила в подвале огромную бутыль чего-то — но чего? И как к местному интеллигенту, да к тому же еще пьющему, ко мне двинулась делегация, чтобы я их облагодетельствовал и определил — можно это пить или нельзя. Но, хоть у меня и высшее образование, хоть я и попиваю иногда, этого сказать я им все-таки не мог и посоветовал обратиться в аптеку. Но был найден гораздо более простой и совершенный способ: пошли к пивнушке и нашли добровольца, обладавшего смелостью камикадзе, прямо и честно все ему рассказали и предложили продегустировать, пообещав, что если он от первой не умрет, то разделит общую пьянку до конца, наравне со всей компанией. Сказано — сделано. Прямо перед окнами моей мастерской расположилась алчущая ватага во главе со смелым дегустатором, хватившим залпом стакан подозрительной жидкости, пахнувшей, однако же, вкусно — спиртом. Нетерпеливые собутыльники с радостью констатировали, что немедленной смерти не последовало, и выпитое, что называется, «прижилось» или «легло на кристалл». Просто и весело.

Чего только не пили в этом дворе! И денатурат под названием «Голубой огонек», и политуру, в которую бросали соль, чтобы самое клейкое ушло на дно; и тройной одеколон, и зубную пасту, разведенную с водой, и валерьянку, и зубной эликсир невкусного фиолетового цвета, — и ничего, сходило. Правда, не всегда.

На тех же ящиках перед моим окном умерли два человека, опохмелившиеся чем-то, не очень полезным для здоровья, и весь двор обсуждал, почему Петька погиб сразу, а повар, Петькин друг, не из нашего двора — из соседнего, еще несколько часов мучился. И пришли к выводу, что повар как-никак всегда ест и поэтому в желудке есть что-то, что помешало его сразу сжечь, а бедняга Петька, в общем, ничего не жрет, а когда пьет — то и вовсе, поэтому жидкость «вытекла сразу через живот».

То же случилось и со стариком Зубаниным, отцом моего форматора Сергея Зубанина. Выпить у них, правда, было что, но старик попутал с похмелья бутылку, — да прямо из горлышка, да такого крепкого препарата, что как в глотку попало, так и ахнуть не успел — вылилось снизу наружу и потекло по полу.

Много, чересчур много можно рассказать по этому поводу. Вот так же погиб брат Зубанина, но не оттого, что выпил плохого, а просто, выпив, разгорячился и похвастался, что поднимет столько, сколько и десяти человекам не под силу (был он грузчиком). Взвалили на него — ну, его и раздавило.

Ох, много можно рассказать на эту тему! И все это было — проспект Мира, 41, строение 4.

Мои соотечественники знают, что я не говорю ни слова лжи — и с ними такое бывало, а если не с ними, то с их знакомыми, а уж недоверчивый иностранец, если не верит, пусть попросит своих корреспондентов сходить по этому адресу и спросить, было ли все это или не было, и как там сынки Владимира Петрова живут, и что с Нинкой и ее братом, шофером Колькой, и что произошло с группой моих друзей-сварщиков во главе с бригадиром Папаней, принимавшей с утра, как обязательный школьный завтрак, по семьсот грамм портвейна на нос, — им еще и не такое расскажут. И, возможно, расскажут о двух старухах — удивительную русскую сказку…

О том, как жили-были две сестры. Обе не красные девицы, а пенсионерки. Одна — парализованная, а другая относительно бодрая. И вот эта, другая, — относительно бодрая — хозяйничала, ходила за пенсией, в магазины, а другая по причине паралича лежала неподвижно. Жили они нелюдимо, к ним никто не ходил — смысла не было, ясно, что на опохмелку они все равно не дадут.

Жили они не тужили на своих пяти метрах и забыли уж, когда подали заявление на очередь на квартиру. Неожиданно привалило им счастье — дали им квартиру, которой они тридцать лет ждали. Но старухи заартачились, по каким-то соображениям не захотели уезжать. И инспектора к себе та, подвижная, не пускала — под предлогом, чтобы не беспокоили ее парализованную сестру. Дом опустел, уже выбили стекла в соседних квартирах, уже начали отключать газ и электричество, а старухи все не съезжают. Воинственная ходячая так просто и сказала: расцарапаю лицо, кто войдет на нашу территорию — хошь дворнику, хошь милиционеру.

Но в конце концов пришло время сносить дом, и тогда, несмотря на вопли старухи, ворвались все-таки туда милиционер и дворник с одним еще очень важным гражданином из райсовета. Запах больно нехороший был в комнате, не проветривалось, видно, тридцать лет — ровно столько, сколько квартиры ждали. Не проветривали — думали, наверное: вот новую получим — надышимся.

Но оказалось — дело не в этом. Оказалось, что на постели уже много лет лежала иссохшая мумия. Оказалось, что ходячая сестра, как умерла ее родимая, боясь лишиться пенсии на двоих, мумифицировала ее и много лет проспала с ней рядом. Удивительна научная хватка этой старухи: до сих пор ученые гадают тайну мумификации; говорят, что и Ленин-то — не мумия, а кукла, а вот у ней не сгнила сестренка! И удивительна выдержка этой старухи — жить с трупом, спать с трупом столько лет!..

Даже меня — привычного, тертого — эта история несколько подкосила. Завидуй, Хичкок!

Но обитатели двора отнеслись к делу просто: на пенсию-то одну не проживешь — помрешь, так что же лучше — с трупом жить или самой мертвой быть? Вот так-то… Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет…

4. Фрагменты опыта

Ответ на вопросы о природе советского режима, которые у многих разрешались лишь в зрелом возрасте, мне слышался, пускай противоречивый, уже в детстве. Мой отец был белым офицером, он служил адъютантом у Анненкова, и происходил он из купеческой семьи. Мои дядьки тоже служили в Белой армии, а один, младший, ставши лишенцем, предпочел уголовный путь. Каким образом отец остался жив? И как мой дед умудрился сохранить часть домов от бывшего состояния? В Свердловске я родился в его доме. Это был большой дом в хорошем купеческом районе, потом эта улица называлась улицей Быкова, до этого — 3-я Мильковка, недалеко от дома Харитоновых, от Ипатьевского дома, где расстреляли царя и его семью. Сейчас нашего дома и района не осталось, все снесено и перестроено.

Когда отец со мной прощался, незадолго перед смертью, — его по существу привезли в Москву на носилках, — мы с ним сидели всю ночь и разговаривали. Он вообще был суровый человек, неразговорчивый, но на этот раз он был со мною предельно откровенен, и многое мне объяснил. Он рассказывал, что дед — либерал по убеждениям — был в группе уральских просвещенных капиталистов, которые хотели, если не революции, то во всяком случае конституционных изменений для поощрения технического прогресса. Видимо, его мировоззрение было близко к взглядам Щукина или Морозова. Отец рассказывал, что был такой Жоров, каким-то образом наш далекий родственник, что эта фамилия есть у Ленина, что Жоров был посредником между Лениным и капиталистами, морозовские деньги попали к большевикам, и на них печаталась в Швейцарии революционная литература. Но не вся революционная литература печаталась в Швейцарии. Часть ее печаталась в нашей семейной типографии в Оренбурге.

После октябрьского переворота отец, видя, как оборачиваются события, стал на сторону белых. Имущество нашей семьи было конфисковано, один дядька служил у атамана Дутова, другой, так же сражавшийся на стороне белых, был убит. Но со временем отец — с благословения начальства — был вынужден уйти из Белой армии. Там против него велась интрига, одна группа хотела его убить — он мне не раскрывал, в чем было дело. Как раз когда он вернулся домой, пришли красные, они с дедом были захвачены и подлежали расстрелу. Но тут бабка вспомнила про типографию и представила какие-то свидетельства. К тому же, главный жандармский офицер Оренбурга, который перешел к чекистам, подтвердил, что Неизвестные печатали в своей типографии революционные материалы. Таким образом, была сохранена жизнь деду и отцу, и даже некоторые частные владения были возвращены, в том числе наш дом.

Отец мой не скрывал своего неприятия советской власти, это я помню с детства, причем не скрывал удивительно открыто. То, что он остался в живых, поражало. Отец был ярым картежником, и мое раннее политическое воспитание проходило под картежным столом. Мама уходила спать, а я тайком от нее вставал и приходил под стол. Считалось, что если деньги падают на пол, то они мои. Я помню яркие политические диспуты за «пулькой», диспуты неправдоподобно открытые, ведь было уже время ежовщины. Я помню, как отец в припадке ярости назвал Сталина мешком с грузинским дерьмом, и как Наум Дралюк, коммунист, бывший ведущим работником Уралмаша (они с отцом были друзьями детства), пытался его угомонить, напоминая, чем он рискует. Но отец не унимался: «Нас, белых офицеров, расстреливать перестали. Вы сейчас стреляете друг друга». Отец как в воду глядел — Наум Дралюк был, действительно, потом расстрелян. Отца же не трогали, вероятно, потому, что он был очень хорошим детским хирургом, отоларингологом. Он делал операции высокопоставленным детям и его сохраняли, глядя сквозь пальцы на его политические воззрения, будто он просто болтун. Кстати, когда я уже в зрелом возрасте прочитал «Собачье сердце» Булгакова, я понял, что то, что говорил профессор Преображенский не было выдумкой — это носилось в воздухе и напоминало речи моего отца слово в слово. У отца было еще одно любимое занятие — полемизировать с советским радио. Он ложился на диван, включал радио на полную катушку и комментировал, так что я достаточно наслушался. Это — одна сторона.

Вторая сторона — мама, совершенно другого типа человек, интеллигентка, химик-биолог по профессии, поэт, писатель, круг ее знакомств был внеполитический, но в высокой степени гуманитарный, и тоже не советский. Она очень много занималась Анной Бизант, теософией, так что и мой интерес к философским темам родился в детстве. Я помню, как для многих моих друзей откровения, скажем, Бердяева или отца Павла Флоренского раскрыли глаза, а для меня это было юношеское чтение. Возможно, я не все понимал, но круг этих интересов не был мне внове.

Кроме того, по своим научным убеждениям, моя мама была вейсманистом-морганистом, потому вся страдавшая от Лысенко когорта сосланных на Урал ученых тоже входила в круг моих интересов. Больше того, у меня был детский уголок, на базе которого продолжались генетические опыты профессором Ягодовским и другими генетиками. Все это было законспирировано под детский живой уголок, у меня было невероятное для нормального дома количество животных, которых они мне покупали. Вот почему я говорю, что многие проблемы для меня не то что были решены, я их просто не решал, ответ был очевиден.

В 1942 году я оказался в Самарканде вместе с эвакуированной из Ленинграда школой, где я учился. Это была школа для одаренных детей, официально именовавшаяся Средней Художественной Школой (СХШ) при Академии художеств. Потом ее стали называть школой одаренных родителей, но когда я туда поступал, там был честный всесоюзный конкурс. Каганович пытался создать школу по принципу чуть ли не царского лицея. Мы были на полном государственном обеспечении, и образование нам давали блестящее, неправдоподобное. В преподавании на одном из курсов, состоявших из пяти человек, участвовало порой до 14 профессоров с известными именами. Но долго я там не проучился.

В августе мы вместе с Яном Сысоевым (он был аспирантом) пошли добровольцами на войну. Это был период моего патриотизма. У меня до сих пор сохранились военные документы. Мне тогда было 17 лет, мне казалось, что происходит история, что история пройдет мимо меня, если я отсижусь в тылу, и я рвался на фронт всеми силами. Я попал в Кушку, на границе Ирана и Афганистана, в Первое Туркестанское Военное училище, считавшееся первым по суровости в Красной Армии. Училище готовило специалистов по южной войне. Как теперь известно, у Сталина были планы выхода к Персидскому заливу, и вот нас учили войне в степях, в условиях пустыни.

По окончании меня включили в состав 860-й гвардейской десантной дивизии, 45-го гвардейского десантного полка. Я воевал в составе Второго Украинского фронта. Был контужен, был ранен, последний раз — очень тяжело. Был награжден, один раз посмертно, орденом «Красная Звезда», который достиг меня лет через 25. Об этом писал стихи Вознесенский — «Лейтенант Неизвестный Эрнст».

Почему я не люблю говорить или писать о войне? Я не понимаю, как люди, пережившие войну, могут стройно о ней писать. Я помню первое впечатление: я прибыл на фронт, я должен быть командиром роты в 120 человек — а вижу 8 стариков, которые сидят в окопе и мокнут под дождем. А у меня — новая плащ-палатка. Ну, первым делом я им отдал плащ-палатку… Но в целом у меня не сохранилось последовательности событий, я не помню ни правых, ни левых флангов. Я помню отрывочные картины своего существования, которые находятся в полном беспорядке. И я не понимаю, как может офицер небольшой воинской единицы, какой я распоряжался, что-нибудь помнить. Он помнит сигнал, или «направление отдельно стоящее дерево, направляющий Иванов, по направляющему вправо, влево, в цепь…» Потом бежишь, бежишь, и трахнуло… или нет. И даже не знаешь, правильно ли бежишь. Вот и все воспоминания. Я в то время писал много стихов, юношеских стихов, которые передавали это ощущение войны. Например:

Полностью погиб батальонГвардейская не прошла пехотаНедоступный в земле и бетоне укрепрайонШтурмовала вторая штрафная ротаПосле боя тишина необъятная, ночь тихаКрепко обнявшись, спят трупы.На небе играет окровавленная луна…Мой Мишенька-друг разорван от позвонковдо пупа, не поймешь, где живот, где спина.Даль тревожная не видна.

и так далее.

Когда я попал на фронт, я не до конца верил советской пропаганде о зверствах немцев, но, увы, я вскоре убедился в том, как фашисты свирепствовали. К Власову я тогда относился с глубочайшей ненавистью, как к предателю родины, и считал своим долгом при встрече с любым власовцем убивать его немедленно, скорее, чем немца. Тридцать с лишним лет спустя, уже в Америке, у меня были спонтанные встречи с отдельными власовцами, они оказались достаточно благородными и идейными людьми. Прочел я и книгу Штрик-Штрикфельда «Против Сталина и Гитлера» — она мне многое объяснила, но все-таки во мне живет, как анахронизм, фронтовое чувство предательства, и я ничего поделать с собой не могу. Это распространяется не на отдельных людей, а на явление. Я, конечно, не согласен с теми, кто сегодня пытается прикрикнуть на Солженицына за его попытку проанализировать это явление с точки зрения русской истории — такой анализ делать необходимо, но у меня самого на эту тему сейчас просто нет точки зрения.

За зверствами немцев на русской территории последовали зверства русских на немецкой территории. Однако русские зверства в данном случае имели совершенно иной характер, за ними не стояло государственной организации, они не делались по команде свыше. Это были спонтанные ситуации, иногда невероятно жестокие, но все же командование, по политическим соображениям, старалось сдерживать порыв к мести. Вспоминаются два эпизода. Один офицер, из простых людей, брал будапештский банк и набрал целый мешок какой-то валюты. Когда он в Австрии попал в наш госпиталь — он был ходячий больной — он с этим мешком не расставался, кутил в местном ресторане, платил с русской широтой прямо из мешка горстями, и обслуживали его превосходно. Как-то раз он пропил все, его отнесли наверх и положили в номер. Проснувшись утром и обнаружив, что у него вообще нет денег, он — облагодетельствовавший этот ресторан — решил бежать, выпрыгнул со второго этажа, сломал ногу, был забран патрулем и расстрелян за мародерство, хотя хозяин отеля добивался его помилования. За мародерство потому, что он, чтобы опохмелиться, прихватил с собой простыни, наволочки и что-то еще.

И второй эпизод, когда я участвовал в походе мести по отношению к немцам. Это было в каком-то небольшом городке, я уже ходил на костылях. «Ребята, немцев ведут пленных, пошли бить». Все инвалиды выстроились вдоль дороги, ведут понурых немцев. Подходят, кто может, ударит, охрана не отгоняет. Но быстро этот пыл у русских выветрился. Если первую колонну пытались бить, то второй уже давали сигареты. Видят — безоружные, не сопротивляются… Таковы были отношения с побежденными.

В Институте имени Сурикова Академии художеств СССР, куда я поступил после войны, я был весьма хорошим студентом. Работа третьего курса, которая потом была вырублена в граните, получила международную медаль и была приобретена Третьяковской галереей. Работа пятого курса «Строитель Кремля Федор Конь» была выдвинута на сталинскую премию и куплена Русским музеем. Такие могикане соцреализма, как скульптор Манизер, мой профессор, которого я глубоко уважаю до сих пор, ко мне очень хорошо относились. Кроме того, я не гнушался работой помощника скульптора ни у кого: ни у Меркулова, ни у Вучетича, ни у Томского, ни у других крайне официальных художников. Я был идееносен, я много им подсказывал, выполняя не только обычную черновую работу, делал эскизы, и они меня рассматривали как своего, как некоего преемника и продолжателя, будущего академика. Все это давало мне основания для гладкой карьеры.

Однако еще при Сталине, будучи студентом, я начал делать вещи неофициальные, конспирируя их. Разногласия с соцреализмом в институте возникали в первую очередь у фронтовиков. Многие из этих молодых людей были даже коммунистами, но их переживания, их жизненный опыт не соответствовали гладкописи соцреализма. Мы не теоретически, а экзистенциально выпадали из общепринятого, нам требовались иные средства выразительности. На меня выпала судьба быть одним из первых, но далеко не единственным. К тому же кругу относились Юрий Васильев, Оскар Рабин, Сидур и другие.

После смерти Сталина, когда началось некоторое послабление, я показал несколько своих экспериментальных, полуэкспрессионистических работ на молодежных выставках: в том числе «Война это» и «Концлагерь». Это вызвало чудовищный гнев и художественных властей, и идеологических. Художественные власти взбесились не только на меня, но и на целый круг молодых людей, которые неожиданно оказались неуправляемыми, т. е. отступили от канонического соцреализма.

В моем интервью с американским журналом «Партизан Ривью» сказано, что до 1954 года я не знал даже о Пикассо. Они, конечно, меня неправильно поняли. Я им говорил, что мы не изучали ни Пикассо, ни других современных художников Запада официально, в курсе наших наук. Мы всем этим, конечно, усиленно интересовались, когда занимались катакомбной культурой в нашем кружке. Но вместе с тем надо сказать, что с западным искусством мы были знакомы только по картинкам, в подлиннике мы его не знали. Я не видел ни одного реального Генри Мура, ни одного Микеланджело. С другой стороны, я достаточно хорошо знал русский авангард десятых и двадцатых годов, который мне был доступен по блату, в спецхранах, еще при Сталине.

На Западе также принято летоисчислять мои неприятности с властями со встречи с Хрущевым в 1962 году. Это абсолютно неверно, наоборот, это было завершением целого ряда событий. На меня кинулись уже в 1955 году, после того, как я показал свои экспериментальные работы. И кинулись по двум причинам. Первая — с точки зрения руководителей Академии художеств я был отступником, предателем, беглецом из стана победителей. Меня приняли в МОСХ сразу со школьной скамьи, без испытательного срока, чего не бывало, мне было оказано очень большое доверие, мне дали характеристики сугубо официальные люди, как вице-президент Академии художеств М. Г. Манизер. Инициатором этого был Президент Академии художеств Александр Герасимов. И вдруг я, принятый в Союз художников как образец художника-реалиста, выставляю какие-то чудеса! Поэтому 8 лет спустя, ставший к тому времени президентом Академии художеств Серов позже так двусмысленно, но милостиво и отозвался обо мне в своем выступлении: я, первоначально, числился своим. Он говорил, что у меня огромный реалистический талант, но что я его закопал в угоду модернизму. Обида была страшная, меня пытались отговаривать Манизер и Томский, что, мол, вам нужно, у вас широкая дорога, и т. д. Это был один мотив, который меня преследовал до встречи с Хрущевым.

Вторая причина заключалась в том, что я параллельно учился на философском факультете, и в нашей художественной среде считалось, что я умею формулировать мысли, и мои друзья поручали мне отстаивать какие-то наши теоретические позиции. Сам того не желая, и не любя выступать публично, я стал своего рода рупором. Во время венгерского восстания в 1956 году, когда стал моден термин «ревизионист», меня особенно стали поносить и в «Советской культуре», и в «Известиях», и в других печатных органах. Атаковали, конечно, и других, но меня в особенности. В одном постановлении ЦК меня вообще обвинили не в художественном или искусствоведческом, а просто в ревизионизме. У меня тогда были огромные неприятности, не было заказов, было очень тяжело, и после венгерских событий я уехал домой, на Урал.

Когда я вернулся в Москву в 1957 году, там происходила первая международная конкурс-выставка искусства. Жюри было международное, и я получил все три медали. От золотой мне пришлось отказаться в пользу своего друга скульптора Фиейского, потому что меня вызвал к себе министр культуры Михайлов и сказал, что неприлично, чтобы все три медали собирал один человек, и что он мне обещает всяческую поддержку, если я откажусь от золотой. Я снял с конкурса свою работу «Земля». Впоследствии эта гранитная скульптура была подарена Косыгиным финскому президенту Кекконену, и у меня сохранилось письмо от Кекконена, где он меня благодарит за этот подарок. Две остальных медали я получил: серебряную — за бюст «Мулатка» и бронзовую — за женский торс, обе скульптуры также в черном шведском граните. Это как-то исправило мое положение на некоторое время.

Впрочем, между окончанием института и 1956-м годом произошло очень много событий, к которым следует вернуться. Сразу же после смерти Сталина, когда я еще был студентом-дипломником, власти объявили конкурс на памятник воссоединению Украины с Россией в 1654 году. Это был первый открытый конкурс за все время с начала сталинского периода, конкурс под девизами. До этого конкурсы проходили таким образом: совет по монументам министерства культуры объявляет, к примеру, конкурс на памятник Дзержинскому. Все участники конкурса известны, они получают деньги от государства за то, что работают в конкурсе. Делается несколько премий, но заранее известно, что на этот раз получит Вучетич, потому что в следующий раз — за Ленина — должен получить Манизер. Маститые (как мы называли монополистов в скульптуре) просто кормились этим.

На этот же раз число участников не было ограничено, имена их не были известны, и на конкурс поступило огромное количество проектов. Чтобы быть отобранным комиссией для конкурирования надо было сделать вполне профессиональную вещь: макет в масштабе с размером, разверстки, чертежи, фрагменты, привязка к площади (место было дано). Дилетантские проекты были отсеяны и экспонировались как «энтузиазм масс»; профессиональных проектов было отобрано 960.

Комиссия, присуждавшая премии, также была сформирована по сравнительно демократическому принципу. В нее входили люди различных профессий: музыканты, литераторы, ученые, политики, весь спектр заинтересованных лиц. Художник, участвовавший в жюри, давал подписку, что он ни прямого, ни косвенного отношения к конкурсу не имеет. В общем, эта комиссия в корне отличалась от совета при министерстве культуры, где десятилетиями сидели одни и те же несменяемые люди, которые принимали друг у друга работы. Иногда они сбрасывали какие-то крохи на нижний этаж, но крохи эти никак не могли попасть молодым художникам, только что окончившим институт. Молодой художник был обречен десятилетиями служить помощником скульптора, прежде чем выйти наверх. К этой роли готовили и меня.

На этот же раз совет неожиданно выбрал работы не тех, кого нужно. Монополисты не получили ни одного места. Получили их мы, я и мои друзья, разделившиеся на два проекта: оба получили премии. За то, что я официально победил своих учителей на свободном конкурсе, меня начали усиленно бить. Прежде всего, монополисты нарушили условия конкурса: результаты должны были быть объявлены немедленно, а они затягивали дело.

Тогда я вступил в борьбу. Пользуясь тем, что я был знаком с Шепиловым (его дочь была архитектором, работавшим со мной, а в конкурсе со мной принимал участие племянник президента Академии наук Несмеянова, друг семьи Шепиловых), был вхож в его дом, я написал письмо против монополии в скульптуре, где приводил яркие факты, разоблачающие всю эту мафию. Я подписался первым и еще заставил подписаться нескольких своих друзей, в том числе племянника Несмеянова архитектора Косинского, что немаловажно. Мы отдали это письмо Шепилову, и мы победили в том смысле, что наши фамилии были опубликованы в центральной прессе, т. е. стало ясно, кто выиграл конкурс.

Но монополисты взяли реванш: они аннулировали этот конкурс, и больше не объявляли открытых конкурсов. Памятник решили поставить, но поскольку выиграли конкурс молодые, якобы неопытные скульпторы, решили передать старшим наши идеи, а нас утроить помощниками при них. С таким исходом я мириться не мог, я не мог допустить открытой кражи своего монумента.

Я пошел на прием в ЦК к одному человеку, знавшему, что я связан с Шепиловым. Я сказал ему: хотя я и выиграл конкурс, но мне кажется политически неверным ставить монумент воссоединению Украины с Россией. Ведь если мы его поставим, то Украина нам должна ответить тем же, и почему только Украины? Придется в Москве ставить памятники всем республикам, и такие же памятники воссоединения во всех республиканских столицах — это же абсурд! Он не среагировал, но он это учел и, видимо, от своего имени доложил начальству. Идея монумента была отставлена. Так что борьба моя с властями началась за восемь лет до встречи с Хрущевым.

И борьба эта происходила открыто. То, что я написал письмо Шепилову, не скрывалось, тезисы этого письма обсуждались публично, а я у монополистов работал, так что знал проблему изнутри. Поэтому когда был первый съезд художников, на котором Шепилов произносил речь, многие не могли понять, откуда у Шепилова такая осведомленность. В интеллигенции говорили: прямо второй Луначарский. А осведомленность была потому, что от меня у него была неофициальная информация о безобразиях. И дочь его тоже была знакома с предметом, и мой друг Косинский, сейчас очень крупный архитектор в Ташкенте. Забавно, кстати, что в 1962 году я был делегатом съезда художников, получил рекордное количество мандатов, но с этого съезда меня и изгнали.