Четыре тысячи верст – ровно столько предстояло пройти санитарному поезду Казанской железной дороги до Туркестана. Но самого поезда еще не было – приказ о его формировании был подписан вчера, девятого октября двадцать третьего года. И пассажиров не было – их предстояло собрать по детским домам и приемникам: девочек и мальчиков, от двух до двенадцати, самых слабых и истощенных. А вот начальник у эшелона уже был: фронтовик Гражданской, из молодых, – Деев. Назначен только что.
– Дети, – сказал ему вместо приветствия командир транспортного отдела Чаянов. – Пятьсот душ. Доставить из Казани до Самарканда. Мандат и инструкции получишь у секретаря.
За годы в транспортном Деев сопровождал все, что могло передвигаться по рельсам, – от реквизированного зерна и скота до китового жира в цистернах, присланного дружественной Норвегией голодающему Поволжью. Детей однако – не приходилось.
– Когда выезжать?
– Хоть завтра. Соберешь состав – и лети, Деев, птицей лети! Дети – они долгой дороги не любят, скоро сам поймешь.
Вот и весь разговор – пара минут, не больше. Неясно лишь: что значило это странное “сам поймешь”? Но раздумывать было некогда. Долгие раздумья – для стариков, у них времени много.
Первым делом отправился к вокзальному начальству. Те обещали поскрести по сусекам и наскребли всего один вагон, зато – бывшего первого класса, некогда благородно-синего, а нынче уже бледно-серого цвета, с гобеленовой, лишь местами рваной обивкой салона, почти целыми зеркалами и просторным общим холлом, где при желании можно было вальсировать. Когда-то там располагалась дорожная библиотека и даже был установлен рояль, а теперь красовалась щербатая чугунная ванна (видно, перетащили из банно-прачечного отсека, да так и позабыли здесь). Смотрелась она в окружении пустых книжных полок и почерневших канделябров нелепо. Поморщился Деев, но вагон взял. Гобелены велел содрать к чертовой матери, канделябры – сбить. В купе вместо элегантных багажных сеток надстроить вторым и третьим ярусом нары. А ванну – оставить. Пробовал было затребовать к ней и печку-чугунку, чтобы детям было где согреть воду для мытья, но был обозван буржуем и идею с горячим водоснабжением отложил на потом.
Второй вагон пришлось ждать до завтра: пригнали с Красной Горки, где он стоял четыре года на задворках паровозного депо. Посмотрел на добычу Деев и аж передернулся: не простой это был вагон, а путевая церковь. Видно, потому и пылился так долго в отстойнике, что приспособить его под какие бы то ни было советские нужды затруднялись. Позеленелую бронзу с купола можно было, положим, снять, алтарь разобрать. А арочные окна под красными бровками куда денешь? А кокошники под крышей?.. Принял Деев и этот вагон. Одна радость: вместительный. “Во сколько рядов лавки городить будем?” – спросил башкан плотницкой артели, уважительно разглядывая высоченный потолок. “Давай в три!” – махнул рукой Деев. Пожалуй, влезли бы и все четыре, но карабкаться на самую верхотуру дети могли побояться.
Вагон-кухню прислали пару суток спустя, из-под Симбирска, – кургузую коробчонку на колесах, сбитую наспех из струганых досок и позже чиненную нестругаными, в заплатах из фанеры, с торчащей из слухового окна загогулиной печной трубы. Говорили, в симбирских тупиках еще с девятнадцатого года стояло много такого барахла, и что-то вполне могло сгодиться Дееву, но ехать туда с проверкой было недосуг.
Наконец, расформировали пришедший из Москвы пассажирский и пяток вагонов подогнали к деевскому эшелону, который путевые рабочие уже называли между собой “гирляндой” за разнообразие цветов и мастей. Вагоны – сплошь плацкартные, прокуренные и запакощенные насмерть – нуждались не в плотниках, а в обстоятельной уборке. Но Деев к тому времени так замучил вокзальное начальство требованиями (да всё “немедля!”, “тот же час!” и “непременно!”), что в уборщиках ему отказали. Плюнул он, набрал пару ведер воды и принялся отмывать сам.
Тут-то она и появилась. Деев как раз пластался по мокрому полу, тряпкой выуживая из-под лавки груду семечковой шелухи, – а у са́мого его лица возникли два тупоносых пехотных ботинка. Поднял глаза выше: икры, тонкие, не в солдатских обмотках – в нежной чулочной шерсти.
– Убийца, – так начала разговор. – Почему канителитесь?
Опешил Деев. Еще выше глаза поднимает: юбка черная, узкая, а под сукном юбочным – острые колени.
– Пока вы тут пузом по полу елозите, умирают дети.
Он попытался вылезти из-под лавки и сесть – тюкнулся затылком о лавочный край.
– Ты кто? – Перед женщинами Деев робел и оттого называл их исключительно на “ты”, а себя держал гордо, с вызовом.
– Детский комиссар. Поеду с вами до Самарканда, если соизволите встать из лужи и приступить к выполнению приказа.
– Имя-то у тебя есть, комиссар?
– Белая.
Деев так и не понял, имя это или фамилия. Переспрашивать не решился.
Была она старше его, но не так чтобы в матери годилась. Скорее, в старшие сестры. Лицо имела красивое и строгое, хоть сейчас на плакат. Волосы – русые, коротко стриженные, кудрями во все стороны. А взор – начальственный, как у армейского командира. Под таким взглядом хотелось немедля вскочить и оправиться, но сдержался: не спеша пригладил чубчик (заодно смахнул со лба пару приставших подсолнечных шкурок), небрежно кинул тряпку в ведро (вода плеснулась через край и брызнула комиссару на ботинки) – да и остался на полу сидеть, эдак чуть развалясь.
– Тогда, может, с уборкой подсобишь, товарищ Белая? Или в хлеву повезем народ?
– Подсоблю, – ответила серьезно. – Только ночью, когда дети спать будут.
– А мы с тобой, выходит, не будем? – снахальничал Деев. И не хотел вовсе дерзить, да язык-дура ляпнул сам.
И тут же стыдно стало за нелепую эту сальность. Поднялся, отряхнул грязь с закатанных штанов и голых коленей. А когда распрямился – понял, что смотрит на гостью снизу вверх: комиссар Белая была выше на целых полголовы.
– Боюсь, Деев, спать нам не придется, – сказала, глядя в упор, и он рассмотрел наконец ее глаза – холодно-серые, в прямых ресницах. – До самого Самарканда – не придется.
Пару минут спустя он уже шагал рядом с Белой. Даже не шагал – строчил торопливо по мокрым от сеющего дождя путям, изо всех сил стараясь не поскользнуться и не пуститься бегом. Она ступала широко, через шпалу, даром что ноги имела по-девичьи тонкие, а фигуру легкую, едва различимую под широкими складками бушлата, прихваченного в талии ремнем. Деев наблюдал стремительный ход ее квадратных башмаков и думал о том, что под ними непременно должны скрываться маленькие и узкие ступни. Споткнулся, чертыхнулся – отогнал неподобающую мысль.
– Они попробуют увеличить квоту – не соглашайтесь! – Белая говорила быстро, не трудясь повернуть голову к собеседнику, а словно стреляя фразами вперед, и ему пришлось ускорить шаг, чтобы расслышать указания. – Попробуют добавить больных под видом выздоравливающих – не соглашайтесь!
Деев никак не мог взять в толк, с кем ему не соглашаться. Иначе говоря, в кого так безжалостно стреляла словами комиссар?
– Начнут давить на жалость – валите все на меня. Так и скажите: мол, эта Белая такая принципиальная и бессердечная, не сговориться с ней никак, просто не человек, а камень…
– Но начальник-то эшелона я, – на всякий случай напомнил Деев.
– Начальник вы, – согласилась Белая. – А валите все на меня. А еще лучше молчите, я сама все скажу.
Вокзальными задворками вышли в город и скоро оказались в самом сердце его, где стоял на главной площади дворец из гранита и мрамора, с колоннами в три обхвата и окнами много выше человеческого роста – некогда Дворянское собрание, а ныне казанский эвакоприемник номер один. Сюда из ближних и дальних уголков Красной Татарии свозили детей, кого не хотели или не могли прокормить родители; отсюда и ожидалась львиная часть пассажиров деевского эшелона.
Вблизи, однако, приемник походил не на дворец, а на осажденную крепость. Подвальные окна его были заколочены досками – наглухо, местами в два слоя, – а стрельчатые окна первого этажа убраны листовым железом и фанерой. Беломраморные колонны – в густой сетке из трещин. Стены – испещрены выбоинами так обильно, что казались возведенными из необычайно рыхлого и пористого камня (Деев узнал эти щербины сразу: мелкие – от пуль, покрупнее – от снарядов). Здание глядело сурово и неприступно, словно вокруг еще бушевала Гражданская война. От кого же оборонялись засевшие внутри? Неужели от осаждающих учреждение детей?
А они валялись повсюду – на гранитной входной лестнице, на расстеленных вдоль стен газетах – дюжина или полторы маленьких грязных тел, укутанных в тряпье по самые брови и лениво-неподвижных под дождем. Деев наблюдал подобную картину не раз, но никогда не задумывался: отчего же дети лежат снаружи приемника, а не внутри?
По пологому скату для конных повозок Белая поднялась к парадному входу и постучала. Ответа – нет. Постучала еще раз, уже сильнее, подергала плотно закрытые двери – и вновь без результата. Встала на цыпочки и грохнула пару раз ладонью о покрывающую оконный проем фанеру – едва не поранила руку о гвоздь.
Крепость хранила молчание. Лежащие у подножия дети – тоже.
Никто даже не шевельнулся. Несколько пар глаз с вялым любопытством следили за действиями женщины, и лишь один пацаненок – мелкий, с коричневым от загара лицом, похожим на грязную картошину, – уселся поудобнее, чтобы не пропустить представление. К нему-то Белая и обратилась.
– Почему не открывают? – спросила запросто, по-дружески.
Ни тебе властного тона, ни командирского взгляда, удивился Деев. А ведь умеет комиссар по-человечески разговаривать!
Пацаненок помолчал немного, глядя мимо и вверх, откуда сыпались мелкие дождевые капли.
– Поздновато явились, – процедил нехотя. – Завтра уже приходите, с утра они добрее будут.
– Нам сейчас надо, – вздохнула Белая. – Может, есть еще какой способ… Помоги.
И снова ответил не сразу, будто слова долетали до него издалека.
– А мне что с того будет?
– Расскажу, как устроиться в приемник. Чтобы не под дверью тут христарадничать, штанами крыльцо протирать. А чтобы социальные сестры сами тебя под локоток взяли и внутрь провели, умыли, накормили и на паек поставили.
– Брешешь, – осклабился пацан мгновенно, показывая черные зубы.
– Сегодня в полночь на Устье облава: Деткомиссия и милиция будут чесать берег. Пойманных развезут по приемникам. Так что всем, кто хочет под крышу и на паек, быть на Устье до заката. А кто не хочет, пусть дует к чертовой бабушке и не путается под ногами. Усек? Передашь по своим.
Лицо-картошина смялось, недоверчиво поводя бровями и дергая ноздрями.
– Нож мне в сердце, гвозди в глаз! – Белая ударила себя сжатой рукою в грудь, словно вонзая кинжал между ребер, и лицо тотчас разгладилось, заулыбалось заговорщически. – А теперь помоги, – попросила Белая повторно.
Мальчишка встал – медленно, едва шевеля конечностями, будто двигаясь по речному дну, а не по суше, – и подошел ко входным дверям. Повернулся к ним спиной и, вмиг утратив всю свою ленивую плавность, яростно заколотил пятками и кулаками; молотил так истово, что тяжелое, крытое лаком дерево задрожало, а петли заскрипели.
– Шибче надо было колошматить, – пояснил, не прерываясь и чуть запыхавшись от громкой своей работы. – Их только упорством и возьмешь!
– Сказано, нет мест! – разнеслось через минуту откуда-то сверху, из окна.
Но мальчишка все колотил, не снижая напора, и скоро в одной из дверей щелкнул ключ. Пацаненок тотчас брызнул в сторону, и выскочившая из щели метла мазнула по воздуху.
– Вон отсюда, шантрапа! – показалась в открывшемся проеме необъятная женская фигура, помахивая метлой, как разящим мечом. – Вон, к лешему на рога!
– Что за цитадель вы тут устроили? – Белая говорила очень тихо и с такой угрозой, что у Деева захолодело в кишках. – Война давно закончилась.
– У кого закончилась, а у кого в самом разгаре, – не растерялась привратница. – Разнесут же учреждение! Не я виной, что их тут каждый день армия! И куда их всех?
Не говоря более ни слова, Белая сделала шаг вперед, и огромная женщина отступила, опустила метлу. Деев юркнул следом – в плотную темноту здания с наглухо заколоченными окнами.
– Товарищи, вы к кому? – привратница все еще возилась у двери, запирая последний из нескольких замков и не попадая во тьме ключом в скважину. – Куда же вы, товарищи? Эй!
А Белая уже устремилась по широченной парадной лестнице вверх – туда, где брезжил со второго этажа свет. Деев поспешил было за комиссаром, но споткнулся обо что-то мягкое – едва не упал. И снова споткнулся. И снова чуть не упал. Темнота вскрикнула тоненько, а затем пропищала насмешливо:
– Товарищи!
Разглядеть что-либо во мраке было невозможно. Деев остановился, руками шаря перед собой – нащупал пару бритых макушек.
– Товарищи! – захихикало с другой стороны. – Куда же вы?
– На кудыкину гору! – откликнулось с третьей. – По кривому забору!
– Посмотреть на обжору!
– Или выпить кагору!
– Или слопать рокфору!
И вот уже сумрак наполнился голосами, смешками, вздохами.
– Налупить сутенеру!
– А еще – прокурору!
– А еще – полотеру!
– Без понта и фурору!
– Цыть! – рявкнула привратница где-то у подножия лестницы.
Напрягая зрение и ощупывая пространство перед собой, Деев ринулся за Белой – сквозь толпу мальчишек, рассевшихся на ступенях. Ладони его скользили по стриженым головам, голени – по чьим-то плечам и спинам. Больше всего боялся наступить на кого-нибудь, но детские тела были много быстрее – сами раздавались в стороны, открывая дорогу, как стая мальков рассыпается при виде приближающейся крупной рыбы.
Чем выше поднимался Деев, тем светлее делалось вокруг и тем плотнее становилась толпа. Скоро лестница разделилась на два рукава, каждый круто изгибался – один налево, другой направо – и вел на второй этаж. Здесь уже можно было разглядеть глаза – карие, рыжие, черные, синие, цвета травы, – они с любопытством таращились отовсюду. Пацанята были мелкие и стриженные как на подбор. У одного, кажется, не было уха; но, может, это только почудилось в потемках.
Второй этаж распахивался на две стороны просторным коридором. Широкие двери – когда-то ярко-белые, в золотых вензелях, а ныне облупившиеся до темного дерева – вели во внутренние пространства. Из глубины коридора уже спешила к гостям крошечная дама в очках, по виду сотрудница приемника. Но Белая – не дожидаясь женщины, а словно даже вопреки ее торопливости – распахнула центральные двери и решительно вошла внутрь. Деев, сгорая от неловкости, шагнул следом. Не одному же ему объясняться за нахальное вторжение?
Вошел – и обомлел: это был бальный зал. Сквозь огромные окна – почти все они имели целые стекла, и только некоторые были заделаны тряпками – щедро лился дневной свет. Потолок был высок необычайно – пришлось заломить шею, чтобы обозреть гигантскую многоярусную люстру размером с паровоз (лампочки-свечи разбиты все до единой, а бронзовые загогулины целы). От люстры волнами разбегались по потолку гипсовые цветы и черные трещины. Там же, в вышине, парил огражденный белыми перилами оркестровый балкон, от него тянулись вниз обшарпанные, но все еще изящные колонны.
Великое это пространство было забито ребятней до такой степени, что напоминало зал ожидания на вокзале. Подоконники устланы тряпьем и превращены в места для спанья; на каждом теснились по трое-четверо мальчуганов, иногда вповалку. Лежанками же служили и ящики, и чемоданы, и набитые чем-то мешки, и составленные вплотную и притрушенные сеном стопки книг – они тянулись по паркету длиннющими рядами (книги были дорогие, в обложках из кожи или нарядного картона, очевидно, собрания сочинений). Кому не хватило спальных или сидячих мест, лежали прямо на полу, покрывая его плотным шевелящимся слоем грязновато-бледных конечностей и тощих лиц.
На вошедших никто не обратил внимания: обитатели приемника глазели в окна, резались в карты, болтали, дрыхли, выкусывали вшей, просто таращились бездумно в потолок. Никогда еще Деев не видел столько детей, собранных вместе. От обилия голых пяток и одинаковых, стриженных наголо затылков зарябило в глазах. Гул голосов заполнил уши:
– Не впервой нам было собачатину лопать – бывальщина! И ничего, натрескались от пуза, не померли…
– Мать моя тогда при смерти была, ей уже земля коготки свои черные показала…
– Что ты, паря, меня исповедуешь?! Захочется – тебя не спросится. Мы уже пальцы мазаные, сплетуем – блоха не учует…
– О пресвятая дева, мати Господа, царица небесе и земли! Вонми многоболезненному моему воздыханию…
– Кормят-то и здесь паршиво: ешь – вода, пей – вода, срать не будешь никогда…
– Да твой Мозжухин против моего Дугласа Фэрбенкса – мышь против слона!..
– Когда станут меня драть, вспомню милым словом мать…
– Эх, говорю ей, сестрица, больно важно вы едите, ну прямо как Ленин…
– Товарищи! Вы от Наркомпроса?
Женщина в очках запыхалась от короткой пробежки (вблизи Деев увидел, что уложенные в пук жидкие волосы ее совершенно седые, а худоба организма уже не молодая, а старческая). Но Белая и не думала останавливаться – стремительно шагала между раскинувшимися по полу мальчишескими телами, вертя головой во все стороны.
– Моя фамилия Шапиро. – Женщина обогнала Деева и кое-как приспособилась к быстрому ходу Белой, затрусила рядом, пытаясь заглянуть в лицо странной гостье. – Заведующая Шапиро.
– Общая численность детей в приемнике? – Белая заговорила крайне суровым тоном, словно заранее обвиняя за любой ответ.
– Четыреста пятьдесят человек. – Заведующая на ходу сдернула очки и протерла о подол вязаной кофты, видно, надеясь через чистые линзы лучше рассмотреть пришелицу. – Но после обеда будет больше, ждем обоза с Елабуги.
– Из них здоровых?
– Смотря кого называть здоровыми. В лазарете и на карантине – сорок семь детей… – Лицо заведующей выражало все большее смятение, а дыхание становилось все резче от быстрой ходьбы. – Или вы от Наркомздрава?
Неправильно было заставлять пожилого человека так спешить. Понимала ли это Белая? Кажется, нет – не понимала. Или наоборот – понимала прекрасно?
– Из общего количества здоровых – сколько детей старше пяти лет?
– Около двух третей… Но позвольте… все же узнать… – Шапиро уже с трудом переводила дух. – Товарищ?..
Дееву стало стыдно.
– Белая, – представил он спутницу. – Комиссар Белая из Деткомиссии.
– Деткомиссия! – воссияла мгновенно Шапиро, позабыв про одышку. – Наконец-то вы о нас вспомнили! Мы же без вас гибнем, гибнем… Что вы же не предупредили? Я бы и цифры все свела, и перечень вопросов составила, чтобы не впопыхах…
– А вы не торопитесь. – Белая разглядывала окна и простенки между ними: дождь снаружи усилился, и по обшарпанной штукатурке уже бежали на паркет крупные капли.
Разглядывала не просто так: давала понять, что видит и порицает. Удивительная все же манера не только слова свои, но и жесты, и даже молчаливые взгляды превращать в укор! Не женщина – ехидна.
– Ну, во-первых, конечно, помещения, – начала Шапиро вдохновенно. – Вы же сами видите, в каких мы условиях! Они в Наркомпросе считают, что дали нам дворец – и все, дело сделано! А жить в этом дворце – как? Об этом они подумали? Учиться – как? А спать? А болеть? В таких условиях детям не место.
– И правда, – поддакнул Деев (уж очень хотелось помочь бедной заведующей). – Кровати-то где?
– В Дворянском собрании не спали, товарищ. – Шапиро назидательно мотнула головой. – Здесь балы танцевали и пиры пировали. Вот самая приличная наша кровать.
Она хлопнула ладонью по уличной скамейке, явно принесенной из какого-то парка: на ней копошилась куча малышни, укрытая шелковой скатертью с кистями – засаленной донельзя и давно утратившей цвет.
– А у меня что ни день, то новый обоз! И куда их селить, всех эвакуированных? – Шапиро трагически раскинула худенькие старушечьи ручки и мгновенно сделалась похожа на испуганного паучка. – А еще каждый день – подкидыши. Мы уже и объявление на дверь вешали: “Большая просьба всех младенцев нести сразу в Дом малютки!” И адрес указывали. Но мамаши пошли то ли неграмотные, то ли упрямые: каждое утро на ступенях – один-два кукушонка, а то все три…
Деев почувствовал на себе чей-то взгляд. Обернулся – через стекла многостворчатой балконной двери смотрели на него несколько гипсовых статуй; верно, их вынесли на балкон за ненужностью. У некоторых были отбиты носы. По неподвижным лицам статуй струилась дождевая вода.
– …А еще же каждый день – самоход, человек по десять-пятнадцать. Идут и идут, идут и идут. И ведь не только Татария идет – сюда и Чувашия идет, и Мордовия идет, и немцы из-под Саратова идут, на днях вот Калмыкия пришла. Подростка, положим, я не впущу. А малыша-трехлетку? Сердца не хватит отказать.
– Это вы от излишней сердечности окна железом заколотили? – Обойдя зал, Белая развернулась и энергично зашагала к выходу, словно была здесь хозяйкой и сама вела гостей по учреждению.
Неприятно было – аж челюсти хрустнули – от резкости тона и грубости поведения спутницы. Не детский комиссар, а фельдфебель на плацу!
– Ну зачем вы так? – Шапиро едва поспевала за Белой. – Первый этаж и подвалы нежилые вовсе, там даже скот держать нельзя: зимой на стенах иней с палец толщиной, а весной и осенью воды по колено. Окна-то без стекол, с самой войны. И камины не работают, и канализация забита. Вот если бы Деткомиссия помогла…
Странный протяжный звук прервал разговор: несся откуда-то сверху, из-под потолка – Дееву показалось в первый миг, что это сирена. Но нет, это ребенок выл – не плакал, а именно выл – отчаянно и долго, лишь изредка прерываясь для вдоха и поскуливая. Даже Белая остановилась и обернулась на звук. Заведующая, однако, только рукой махнула устало:
– Не обращайте внимания, это Сеня-чувашин. Скоро успокоится.
Вой не спадал – и пока гости покидали бальный зал, и пока шли по коридору, и пока заходили в соседнюю комнату. Шапиро прикрыла двери, чтобы звук не мешал, – голос проникал и сквозь стены.
Но едва попав в новое пространство, Деев позабыл про Сеню, так ошеломил его этот следующий зал. Вероятно, когда-то это была парадная столовая. Сейчас ее населяли девочки. Здесь были те же самодельные лежанки – из книг, обломков мебели, картонных коробок, та же скученность и теснота, те же костлявые тела и босые ноги – уже не мальчишеские, а девчачьи. А над всем этим царила еда.
Потолок был расписан ярко и щедро, с какой-то чрезвычайной натуральностью. По периметру – виноградные листья, поверх красовались огромные, подсвеченные солнечными лучами гроздья. Тут же рассыпались и розовые яблоки, и почти прозрачные на свет медовые груши. По горам абрикосов и персиков порхали бабочки, а лимоны с наполовину снятой кожурой влажно блестели и едва не капали соком.
Стены – гигантские картины. Жареная дичь, бледно-розовые в разрезе окорока, устрицы, надщипанный хлеб и ополовиненные бокалы с вином – все это было немыслимых размеров и в прекрасном состоянии: ни трещины, ни плесень не брали это мощное изобилие – фрески сияли, будто написанные вчера.
Здесь было очень тихо: придавленные невероятным пространством, девочки лежали смирно, беседовали еле слышно (даже Сеня-чувашин перестал кричать). Деев заметил, как одна пыталась отколупнуть кусочек нарисованного мяса со стены, но не сумела: слой краски был толст и крепок, а девчоночий пальчик – слаб.
Хотел было задать вопрос, но только крякнул досадливо, осматривая раскинувшуюся над головой фруктовую тучу.
– Говорю же, нет помещений, – вздохнула Шапиро.
– А нельзя ли как-нибудь замазать эти… – Деев поморщился, подыскивая слово, – …художества?
– Чем? Углем? У меня и того нет.
– С помещениями понятно, – прервала их Белая. – Что еще беспокоит?
На гладком красивом лице ее Деев не заметил и следа волнения: комиссар взирала на бушующее вокруг кулинарное безумие и съежившихся под ним детей совершенно спокойно. Странное она все же имела душевное устройство: то вскипает на ровном месте, а то сухарь сухарем, словно и не сердце в груди, а кусок замороженной рыбы. Протекающие стены и забитые фанерой окна, значит, ее волнуют. А му́ки детей, живущих в окружении нарисованной еды, – нет?
– Во-вторых, конечно, питание, – с готовностью откликнулась Шапиро, указывая сухонькими лапками на живописные продукты. – Я все понимаю: разруха, голод, время тяжелое. Но зачем же мы их эвакуируем, если накормить не можем? Рубль в неделю на ребенка – где это видано? Чем я накормлю его на рубль? Мельничной пылью? Шелухой овсяной? А ведь его не только кормить нужно – еще и лечить, и согревать. Это уже в-третьих.
Она кивнула на камин в углу – широченный, из чугуна и мрамора, – у подножия которого валялось несколько обломанных веток и рваные газеты. В каминной пасти стояло жестяное ведро, куда из дымохода капала изредка вода – верно, от идущего снаружи дождя.
– Дворец… – Морщинистые щечки Шапиро зарумянились от возмущения, да и вся она, кажется, разгорячилась от этого разговора; кофта ее распахнулась, движения сделались размашистей. – Они в Наркомпросе подумали, сколько дров нужно, чтобы дворец этот хотя бы раз протопить? У нас зимой по бальному залу поземка кружит!
Внезапно Деев почувствовал, что озяб за проведенные в приемнике полчаса: пожалуй, здесь было ничуть не теплее, чем на улице. Написанные на потолке солнечные лучи – не грели.
– Ну, дрова-то стребовать легче, чем деньги или помещения. – Белая опять перешла на прокурорский тон.
– Просила! Всю бумагу на них извела!
– Значит, надо было не писать, а прийти в соцвос, к заведующему, и не выпускать его из кабинета, пока не даст пару обозов с дровами. Заточенный карандаш этой сволочи вот сюда приставить, – Белая ткнула себя пальцем в то место, где у мужчин обычно выпирает кадык, – а второй карандаш в руку ему сунуть: пусть подписывает! И пригрозить, что иначе в ЧК пожалуетесь – на его халатность и вражеское отношение к детям!
По какой-то особенной прозвучавшей ноте понял Деев: комиссар поступала так сама, и, возможно, не раз. Шапиро же только захлопала беспомощно близорукими глазками, не отвечая на смелое предложение, и лишь пару мгновений спустя продолжила, словно все еще надеялась на сочувствие:
– Далее, конечно, гигиена – ее у нас просто нет. Ни бани, ни дезокамеры – принимаем детей через ванну, одну на десятерых. И один же кусок мыла – на десятерых. А если вдруг чесотка? Или парша!? Мне даже подумать страшно…
– Да перестаньте вы уже бояться и жаловаться! – Белая так возвысила голос, что Шапиро вздрогнула, а девочки испуганно уставились на скандалящих взрослых. – Придите в Наркомздрав и тресните кулаком по столу! И вывалите им на этот же стол пригоршню вшей покрупнее – как сувенир от немытых детей. Будут вам быстро и дезокамера, и мыло, и зубной порошок! – Она развернулась возмущенно и направилась к двери.
Всё делала, думал Деев. Всё это Белая делала: и кулаком стучала, и вшей на стол сыпала. А может, и не на стол – начальству этому несчастному за шиворот. С такой станется: не человек – гангрена в юбке. А он-то – дурак! – на ресницы ее пялился да на колени красивые. И угораздило же его попасть с ней в один эшелон!
– Это вы мне как член Деткомиссии советуете? – ахнула заведующая.
– Причем настоятельно! – Покидая столовую, комиссар не потрудилась придержать за собой дверь, и та чуть не хлопнула спешащую следом Шапиро по лбу. Деев едва успел подскочить – защитить старушку от удара. Будь его воля, он охотно бы треснул этой дверью Белую – по спине или даже по прекрасному высокомерному лицу.
А та уже летела по лестнице на третий этаж, едва не сбила с ног какого-то мелкого пацаненка.
– Раздайся, море, – говно плывет! – огрызнулся тот.
– Одно говно другому не равно! – мгновенно парировала Белая.
– Там нечего смотреть! – заволновалась Шапиро больше прежнего, и в голосе ее послышался испуг. – Только лазарет и карантинная!
Поздно: комиссар уже одолела пролет, каблуки ее уже стучали по полу – где-то наверху.
Мальчик был в малиновом камзоле с золотыми цветами и хрустальными пуговицами – стоял в коридоре и пис! ал в ведро. Камзол был так велик, что подол смялся и складками лежал на паркете, а тощая мальчишеская шея торчала из ворота, как палка из бочки. Под красным бархатом белело голое совершенно тело – ни штанов, ни даже исподнего мальчик не имел. Справив нужду, он деловито подхватил полы одеяния, чтобы не волочились при ходьбе, и, шаркая, направился на свое место. Видневшиеся из-под камзольных бортов босые ноги его напоминали слоновьи – уродливо-толстые, потерявшие всякую форму конечности переступали медленно, с усилием, едва отрываясь от пола.
– Мы это богатство на оркестровом балконе нашли, вместе с париками и пудрой, – пояснила Шапиро, задыхаясь на подъеме (Дееву показалось, что она уже покачивается от усталости и треволнений последних минут). – Верно, от музыкантов осталось: дюжина маскарадных костюмов, а обуви – ни единой пары. Уж лучше бы наоборот. Но не пропадать же добру, вот и раздали детям… Или вы на ноги его смо́трите? Говорю же, здесь у нас лазарет.
Пространства третьего этажа были гораздо у́же и приземистей: в маленьких окнах виднелся нависающий сверху карниз, а до потолка Деев мог бы при желании достать рукой. Очевидно, здесь были когда-то подсобные помещения. В каждое вела низкая дверца.
Шапиро с Деевым заглянули в несколько палат (на пороге пришлось наклоняться, чтобы не задеть макушкой притолоку), пока в одной не обнаружили Белую: она не вышагивала по комнате, а лишь стояла недалеко от двери, внимательно рассматривая обитателей. Да и не получилось бы здесь шагать – слишком тесны были покои, слишком плотным слоем устилали пол детские тела.
Тела эти были причудливы. Некоторые части их – руки, плечи, ребра, ключицы, шеи – необыкновенно худые, с остро торчащими косточками. А некоторые – ступни, голени, бедра и животы – невозможно толстые, похожие на пуховые подушки. То же и с лицами: у кого – костлявые маски, а у кого и не лицо даже, а словно раздутая через соломинку жаба, в складках которой едва заметны щелочки глаз. Деев, конечно, видывал опухших (да и кто же на Волге их не видывал!), но чтобы столько разом, и одни только дети… Кто-то был гол, кто-то прикрыт бархатным камзолом вроде уже виденного. У некоторых на голове сидели расшитые золотом треуголки с перьями и завитые парики. Дети валялись на лежаках и на полу, переговаривались лениво, многие спали.
– По инструкции, конечно, опухших и увечных не положено брать, – забормотала виновато Шапиро, и Деев понял наконец причину ее смущения, – но эвакуаторы… Что с них взять, тоже люди. Всякое случается, ошибаются: то младенца-сосунка привезут, то однажды девочку беременную из-под Мамадыша – хотя и тринадцати лет, а все же беременную…
– А вы расходы на содержание этих неположенных вычитайте у эвакуаторов из жалованья, – предложила Белая. – Вмиг перестанут ошибаться.
Шапиро только сгорбилась виновато, ничего не стала отвечать.
– Замолчи, – сказал Деев с ненавистью: не мог больше терпеть.
Сказано это было тихо и в спину обеим женщинам – вряд ли его услышали. Хотел было повторить громче, а еще добавить пару ободряющих слов заведующей, а еще взять Белую под локоть (покрепче взять, чтобы стало ей по-настоящему больно) и не дать больше рот раскрыть… но тут кто-то коснулся его ноги сзади – ласково, словно кошка хвостом обмела.
Оглянулся: девочка, лет четырех или восьми – такая тощая, что возраста не понять, – сидит на куче соломы в углу и тянет руку к вошедшим. Широко распахнутые глаза – белые, как два очищенных вареных яйца, – уставились на Деева. Ладонь сложена лодочкой, покачивается в воздухе. Слепая, понял он. Просит подаяния на звук.
– Тебе больше не нужно этого делать. – Деев присел на корточки рядом, погладил девочку по плечу и мягко опустил ее вытянутую руку к земле. – Тебя все равно здесь накормят.
– Не трудитесь, – обернулась Шапиро. – Мархум не понимает – ни по-русски, ни по-татарски. Ей кажется, что так она отрабатывает свой хлеб.
– Вот и весь наш дворец, – сказала Шапиро уже в коридоре, жестом приглашая к лестнице. – Теперь вы видели все. Пойдемте вниз, товарищи, я вас чаем напою. Но спуститься они не успели – раздался знакомый надсадный вой, где-то совсем рядом – можно было принять его за звериный, если бы не короткие всхлипы и бормотания в промежутках.
– Сеня-чувашин? – догадался Деев.
Заведующая – отчего-то бледная, с застывшим лицом – кивнула коротко и отвела глаза.
– За ним гонится стадо вшей, – пояснила. – Во сне. Он от них убегает, а убежать не может. Ноги были сильно обморожены, и укусы насекомых теперь очень болезненны. Сеня, как просыпается, ловит этих вшей на себе, ловит, ловит… А как заснет, они его… Пойдемте же, товарищи! – В голосе заведующей слышалась какая-то обреченность. – Чай у меня отменный – морковный.
Белая посмотрела в полные тоски глаза Шапиро.
– Не надо нам чая, – сказала.
И пошла вдоль закрытых дверей прислушиваясь – в поисках той, за которой кричал Сеня.
Нашла, открыла.
А дверь эта вела не в комнату – на оркестровый балкон.
И лежали здесь не дети – скелеты детей: так померещилось Дееву, едва он вошел. На составленных рядом стульях были сооружены лежанки из тряпья. Поверх покоились кости – тоненькие, обернутые сероватой дряблой кожей. Такой же кожей были обернуты и черепа, и лица, которые состояли, казалось, из одних только огромных ртов и глазных впадин. Кости изредка пошевеливались: порой раскрывали бездумно глаза и покачивались вяло в своих ложах, а то лежали неподвижно, с полуприкрытыми веками. Несколько детей были устроены в больших плоских ящиках (по торчащим сбоку резным ручкам Деев узнал вынутые полки комода). Один ребенок – в фанерном чехле для контрабаса.
Это были лежачие – те, кто уже прошел через голодные обмороки, голодную горячку и голодный отек и кто голодал долго – не месяцы, а годы, – так что организм не умер от недостатка пищи, а истощился и истончился от постоянной ее скудости. Это были те, кого вряд ли уже можно было спасти. С потолка смотрели на них, улыбаясь, гипсовые амуры.
Здесь же лежал и Сеня. Он уже не кричал – таращился осовелыми со сна глазами куда-то в пустоту и дышал по-собачьи, широко раскрытой пастью. У него был бугристый череп в редкой рыжей поросли и несуразно большие уши, в беззубом почти рту лишь два верхних клыка блестели по сторонам от языка.
– Ваши эвакуаторы и лежачих привозят? – Белая говорила очень тихо, подергивая вмиг побелевшими ноздрями. – А вы принимаете? Ну просто ангелы милосердия все вокруг!
Шапиро стянула запотевшие очки с носа и, не отвечая, пошла поправлять Сенино покрывало – обрывок гобелена, на котором еще можно было разобрать узор из куропаток и охотничьих собак.
Снизу, из переполненного здоровыми детьми бального зала, неслись крики и хохот.
– Почему в таком странном месте? – Деев глянул с балкона – увидел, как мальчишки затеяли на паркете чехарду.
– Говорю же, нет помещений. – Заведующая гладила Сеню по бритой голове; без очков крохотное розовое личико ее казалось детским, только сморщенным.
– А лежачим уже все равно, – подытожила Белая с издевкой.
– Не надо так! – Деев почувствовал, как в животе заворочалась внезапно тошнота – не то от высоты балкона, не то от всего увиденного.
– Я понимаю, что нарушила все предписания. – Шапиро выпрямилась и медленно посадила очки обратно на нос. – И готова понести наказание. Но поймите и вы – вы же все-таки из Деткомиссии, а не из ЧК: куда их было девать? Не отправлять же обратным обозом в Елабугу или Лаишево! В рапорте по итогам инспекции прошу указать: все это было исключительно под мою ответственность и…
– Мы не с инспекцией, – перебила Белая, глядя заведующей прямо в лицо. – Мы собираем детей для переброски в Туркестан.
– Да-да, было такое письмо… – забормотала Шапиро недоуменно, а затем вдруг ойкнула тоненько, по-девичьи, и приложила морщинистую лапку к груди – поняла. – Зачем же вы все это устроили? Весь этот допрос и обход помещений… Всю эту экзекуцию… Почему сразу не сказали? – Глаза ее за толстыми линзами очков сделались огромны, верно, от возмущения, но Дееву показалось – от переполнивших слез.
– Мне нужно было самой посмотреть всех детей, содержащихся в приемнике.
– То есть моего заключения вам было бы недостаточно? – Заведующая прижала к груди и вторую ручку, выставила вперед худенькие плечики – с каждой секундой словно все больше сжимаясь и скукоживаясь.
– Нет. – Белая говорила уже спокойно и деловито, отбросив обвинительный тон. – Вы составили список детей на вывоз?
– Да, с небольшим запасом. И как раз хотела просить Наркомпрос…
– Увеличения квоты не будет, вычеркивайте сразу ваш запас. – Белая обвела взглядом балкон. – Прошу вычеркнуть всех, кто находится на третьем этаже, а также младенцев до двух лет и беременных девочек. Оставить только здоровых. И лучше – постарше.
– А если я не соглашусь? И приведу к поезду не четыреста детей, как указано в квоте, а четыреста десять? Неужели вы бросите их на перроне?
Комиссар не ответила, но в тяжелом взгляде ее явственно читался ответ.
– Очень вас прошу! В списке и правда только те, кто имеет шанс доехать, как мне кажется…
Белая молчала.
– Как же я могу – своей рукой вычеркнуть? – Шапиро так и стояла, со вжатыми в основание шеи кулачками, словно хотела задушить себя. – Немыслимый выбор…
– Не надо никого вычеркивать, – сказал Деев. – Мы возьмем всех. И мальчика в камзоле, и слепую Мархум, и Сеню-чувашина. И девочку беременную возьмем. И этих тоже. – Он кивнул на лежанки вокруг.
– Нет! – Белая развернулась к нему резко, будто ударить хотела.
– Да! – ответил Деев. – Я начальник эшелона. Готовьте бумаги на вывоз, – это уже заведующей. – Я подпишу.
Та только хлопала глазами, переводя растерянный взгляд с одного гостя на другого.
– У них обуви нет ни у кого, – прошептала севшим внезапно голосом, и ослабелые руки ее упали безвольно вдоль туловища. – Им хотя бы до вагона как-нибудь дойти, а уж в поезде доедут…
– И обувь найдем, – сказал Деев. – Найдем!
– Добрым хотите быть? – это Белая уже на крыльце ему сказала; даже не сказала – прошипела сквозь зубы. – Чутким? Хорошим со всех сторон?
– Хочу, – ответил Деев. – А ты не хочешь?
– Нет! – Она стояла у двери эвакоприемника, накрепко упершись квадратными башмаками в гранит, будто еще надеясь вернуться и решить вопрос по-иному. – Я хочу довезти как можно больше детей до Туркестана – живыми довезти! А лежачих – не довезу, только место в вагоне зря займу.
– Пусть лучше здесь умирают, значит?
Деев уже сбежал по лестнице вниз, но комиссар не двигалась с места – и он заметался по ступеням, не понимая, оставаться ли ему с ней или все же шагать дальше. Убегать, как зайцу от лисы, – не хотелось.
– Это логика выживания, Деев! Жестокая, но логика: помогать сначала тем, кого еще можно спасти.
– Их всех – можно! – Деев подскочил к ней вплотную, но никак не мог посмотреть на нее вровень, все время выходило снизу вверх. – Спасти – или хотя бы попытаться.
– Ценой жизни других, здоровых детей?
Он впервые видел у человека такие глаза: холодные и одновременно яростные. У волков такие видел, когда бросались на людей во время охоты. У человека – никогда.
– И как тебя только партия детским комиссаром назначила?! – Отчаянно махнув рукой, Деев слетел по ступеням и рванул прочь; но не выдержал, обернулся на ходу и крикнул еще, вдобавок: – Ты не принципиальная и не бессердечная, нет! И даже не камень! Ты, Белая, враг!
Комиссар стояла на крыльце – как вросла.
– До Самарканда, Деев, я ваш единственный и самый верный друг, – ответила негромко, но он услышал.
Ну и где ее взять, эту обувь? Пять сотен пар – что пять миллионов. Не было ни у кого такого богатства – ни в торговых лабазах, ни в закромах старьевщиков, ни в базарных рядах. Город ходил в башмаках с отваливающимися подошвами, латаных валенках, лаптях и чунях из пеньки. В дождь надевал поверх деревянные копыта – куски дерева на завязках – шагать по лужам. Добротная обувь на ногах встречалась редко и была либо добыта у спекулянтов на толкучке, либо выдана войсковым каптенармусом (немало хитрецов записалось на военную службу ради одних только крепких сапог). Вот и Деев получил свои ботинки – едва ношенные, всего-то на размер больше нужного, пусть и без шнурков, словом, сказка, а не ботинки! – в службе снабжения. Но даже на воинских складах не мог пылиться обувной запас для целого полка. Пять сотен пар доброй обуви можно было только одолжить – и только у военных.
До кремля Деев домчал быстро, будто не бежал по осенней грязи, а скакал во всю прыть: недавняя ссора прибавляла сил. Здесь, за белыми стенами древней крепости, жила военная академия – за этими стенами топтали землю, пришпоривали коней и маршировали по плацу пять сотен пар сапог, так нужных Дееву.
Но в кремль его не пустили. Часовой у ворот – дубина со штыком! – заупрямился: нет пропуска – нет допуска.
– Убийца ты! – вскипел Деев. – Пока мы тут с тобой белендрясы разводим, умирают дети. – И тотчас понял, что говорит словами Белой, разозлился пуще прежнего. – Сходи хотя бы доложи обо мне командиру!
А тот: не имею права покинуть пост.
– Криком кричать буду, – пригрозил Деев. – Орать как свинья недорезанная, звать этого самого командира твоего, пока не выйдет ко мне.
А тот: имею право вызвать милицию.
Плюнул Деев – и стал ждать. Ежился под крапающим дождем и сверлил взглядом часового, уютно укрывшегося в караульной будке, – хотел смутить. Но глаза то и дело соскальзывали ниже – на аккуратные, с любовью и тщанием чищенные сапоги служивого.
Думал о детях. А если и вправду – начнут умирать в пути?
Не начнут. Нужно только достать обувь – и дети перебегут из холодного каменного дворца в теплые вагоны. Деев закроет их в этих вагонах – на семь замков запрет, как самый ценный груз, – раскочегарит печки докрасна, чтобы лето в эшелоне наступило, – и помчит, пулей помчит в Самарканд. Каких-нибудь пара недель – и они в Туркестане.
А уж там – лето вечное. Там солнце жаркое, дожди ласковые. Там хлеб и рис. Там чудо-ягода виноград, от нее кровь быстрей бежит и румянец на щеках расцветает (сам не пробовал, но слышал). Там горы из орехов и сушеных слив, крупных, с детский кулак. И баранины вдоволь – для всех. Нужно только достать обувь…
Так и караулил ворота – на пару с часовым, до самой темноты. В крепость входили и выходили люди, по их торопливости и суетливости было ясно: не начальство. Въехал автомобиль, и по старательно протянутому из окна пропуску снова было ясно: и это не оно.
Начальство появилось уже вечером. В глубине кремля грохнул конский топот, и караульный разом вытянулся во фрунт, выпучил истово глаза. Вот оно, дождался, – понял Деев.
Из ворот вылетел конь. Верхом – кто-то большой, могучий, в форменном кителе. Не различая впотьмах нашивки на рукаве, Деев кинулся под копыта:
– Товарищ командир!
Часовой рванулся было оттащить наглеца, но всадник уже осадил коня, и тот загарцевал на месте, вздымая передние ноги и грозя проломить черепа всем вокруг.
– Товарищ командир! – Деев кружил вокруг танцующего коня, стараясь одновременно докричаться до всадника и ускользнуть от караульного, что неуклюже суетился тут же, с мешающим за спиной штыком. – Пятьсот детей! Погибнут, если не помочь!
Караульный настиг-таки Деева и, не зная, как обезвредить, обхватил сзади – словно девку лапал, бестолочь! Локти оказались накрепко прижаты к телу, на спине повисла увесистая туша, не давая сдвинуться с места.
– Пятьсот детей! – надрывался Деев, перекрикивая топот копыт и стараясь вырваться из караульных объятий. – Им обувь нужна – позарез!
– Почему обратились ко мне? – Конный говорил спокойно, не повышая голоса – уверенный, что его услышат. – Откуда же у меня обувь?
– Не у вас – у ваших солдат! Пусть дадут нам взаймы сапоги – ненадолго, всего-то до вокзала дойти! Иначе застудятся дети по такому холоду! Босые они – все до единого…
– А вы предлагаете оставить босым весь корпус академии? – Всадник сидел на пляшущем коне очень прямо, держа поводья одной рукой, другую непринужденно свесив вдоль туловища (эдакую щеголеватую посадку Деев видывал не раз – у бывших офицеров царской армии).
– Так на один же только час!
– Ума лишились… – не воскликнул, просто поделился наблюдением конный. – А если в этот самый час – команда “к бою”?
– А если все они умрут от простуды – пятьсот детей? Три голодных года продержались, а сейчас умрут? – Деев выкрикнул и испугался собственных слов. – Им в Самарканд нужно, к солнцу и хлебу. Мне бы мчать их уже туда, на всех парах! А я вместо этого разговоры с вами разговариваю, время теряю… – Зыркнул зло на часового, который все еще сжимал его железной хваткой. – Мандат в нагрудном кармане. Показал бы, да руки заняты.
Всадник повелительно дернул подбородком, и караульный разжал объятия, запыхтел с сожалением.
– Вон у вас солдаты какие – сытые да сильные! – не удержался Деев, растирая помятые плечи. – Неужели часик в теплой казарме босые не пересидят?
Влез в нагрудный карман бушлата и предъявил мандат – выставил вверх развернутый документ.
Вряд ли в сумерках конный смог разобрать написанное, но наклоняться к бумаге или брать в руки не стал – погарцевал еще немного вокруг, разглядывая просителя со всех сторон, а затем скомандовал негромко:
– Явитесь в воскресенье – к шести утра, с телегой. Будете ждать здесь, у входа. Получите пятьсот пар сапог – под роспись. Вернете через два часа. Сопровождать воз и надзирать за происходящим будет кавалерийский взвод. При малейшем подозрении на кражу казенного имущества прозвучит команда “шашки наголо!”.
Ответить Деев не успел – всадник дернул поводья, и застоявшийся конь резво скакнул вперед, загромыхал копытами вниз по мощенному булыжником Кремлевскому спуску.
Воскресенье было послезавтра. Вот так и назначили день отъезда.
Сразу побежал в общежитие за вещами – заселяться в эшелон решил нынче же ночью, чтобы завтра не терять времени на суету. А хотелось побежать – к Чаянову. Хотелось – аж в груди жгло! – ворваться в начальственный кабинет и посмотреть Чаянову в глаза, по-мужски посмотреть, как ровне. И сказать: не наш она человек, Белая. Не по пути нам. Я, конечно, с бабой в эшелоне справлюсь, но крови она выпьет что твой упырь. И не моей ведь крови – детской. Ее к детям и подпускать-то страшно. А то, что должность у нее комиссарская, так это ошибка. Ответственно заявляю, товарищ Чаянов. Не жалуюсь, а именно заявляю.
Но как ни крути, а выходило, жалуется Деев.
Жаловаться на бабу было стыдно.
И потому к Чаянову не зашел. Только посмотрел на горящее окно его кабинета в вокзальном флигеле и зашагал дальше по сияющим в лунном свете рельсам и хрусткому щебню к задам отстойника, где ждал собранный в дорогу пустой эшелон.
Да пустой ли? Окна одного из вагонов светились бледно-желтым керосиновым светом.
Плотники заработались допоздна? Но все строительные работы были закончены еще до обеда: Деев сам прошелся по составу, проверяя крепость сколоченных нар, и подписал башкану артели наряд о выполнении работ. Нищие искали ночлег? Воры-гастролеры пережидали время до нужного поезда?
Нащупал в складках бушлата револьвер – ни портупеи, ни формы казанским транспортникам еще не выдали, и потому приходилось носить оружие по-простому, в кармане. Стараясь переступать бесшумно по шуршащему под ногами мелкому камню, подобрался к эшелону.
Снаружи в вагон было не заглянуть – окна располагались высоко, Дееву с улицы виден был только кусок потолочной обшивки. На потолке раскачивалась чья-то тень – мерно и широко, маятником.
Вынул револьвер. Медленно, затаив дыхание поднялся по железным ступеням к вагонной двери. Взялся за ручку и так же медленно потянул на себя. Выставив оружие вперед, скользнул в открывшуюся дверную щель.
Посреди освещенного керосиновой лампой вагона колыхались женские бедра: комиссар Белая мыла пол – в одном исподнем, чуть согнув колени и выставив кверху крепкие ягодицы. Исподнее было мужское, обрезанное наподобие коротких панталон, и почти целиком открывало ноги – стройные, как мальчишечьи, с едва обозначенными округлостями икр.
– Где вы ходите, Деев? – Почувствовав чужое присутствие, Белая распрямилась и утерла лицо тыльной стороной ладони. – Был же уговор: ночью чистоту наводить.
Лампа стояла на полу – для лучшего освещения фронта работ, – и фигура женщины была подсвечена снизу каким-то фантастическим театральным светом. Голые ноги золотились ярко, в мельчайших подробностях: колени – ямочки и бугорки – будто два детских личика; лодыжки – сухие и тонкие, хоть ладонью обхвати; а ступни – так и есть! – узкие, но не маленькие, как думалось Дееву, а длинные. Ему показалось даже, что он различает крохотные волоски на внешней стороне женских голеней. Торс Белой окутывала тень, а голова еле виднелась в сумраке вагона.
– Обувь искал. – Деев не знал, куда деть глаза. – И добыл! Послезавтра выезжаем.
– Быстро, – кивнула одобрительно и подошла ближе. – Мои советы помогли? Прижали к стенке начальника горснабжения и пригрозили пожаловаться в ЧК?
Дышала глубоко, успокаивая сбившееся от работы дыхание. А пахла – солью. Из неотжатой тряпки в руке женщины капала на пол вода.
– Глаза отво́дите. Неужели угадала?
– А ты оденься! – вспылил Деев немедля. – Тогда и не буду отводить.
И заставил себя уткнуться взглядом в ее грудь – вот тебе! Пялился нахально в распахнутый створ исподней рубахи – вот тебе! – не моргая, а нарочно даже выкатив глаза и чувствуя, как теплеют от стыда щеки. Все разглядел – и шею, и бугорки ключиц, и каплю пота в ямке между ними. И сам не знал, как исхитрился в эдакой темноте, а разглядел.
– Для вас я комиссар, а не женщина, Деев. – Белая подошла вплотную, и тело его подобралось, распрямилось в струнку, словно за волосы к потолку потянули, чтобы стать хоть на вершок повыше. – Тогда какая разница, в чем я? Или в чем вы? Разве не так?
Стать повыше – не получилось.
Белая разорвала тряпку надвое и одну половину кинула Дееву под ноги. Сама же вернулась к вымытому участку и продолжила уборку.
Работала быстро и ладно. Руки размашисто скользили по полу, спина упруго раскачивалась. Волосы колыхались в такт движениям, вспыхивая золотым облаком в мерклом керосиновом свете… Деев одернул себя – отвернулся.
Вдруг понял, что все еще держит в ладони револьвер. Стал засовывать обратно в бушлат, но никак не мог попасть в карман. Попал наконец. И тут же едва не сбил ботинком ведро с водой. Да что за напасть!
Он пульнул котомку с вещами на какую-то полку, сбросил бушлат и стал разуваться. Сбежать бы в соседний вагон и там наводить чистоту – да лампа одна. Даже в другой конец вагона не улизнешь – круг света невелик, придется толкаться задами на освещенном пятачке. Ну и потолкаются! Невелика задача – с наглой девкой пару часов полы драить. Закатал галифе по колено, а рукава гимнастерки – по локоть. Готов к уборке!
– А у меня неудача, – продолжала между тем Белая. – Начальник ваш, Чаянов, отказался вас с маршрута снимать. Сцепились мы с ним крепко. Я ему: слабоват, говорю, ваш Деев оказался – нервического склада, впечатлительный, как барышня. Не довезет…
Деев, как раз полоскавший свою тряпку в ведре, так и застыл – согнутый пополам, с мокрой ветошью в руках.
Перед ним уже недалеко маячили голые комиссарские ноги – отступая назад шаг за шагом и оставляя за собой чистые половицы.
– …А Чаянов мне в ответ: если кто и довезет – то Деев. – Ноги все ближе. – Хоть машиниста в пути заменит, хоть механика. И паровозы, говорит, знает, как отец родных детей. Я отступаю редко, но тут пришлось. – Ноги едва не у самого деевского лица, руку протяни – достанешь. – Вы что, и правда лучший?
Деев шваркнул мокрую ветошь на пол; крупные брызги – шрапнелью во все стороны.
Сорвал через голову гимнастерку, содрал галифе, отшвырнул в сторону – тоже остался в исподнем.
Схватил тяжелое ведро и с размаху жахнул из него всю воду – на вымытое. А заодно и на ноги, гладкие да бесстыжие. Жаль, одно только ведро было!
Волна раскатилась по вагону, окатила подставку керосиновой лампы – огонек не потух, лишь колебнулся слегка. Деев шлепнулся в ту воду на четвереньки и начал рьяно орудовать ветошью – перемывать за комиссаром.
Отвечать – не стал.
Белая постояла немного, глядя на Деева, и принялась помогать…
Керосинка светила исправно – и работали они исправно, более не прерываясь на разговоры. При мытье полов разница их в росте стала незаметна. Исподние рубахи были совершенно одинаковы, а штаны отличались только длиной.
В вагоне было тихо. Тени уборщиков падали на потолок, то скрещиваясь, то расходясь. От свежесрубленных нар пахло смолой.
С верхней полки свисал подол аккуратно разложенной юбки, поверх которой прилепился темный ком – мужская гимнастерка.
День перед отъездом был – бесконечный бой.
Деев, едва вздремнувший после ночной уборки, на рассвете был разбужен увесистым тычком в плечо. Глаза открывает – человек. Даже не человек – гора: плечи еле в проходе помещаются, голова макушкой потолок подпирает. А в руке у горы – чемодан фанерный с намалеванным посередине красным крестом.
– Доктор, – обрадовался со сна Деев.
– Нет, – покачал головой человек-гора. – Фельдшер.
Слово “нет” фельдшер Буг произносил чаще остальных. “Нет, плацкартные вагоны под лазарет не возьму – окна маловаты. А вот вагон-церковь – в самый раз”. “Нет, лазарету не место в центре состава. Нужно переместить в конец”. “Нет, с таких коек больные падать будут. Оснастить каждую привязочным ремнем”.
Деев метался от эшелона к вокзальному зданию и обратно – требовал маневровку для перемещения вагонов (нашлась!), ремни для коек (нашлись! пусть и не ремни, а всего-то гужевые веревки), печку-чугунку для кипячения воды (и эта вдруг обнаружилась!), стол для операционной (реквизировали кухонный, из питательного пункта), одеяла для снятия озноба (с этим оказалось сложнее всего – добыть удалось только десяток багажных мешков из холстины)… Метался по путям, исполняя указания фельдшера, и гадал: сколько же тому лет?
Человек-гора был стар и могуч. Стриженные бобриком волосы его были седы; также седы и брови, и жесткая поросль в ушах, и пышные снопы усов под носом-картошкой. Бритые щеки и шея смяты морщинами. Спина – шириной в две деевские – ссутулилась с годами, хотя от этого не потеряла внушительности, а только обрела. Руки – здоровенные, с огромными кистями, по тыльной стороне крыты старческими пятнами – не висели вдоль туловища, а слегка приподнимались по бокам, будто изнутри Буга распирала какая-то сила. Военное прошлое читалось в облике фельдшера так же явственно, как и его невероятная мощь. А возраст – не читался: движения старика были быстры, глаза совершенно молоды.
– Давно на пенсии? – спросил Деев, когда они с Бугом, обхватив с двух сторон массивную чугунку, тягали ее по вагону в поисках удобного места.
Сам он уже успел раскраснеться и замокреть лицом, а фельдшер сохранял на удивление свежий вид.
– Давно, – согласился тот впервые за день. – С прошлого века.
Значит, было ему не меньше шестидесяти: военфельдшеры уходили на гражданку после двадцати лет службы.
– Мне семьдесят один, – усмехнулся Буг, смотря на озадаченного подсчетами Деева; затем облапил печь громадными ручищами, рванул вверх и перенес к соседнему окну – в одиночку. – Не бойся, внучек, до Самарканда не помру.
– Не внучек, а начальник эшелона!
Старик шлепнул ладонью по чугунному боку печки (здесь будет стоять!) и только улыбнулся в ответ, обнажая желтые зубы – крепкие, без единой щербины или темного пятна.
А снаружи уже ждал прикомандированный кашевар. Вот уж кому молодости хватало с избытком! Мальчишка-нескладуха – тощий, словно кочерга, и такой же черный: кожа смуглая, глаза и брови как углем намалеваны, вороные волосы дыбом. Не то вотяк, не то черемис, не то леший знает кто – сам объяснить не сумел, потому как по-русски не говорил вовсе, а только понимал, да и то с трудом. Звать – Мемеля.
– Ты стряпать-то умеешь? – пытал его Деев, тоскливо разглядывая нечесаную головеху поваренка и грязь под мальчишескими ногтями. – Кашу на пятьсот ртов сварганишь? А затируху из муки ржаной? А кавардак из гречи?
Мемеля кивал, старательно и часто, хлопая вытаращенными глазами. Только вот понимал ли?
Отпускать такого кашевара одного за провизией было нельзя – поехали в подотдел снабжения вместе. И не зря: не было в подотделе ни гречи, ни ржаной муки, ни другого продовольствия по списку требования.
– Чем я в дороге детей кормить буду? – грозно дышал Деев на конторщика за прилавком. – Нет по списку – выдай что есть!
– А ничего нет! – лениво отбрехивался тот, корча скучную рожу. – Ты один, что ли, на весь город – с голодающими детьми?
Деев и сам не заметил, как перемахнул за прилавок. Глядь – а уже держит конторскую крысу за грудки и в рожу ту скучную едва носом не уткнулся.
– Выдавай, говорю, – шепчет на ухо, – пока в ЧК на тебя жалобу не накатал…
На том и сошлись. Вместо гречи было дадено Дееву пшено; вместо муки – овсяные отруби; вместо хлеба – просо и горох. Еще досталось кукурузы немного и ржаных поболтков, а соли и жмыха подсолнечного – вдосталь. Деев сам шуровал по полкам в поисках утаенных сокровищ – масла, кофе или вяленой рыбы, – но такого богатства на складе не водилось.
Как не было ни ножей, ни мисок с ложками. Взамен пришлось принять полковые кружки из олова, с гравировкой в виде скрещенных штыков и надписью “За отличную стрельбу”, – этих было несметно. Кашу из них можно было не есть, а пить, про супы-кисели и говорить нечего – всё ж лучше, чем ладонями из котла хлебать! Кружки были еще царские, но гербовый орел имелся только на дне и такой мелкий, что напоминал крошечную кляксу, на которую вполне можно было не обращать внимания.
Все это время Мемеля жался у стены, застенчиво кивая – Дееву, конторщику-подлецу, ящикам со звякающими внутри кружками, – похоже, поваренок был весьма робкого нрава и малость дурковат. Вот уж повезло Дееву с кадрами!
– Хоть раз пригорит каша – ссажу на первом же полустанке, – пригрозил обреченно, когда на пару с Мемелей таскали добычу в ожидающий воз.
Пригрозил, хотя и знал: никого он не выгонит и никого не ссадит, потому как помощников у него – чуть.
Мемеля с готовностью тряс башкой, соглашаясь. Затем забрался на телегу и принялся ласково гладить мешки с крупой, нашептывать им что-то успокоительное на своем языке.
Не успели подвезти к вагону-кухне и разгрузить добытую провизию – прибыли социальные сестры. Явились не по одной, а целой стайкой: одиннадцать сотрудниц – в три раза меньше, чем требовалось для такого эшелона. Но больше в Наркомпросе не было – очевидно, Дееву полагалось быть благодарным и за это.
Морщинистые лбы, изогнутые коромыслами рты, шишковатые пальцы – сестры были суровы на вид и молчаливы. Эту строгость и преклонные годы женщин Дееву хотелось бы принять за опытность и обрадоваться, но не вышло: все сестры были новобранцы.
Бывшая горничная. Чиновничья жена, чей муж сгинул в беспокойном семнадцатом. Овдовевшая попадья. Разорившаяся портниха. Башкирская крестьянка, потерявшая в Гражданскую всю семью и дом. Волостная библиотекарша, что перебралась в город с началом голода, потому как волость ее наполовину вымерла, а книги были растащены и сгорели в печах…
– Социальные работники есть? – безнадежно спросил Деев, прогуливаясь вдоль выстроившихся у состава в ряд новоприбывших и оглядывая их выцветшие платки и потертые шляпки.
Ответа не услышал.
– Учителя?
Нет ответа.
– Сестры милосердия?.. Сиделки?.. Нянечки?
Одна из женщин сделала шаг вперед, и Деев умолк на полуслове. Как не заметил он раньше эдакую паву? Казалась она моложе остальных – еще далеко до сорока – и красива так, что в первую минуту знакомства хотелось не говорить с ней, а только любоваться. Темные глаза и брови, и белизна лица, и прекрасная полнота тела – все это шло одно к другому необыкновенно. В голове завертелось невесть откуда пришедшее, нелепое: “персидская княжна”.
– Я имею представление об устройстве человеческого организма, – сказала. – Первую помощь ребенку или взрослому оказать смогу.
По мягкости произношения было слышно: татарка. Значит, княжна не персидская – татарская. Деев сглотнул пересохшим горлом и постарался придать голосу наибольшую начальственность:
– Медичка?
– Ихтиолог.
– Кто? – по-детски растерялся он.
– Специалист по изучению рыб.
Деев понял, что хлопает глазами, – в точности как Мемеля. Оторвал взгляд, откашлялся, свел брови, угрюмо оглядел остальных. И сестры глядели на него – угрюмо.
– Училась в университете Цюриха, на факультете естественных наук, – продолжала княжна. – Биологию изучала углубленно.
Деев не знал, где этот Цюрих – в Германии или в Голландии. И какие именно науки именуют естественными, не знал тоже.
– За ранеными ухаживала?
– Нет. Работала в Казанском ботаническом саду. Моей задачей было создание экзотической коллекции для аквариума.
– Какой коллекции? – вновь не сдержался, переспросил.
И рассердился, что переспрашивает уже который раз – как идиот. Умела же эта женщина загадками говорить, других дураками выставлять!
– Экзотической. Иными словами, редкой. Морские коньки, рыбы-клоуны, рыбы-бабочки… – карие глаза внезапно сделались ласковы и мечтательны, – …мавританские идолы, императорские ангелы…
– Что ж тебе не сиделось-то в саду этом ботаническом вместе с ангелами, идолами и императорами?! – не стерпел Деев. – Что ты ко мне-то в эшелон пришла – место чужое заняла? Если б не ты, может, Наркомпрос санитарочку бы какую прислал, или аптекаршу, или сиделку! Все одно лучше, чем рыбачку…
– Нет больше ботанического сада, – ответила спокойно. – Лошади съели.
– Какие лошади? – опешил он.
– Там был расквартирован кавалерийский полк – в восемнадцатом. И лошади съели все растения-экзоты – вместо сена. А что не съели, то пустили на растопку в девятнадцатом.
– Господи, а рыбоньки твои как же? – ахнула одна из женщин.
– Рыбоньки?! – разъярился вконец Деев. – А ну, слушай мою команду, товарищи сестры! Разбиться по двое – и по вагонам! Помещения подготовить для приема детей. Свои спальные места отгородить занавесками. Керосин для ламп и уголь для печей – получить. А болтовню – отставить. Марш!
Женщины встрепенулись, засуетились, залопотали между собой, разбиваясь на пары. Минута – и разбежались по вагонам. Вот как с ними нужно: не рассусоливая, погрозней!
Одна лишь княжна стояла на прежнем месте, словно и не слышала приказа. Дождалась, пока вокруг никого не осталось, и подошла вплотную к Дееву.
В ее блестящих черных волосах, разделенных пробором ровно посередине и уложенных позади головы в узлы и косы, он заметил седые пряди.
– Не изводите себя так, – сказала мягко, глядя в глаза. – Женщины справятся с детьми, на то они и женщины. У меня тоже был сын, так что укачать ребенка или накормить – смогу.
Это самое “был” произнесла по-особому, и Деев не решился ей пенять, что ослушалась команды.
– Звать как?
– Фатима Сулейманова.
Так и есть, татарка.
– Кроме татарского, какими языками владеешь, Фатима?
В эшелон ожидались очень разные дети – знание чувашского или черемисского было бы полезно.
– Арабским, французским, – начала перечислять, – еще немецким, конечно. В университете посещала курс древнегреческого, но факультативно и всего один год…
– Ладно, – сокрушенно махнул рукой Деев. – Иди, Фатима, устраивайся. Завтра вставать рано.
Она развернулась и пошла вдоль состава – с такой прямой спиной, будто несла свой кургузый чемоданчик не в руке, а на голове. Ноги в разбитых ботинках ставила на землю аккуратно, как ставят балерины в кинематографе.
Деев смотрел на ее ветхое пальто, явно с чужого плеча, на нитяные чулки, гармошкой собравшиеся у лодыжек, – и думал о том, что по возрасту она могла бы быть его матерью.
Старик на восьмом десятке жизни, стайка пожилых клуш и бессловесный дурачок-повар – вот она была, деевская дружина. Вот кто был назначен поддерживать его и помогать в многодневном пути: содержать в чистоте “гирлянду” и ее пассажиров, кормить их, лечить и оберегать. Вот кому вверял Деев детские жизни – вверял, сам того не желая. И за кого должен был отвечать как за самого себя.
Была еще ехидна-комиссар, но та с утра куда-то запропастилась. Деев подозревал, что улизнула она спозаранку не просто так – верно, отправилась в дом мальчиков на Воскресенской, откуда также ожидались эвакуированные. Туда полагалось бы сходить и Дееву, но разве оторвешься от суматохи у эшелона?
Белая явилась пополудни. Деев увидел ее из окна вагона – спокойную, деловитую, шагающую по путям с вещмешком за спиной, – и внутри шевельнулось внезапно теплое и радостное чувство: при всей суровости комиссар была надежна как штык.
– Вы уже добыли дополнительный вагон? – спросила вместо приветствия, распахивая дверь купе. – Где же вы разместите всех, кого так милосердно согласились принять вчера – и кого непременно обещали довезти до Самарканда?
Радость пропала тотчас.
– По двое-трое лягут, не баре. – Деев как раз дописывал срочно понадобившийся вокзальному начальству акт – принимал сформированный санитарный поезд в количестве восьми вагонов, включая походную церковь и полевую кухню.
– Лягут, – согласилась Белая. – А ночью попадают с верхних полок и руки-ноги переломают, а то и хребты.
Деевский карандаш замер на бумаге, не добежав до конца строки. Комиссар была права: случиться такое могло, и вполне вероятно.
– О чем же вы думали, когда обещания раздавали? – продолжала тихо и уже знакомым Дееву прокурорским тоном.
Добыть еще ремней и на ночь привязывать спящих на верхних полках, как привязывают беспамятных больных в лазарете? Ни веревок, ни канатов на вокзальных складах не имелось – Деев сам поутру выгреб все запасы по требованию фельдшера.
– Добрым быть – это вам не обещать с три короба. Не вздыхать и не слезы ронять над бедными лежачими. Это вам не душу свою жалостливую напоказ выставлять! – говорила негромко, но лучше бы криком кричала. – Добрым быть – это думать обо всем. Опасаться – всего. И предусмотреть – все. Добрым быть – это уметь надо. Уметь отказать. Приструнить. Наказать…
Уложить детей на полу? И застудить в первую же ночь. Отдать им два штабных купе – Деева и Белой – и лечь на полу самим? Двух купе не хватит для размещения нескольких десятков пассажиров.
– …А душу свою сердобольную – в карман поглубже запрятать, чтобы не торчала. Иногда быть добрым – это казаться злым!
Что-то треснуло негромко – карандаш в руке переломился пополам.
Белая так и стояла в дверном проеме, не заходя внутрь и глядя на застывшего Деева.
– Не ломайте имущество, – сказала, наглядевшись. – Дом мальчиков согласился на уменьшение квоты. Так что повезем пятьсот детей – как и планировали, без превышения.
Полсотни мальчиков-сирот оставались в дождливой Казани ждать зимы, уступив место полусотне инвалидов из эвакоприемника.
Деев со стуком положил обломки карандаша на недописанный акт и тяжело посмотрел на Белую.
– А вы уж до завтрашнего утра постарайтесь больше никому ничего не обещать! – Комиссар хлопнула за собой купейной дверью, и из прикрепленного на створке большого зеркала уставилась на Деева его собственная физиономия – с торчащими желваками и сжатыми в нитку губами…
Ругаться в кутерьме дел было некогда. Да и нечего было Дееву сказать. Он хлопотал до ночи – в поезде и вокруг него; в кабинете Чаянова и на привокзальных лабазах; в депо, где готовился к выезду паровоз для эшелона; в брехаловке, где перекуривали ремонтники, – хлопотал и думал о незнакомых мальчиках из дома на Воскресенской.
Он не знал их лиц и имен – и хорошо, что не знал. Не мог перед ними оправдаться – да никто и не требовал оправданий. Не мог ничего обещать – да и чего стоили обещания перед лицом грядущей зимы? Деев мог только стараться – стрелой домчать состав до Самарканда и так же быстро домчать обратно, пока безымянные мальчики пережидают холода в залах, где по полу кружит поземка. А затем – если зима не кончится, поезд не расформируют, Деева не снимут с маршрута, а мальчиков не отправят в приемные семьи – затем он возьмет их первыми. Слабый довод, но другого у Деева не было.
А еще он думал о детях, которых узнал вчера, – о пацаненке с одним ухом, о слепой Мархум с белыми глазами, о мальчугане в бархатном камзоле, о Сене-чувашине. Думал и понимал, что оставить их в приемнике не сумел бы. И понимал, что боится, до холода в животе боится: не окажется ли Белая права? Одно слово, характер у него – тряпка…
Так, в хлопотах и мыслях, Деев не заметил, как стемнело. Этот безумный день – нескончаемый бой за печки, уголь, керосин, провизию, тазы и половники, лопаты и ведра, бинты и веревки, мешки, котелки, за лучший паровоз в депо и за самого непьяного машиниста – все это было кончено и осталось позади. Наступала ночь, последняя перед отъездом.
Но ни оставаться в купе, ни тем более заснуть Деев не мог. Обойдя состав и по нескольку раз предупредив каждого о предстоящем раннем подъеме, он помаялся еще немного, потоптался в темноте у штабного вагона. А затем ухватился за поручни – одни, вторые; после – за подвесы для ламп; уперся ногами в торец соседнего вагона, подтянулся – и взлетел на крышу.
Жесть – скользкая от сырости и холодная; но Дееву гулять по верхам не привыкать. Он пробрался ближе к центру вагона и сел, прислонившись к трубе отопления.
Ночь была уже черна. Справа от Деева тянулись едва поблескивающие линии рельсов, за ними – огни вокзального здания, а дальше и вовсе мелкие – городские огни. Слева, за ивовой порослью и комочками подсобных домов, угадывалась необъятная ширина Волги. Над головой дышало ветром и влагой октябрьское небо.
Висевшая в воздухе сырь легла Дееву на лицо и плечи, грозила вот-вот обернуться моросью. Он обнял колени руками и решил упрямо сидеть, пока не покажется в этом сумрачном небе хотя бы одна звезда.
Эшелон под ним не спал: блеклые квадраты света падали на землю справа и слева от каждого вагона. Тихо звякало что-то в полевой кухне – видно, Мемеля драил без устали вверенную ему посуду. Фельдшер Буг, заложив руки за спину и хрустя щебенкой, отправился гулять по путям и пропал в темноте. Две сестры осторожно спустились на улицу – но не с той стороны, где вытоптанная земля и просторно, а с другой, где бурьян и кучи мусора, – и, перешептываясь и пересмеиваясь, курили тайно от всех.
А затем, уже докурив и отсмеявшись, одна из них запела негромко. Песня была протяжная, ласковая, и Дееву хотелось, чтобы женщина пела громче, но кричать через ночь и пугать не стал. Ветер уносил половину слов, а вторую Деев едва ли знал, потому что пела сестра по-татарски, – но удивительным образом понимал.
Дееву остро захотелось, чтобы поющей оказалась Фатима, однако в темноте лица женщин было не различить.
И в небе – ничего не различить: ни тучи, ни светила, ни единого лунного луча. Долго ли сидеть еще, ожидая загаданную звезду? Деев ежился и пялился вверх, в черную небесную вату, – ждал.
Сапоги – одна тысяча штук, пять сотен левых и пять сотен правых, – шуршали по брусчатке. В темном утреннем городе этот шорох раздавался громко и заполнял собой всю Рыбнорядскую, все прилегающие улочки и проулки. Заглушал высокие голоса муэдзинов на минаретах, шаги редких прохожих. Пять сотен пар ног шаркали по мостовым камням, не в силах оторвать подошвы от земли.
Кавалерийский сапог был так велик, что некоторые дети могли бы поместиться в нем целиком – с головой утонуть в гигантском голенище. И потому шагали медленно, подхватив доходящие чуть ли не до подмышек сапоги руками, – процессия едва волоклась по улице, растянувшись длиннющей кишкой. Иногда кто-то кувыркался на землю, споткнувшись о выступающий булыжник, и тогда вся кишка замирала и терпеливо ждала, пока взрослые не помогут упавшему, – сами подняться в таком снаряжении дети не могли.
А взрослых помощников было совсем немного: вел процессию Деев, замыкала Шапиро, несколько сотрудниц эвакоприемника суетились по бокам. Были еще конные, но этим спешиться было бы затруднительно. Сидели в седлах молчаливые и строгие, уткнув подбородки в воротники шинелей. За спиной у каждого маячила винтовка, с пояса свисала шашка в ножнах. Из-под шинели торчали голые ступни.
Дееву казалось, кавалеристам стыдно за свою теплую амуницию перед детьми, одетыми в рваное и ветхое, укутанными в обрывки гобеленов и штор. Сам он был рад, что не ехал сейчас верхом, а топал вместе со всеми. Жаль только, своими ботинками поделиться ни с кем не мог.
Позади тащилась подвода с лежачими: больных уложили рядком поперек воза, плотно прижав друг к другу, как дрова в поленнице, и все они влезли, еще и место для пары малышей осталось. Телегу, на которой приехали утром сапоги, также отдали под малышню – годовалых и двухлеток.
До вокзала добирались невыносимо долго. Уже поутрело, уже улицы наполнились пешеходами и трамваями, уже дали – сначала по одному, затем по два, затем по три гудка – городские заводы, а кишка из детей все ползла и ползла. За ней образовался шлейф из беспризорников – приходилось отгонять их, чтобы не совались в ряды; это отвлекало взрослых, замедляя и без того черепаший ход процессии. Уже давно истекли два часа, отпущенные Дееву. Он то и дело с опаской поглядывал на конных – а вдруг прикажут разуваться посреди дороги и заберут армейское имущество? – те были невозмутимы. Начал было подгонять шагающих, чтобы топали шибче, – старшие только огрызались в ответ (“И без того вспотели костылять!”), а младшие послушно прибавляли шаг, но тут же запинались и падали. Вспотел и Деев, несмотря на злую утреннюю прохладу, – то ли от всей этой беготни, то ли от волнения за данное и невыполненное слово.
Наконец доползли до вокзального здания. Теперь только перебраться бы через пути к задам отстойника, где ожидал эшелон (пешим самостоятельно, а больным и малым на руках у взрослых), затем распихать всех быстренько по вагонам, и – спасибо за помощь, товарищи кавалеристы, счастливо оставаться!.. Да не тут-то было.
Дети не могли шагать через рельсы. Обутые в огромные сапожищи, они спотыкались о шпалы и увязали в щебенке. Ведомый Деевым отряд кое-как перебрался через пару путей и забуксовал – ровно посередине полотна из многочисленных стальных линий и деревянных поперечин. Ребята постарше как-то еще шкандыбали вперед, матерясь, а малыши повалились направо и налево, кувыркаясь друг через друга и выскакивая из великой им обуви. Деев и Шапиро заметались, словно квочки у выводка птенцов, поднимая упавших и потерянную обувь, сбивая расползающихся детей в кучу, – но поднятые через пару шагов снова летели на землю. Уставшие от долгого перехода задние ряды не желали ждать, напирали, вылезали на полотно – и тоже валились с ног. Ни остановить колонну, ни повернуть назад было уже невозможно – она растеклась по рельсам вширь и растянулась через все пути, от главного перрона и до путевых задворок.
Загудел подваливающий справа маневровый. Слева забасил паровик – зашипели тормоза, сталь завизжала о сталь, и черное паровозье рыло нависло где-то вверху, совсем близко. Деев только и успел – прыгнуть к нему, подняв руки и загородив собой детей, – а оно все басило, надвигаясь и обдавая волнами тепла и влаги.
– Дура! – орал, высунувшись из окна, красный от ярости машинист. – Убери малят!
Но паровоз уже остановился – и Деев, только отмахнув рукой в ответ, опять бросился к своим…
Паровику пришлось подождать. И маневровке, и паре дрезин с путевыми рабочими. Все машины и механизмы замерли на путях, уступая дорогу детям.
“Гирлянда” стояла на прежнем месте, но подход к ней был затруднен: соседнее полотно занял товарный эшелон, которого утром еще не было. Меж двумя составами образовался длинный проход – по нему детям и предстояло достичь вагонов.
А в начале прохода будущих пассажиров ждала Белая. Ждала не одна: тут же стоял невесть откуда взявшийся стол с гнутыми, лакированными некогда ножками (судя по всему, реквизировали из станционной рюмочной); на нем – стопы бумаг, придавленные обломком кирпича, чтобы не унесло ветром. Рядом сидел на перевернутом ящике фельдшер Буг в белом халате поверх кителя и замерли в ожидании сестры – выстроившись в линейку, с одинаковыми напряженными лицами, и только одна примостилась за столом с карандашом в руке.
– Это что еще за писчая контора?! – Деев, основательно замокревший от беготни по рельсам, первым добрался до “гирлянды”.
Позади пыхтели старшие дети – самые выносливые и длинноногие; за ними ковыляли ребята помладше, а малыши плелись в самом конце процессии, подгоняемые Шапиро и ее коллегами. Замыкали толпу кавалеристы сопровождения.
Комиссар едва взглянула на него – и закричала вдруг так зычно, что между вагонами задрожало и зазвенело эхо:
– Товарищи дети, подростки и переростки! Меня зовут комиссар Белая…
Деев аж вздрогнул от силы комиссарского голоса. А подростки и переростки – нет.
– Комиссар-комиссар, проводи на писсуар! – немедля загорланил один в ответ – одноухий, кого Деев приметил еще в приемнике.
Белая только посмотрела на наглеца пристально – как припечатала взглядом.
– Даю приказ! – продолжила. – В затылок друг другу стр-р-р-р-ройсь! По одному, не толкаясь и не бранясь, к доктору подходи! Рубахи задир-р-р-р-рай!
– Как это “по одному”? Мне сапоги сдавать пора! – вознегодовал Деев. – Я командиру академии обещал!
Солнце уже поднялось над привокзальными тополями – вовсю ползло по блеклому небосклону: судя по всему, минуло девять часов, а то и с четвертью. Но Белая лишь положила ладонь на деевское плечо и сжала со значением: обожди, не до того сейчас. Плечо потеплело, словно горчичник наложили. Деев уставился на женские пальцы, обхватившие его рукав: пальцы были длинные, с ровными и розовыми ногтями.
– А сама-то задерешь? – не унимался одноухий. – Я бы глянул, что у тебя под рубахой спрятано!
И вот уже проснулись другие пересмешники – загоготали, заулюлюкали, присвистывая:
– Мне бы не врача, мне бы калача!
– Не хочу лечиться, а хочу мочиться!
– Дайте помочиться, а не то случится!
– Умолять не стану, – голос у комиссара был жесткий, как мужской. – Кто не желает – становись в сторонку. Все бузотеры, квакалы и спорщики, все задиралы и забияки – сюда! – Она сняла руку с деевского плеча (а плечо-то продолжало гореть!) и ткнула пальцем куда-то в начало “гирлянды”, рядом с полевой кухней. – Все гордецы и ослушники – сюда же! Останетесь в городе.
Обращалась будто бы и ко всем, но смотрела только на одноухого – смотрела, не отрываясь и слегка откинув высокую голову, словно еще более увеличивая и без того немалый свой рост.
А тот пялился на нее – нахальными и взрослыми совершенно глазами, ярко-голубыми на буром лице. Тельце у пацаненка было костлявое и кургузое, а ноги столь кривые, что казались едва не короче туловища. Ему могло быть лет десять, а могло – и все четырнадцать.
– Остальные, когда сядут по вагонам, получат обед. Товарищ кашевар, что у нас на обед? – Белая шарахнула кулаком по кухонной двери, та послушно отъехала в сторону – показался Мемеля в грязно-белом колпаке и с кастрюлей в руке, замычал что-то невнятное.
– Слыхали? – со значением подняла брови Белая. – То-то же!
При виде кашевара и кастрюли ребятня заволновалась, загудела возбужденно.
– Хиловат поваренок, не сдюжит! – продолжали ерничать старшие, но уже слышно было по звонким их голосам – рады.
– Кашу пусть заварит, и погуще! – просили сзади. – Нам каша – родная мамаша!
– А махорка после обеда полагается? – все еще ломались первые ряды.
И видно было: сдерживаются из последних сил, чтобы не помчаться опрометью к фельдшерскому столу на осмотр, а затем – по вагонам.
– А марафет? – не унимался одноухий, норовя перекричать остальных. – Без марафету – жизни нету! А с марафетом… – взял паузу, как опытный актер, и окинул победительным взглядом сотоварищей, – …с марафетом и ты, комиссар, за бабу сойдешь!
Первые ряды грянули хохотом. Шутка полетела дальше по толпе, передаваемая из уст в уста и сопровождаемая смешками и вскликами.
– Грига, стыдно! – Подбежавшая Шапиро бросилась к одноухому, тряся ладонями и словно желая заткнуть дерзкий рот, а Грига только склабился довольно.
– Отчего же, – возразила Белая, высоко поднимая руку и унимая раззадоренную толпу. – Вопрос по существу. – Она пошла вдоль рядов, быстро и внимательно заглядывая в глаза всем хихикающим. – Отвечаю: ни марафета, ни кокса, а также антрацита, кикера, муры, нюхары, мела, муки и соды в эшелоне не будет. А у кого заведется – тот полетит из вагона вон. Даже тормозить не станем – выбросим нюхача на ходу, и все!
– А ежели мы не хотим на ходу выбрасываться? – Грига Одноух все еще сиял улыбкой.
– Тогда иди первый, – предложила Белая во всеуслышание. И тут же добавила, пока тот не спохватился: – Или цыца попёрла?
Грига, продолжая улыбаться, сплюнул на землю – искусно сплюнул, не закрывая губ и не разжимая зубов. Поразмышлял, театрально закатив глаза к небу, и – лениво, едва перебирая ногами – направился к смотровому пункту.
Фельдшер Буг, даже сидящий, казался рядом с хилым пацаньим тельцем горой. Грига со скучающим видом задрал рубаху и выкатил тощее пузо – позволил покрутить себя в разные стороны, предъявляя ребристые бока, пестрые от синяков и ссадин разной свежести. Когда Буг положил могучие лапы на мелкую Одноухову голову для осмотра глазниц и зева, тот, казалось, и вовсе пропал из виду. Но скоро вынырнул – с противоположной стороны стола. Осмотр был пройден.
– А теперь выкладывай контрабанду, – приказала Белая. – А вы, сестра, – это одной из женщин, – помогите.
Непонимающе вытаращив и без того большие зенки, Одноух вывернул наизнанку карманы ветхой куртяйки и помахал ими, словно крыльями: пусто. Под одобрительный хохоток зрителей попытался вытрясти что-то из единственного уха: пусто. А затем – никто и сказать ничего не успел – спустил штаны и, ухватившись ладонями за тощие голые ягодицы, развел в стороны и повертелся старательно – вот, мол, полюбуйтесь, и здесь пусто! Первые ряды заверещали от восторга, а задние заволновались, загалдели вопросительно – им было плохо видно.
Сестра – видно, получившая указания от Белой, – попыталась было обыскать бесстыдника, но тот завизжал поросенком:
– Щекотно! Пусть меня лучше комиссар шмонает, у нее опыту больше!
– Что в сапогах? – Белая подошла к смотровому столу, но встала сбоку – чтобы не закрывать наблюдателям обзор.
– А ты к нам прямиком из Соловков? – ухмыльнулся Грига. – Или еще где шмаляла?
Вынул из сапога черную от грязи голую ногу и водрузил на стол поверх разложенных бумаг – аккурат под нос ошарашенной сестре. Пошевелил пальцами: мол, вот что у меня в обуви – и ничего больше! С ноги упала на документы жирная вошь и поползла по бумаге.
– Там целая военная академия босая ждет! – спохватился Деев. – Обувь надо возвращать – сейчас же! Долго мы тут будем в раздевалки играть?
Не отвечая, Белая наклонилась стремительно и выхватила из-под Григи пустой сапог. Пацан дернул изменившимся лицом и метнулся было за сапогом, но лежавшая на столе нога подвела: не удержался, плюхнулся на землю. А Белая уже доставала из глубоких сапоговых недр тряпичный кулек – замотанный в обрывки ветоши и газеты самодельный резак. Подняла его над умолкнувшей толпой и постояла так пару мгновений, чтобы все рассмотрели хорошенько. Затем кинула на стол. И только после этого посмотрела со значением на Деева, взглядом отвечая на недавний вопрос.
– Оружие в нашем эшелоне только у одного человека, – сказала с нажимом. – Деев, покажите.
Он достал из кармана револьвер и поднял над головой – высоко поднял, как только что делала Белая. И подержал в воздухе, как она. В толпе уважительно засвистели.
А Грига Одноух вставал с земли, но это был уже совсем не тот Грига: яркие глаза его потухли и спрятались под ресницами, голова утонула в ссутулившихся плечах, тельце из мелкого стало и вовсе крошечным. Даже не отряхивая грязи с перепачканной одежды, он дрыгнул обутой ногой – и второй сапог полетел, кувыркаясь, в сторону Белой, но не долетел и шлепнулся у ее ног.
– Или нож – или эшелон, – сказала Белая твердо.
– Это не просто нож, – Грига бормотал еле слышно, с придыханием. – Это Зекс. Мы с ним три года вместе.
Брови и губы его дрожали, подбородок сморщился жалобно – никаких четырнадцати ему не было и в помине, а может, не было и десяти.
– Второй вагон, – подытожила беседу Белая. – Сестра, проводите.
И отвернулась от Григи.
– Не имеешь права имущества лишать. – Тот все топтался позади нее, маленький, жалкий, приклеившись взглядом к лежащему на столе резаку – не в силах покинуть любимого Зекса. – Неправая ты, комиссар.
– У нас дела, как в Польше, – произнесла Белая веско, даже не поворачивая головы и громко, чтобы всем слышно было, – тот прав, у кого хер больше.
– Это у тебя, что ли? – горько спросил Одноух ее равнодушную спину.
– У меня, – ответила комиссар.
Не Григе ответила – замершим в ожидании зрителям.
– Директорша, миленькая! – вдруг заголосил Одноух тонким голосом, и на лице его проступило настоящее страдание. – Шапирка, золотая наша! Как мать прошу вас, возьмите у нее мой нож и берегите его! Вы добрая женщина, вы детей спасаете – и Зекса моего спасете! А я после Туркестана вернусь – и перво-наперво к вам, за Зексом!
Белая кивнула разрешительно, и бледная от чувств Шапиро взяла нож – неловко взяла, за лезвие, едва не поранившись, – и опустила в свой потрепанный ридикюль…
Дальше все покатилось быстро. Очередь потекла к фельдшерскому стулу с заранее поднятыми рубахами и высунутыми языками. Заточки, гвозди и бритвы посыпались на стол. Сестры забегали вдоль эшелона, разводя детей: мальчиков помладше – в один вагон, постарше – в другой, девочек – в третий. Изредка фельдшер вздыхал озабоченно и кивал Шапиро – та забирала и отводила в сторонку детей, чей вид не понравился Бугу: эти несчастливцы оставались в Казани, им была дорога в городскую больницу.
Белая носилась в узком проходе меж двумя составами – переставляла младших вперед, подбадривала уставших, отражала пацаньи шутки и сама отпускала остроты, отдавала приказы, кричала, махала руками – летала, как большая птица. Лицо ее было вдохновенно и счастливо.
Деев таскал на руках малышню с оставленных на привокзальной площади телег через пути, к “гирлянде”. Ему помогали кавалеристы: не слезая с седел, они брали из деевских рук ребятишек – неумело брали, оттопырив локти и держа детские тела на весу наподобие штыков, – и нежно сжимали босыми пятками лошадиные бока. Едва умеющие шагать через рельсы, лошади переставляли копыта медленно и плавно – не шли, а плыли по путям, неся всадников и их диковинный груз.
Плечо, которого мимолетно коснулась Белая, все еще теплело. На ползущее к зениту солнце Деев старался не смотреть.
Когда все годовалые и двухлетки были уже в эшелоне – их решили везти в штабном вагоне, в самых мягких купе и поближе к ванной, – настала очередь лежачих. Главная хитрость была в том, чтобы перетаскать их в состав, не показывая Бугу: тот не знал, что ожидаются лежачие; Деев не решился рассказать, опасаясь твердого фельдшерского “нет”. Не знал Буг и того, что поселить больных Деев задумал в лазарете.
Потому носил их сам, не доверяя кавалеристам. И – контрабандой: по пути к “гирлянде” нырял на обочину, в заросли ивняка и навалы щебня, чтобы подобраться к составу с тыльной стороны. Обходил эшелон со спины, бежал быстро и тихо – не приметили бы с площадки осмотра, – сзади забирался в лазаретный вагон. Аккуратно раскладывал детей по койкам – девочек налево, мальчиков направо – и спешил за следующими.
Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: “Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…” Дети не отвечали. На лица старался не смотреть – не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.
При виде каждого ему хотелось зажмуриться – и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка – прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть – и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.
Тело его взмокло до последней складки, будто мешки с зерном тягал, но то был не горячий и чистый утренний пот от возни с малышней, а холодный и вязкий, несохнущий. И в животе тоже ворочалось холодное и вязкое. И пальцы стали ледяные, словно заразился от лежачих чем-то холодным.
Только сейчас, беря в руки эти маловесные организмы, Деев осознал, насколько они хрупки. Кости детей казались ломкими, как хворост. Кожа – нежной, как паутина. И боязно было любого неловкого движения: как бы не сломать тоненький хребет, не проткнуть нечаянно ребра. Пугало все: как дети открывали глаза (не случилось ли чего?) и как закрывали (откроют ли вновь?), если дышали громко (им худо?) и если тихо (дышат ли вообще?), когда лежали неподвижно и когда шевелились…
Некоторые – разговаривали. Поначалу Деев радовался столь явному признаку жизни, а позже перестал.
– Я сегодня мед ела, – сообщила по пути одна из девочек тихим и отчетливым голосом.
– Ох как хорошо! – обрадовался Деев. – Кто же тебя угощал?
– Три фунта наела, – продолжала та, словно не слыша вопроса. – А вчера все четыре. А третьего дня пять фунтов осилила. Я бы и больше наела, да воск в зубах вязнет.
Деев смотрел на тонюсенькие лапки, скрюченные и прижатые к груди, на черные глазищи под невероятно густыми щетками бровей, на сжатый в узелок рот – и думал, что девочка и правда похожа на пчелку. Весила она фунтов тридцать, не больше.
– И патоки целую бочку выпила.
Деев нес ее и кивал молча: боялся, что при разговоре голос дрогнет.
– Ты здесь главный? – Девочка посмотрела на него очень ясным взглядом.
Он кивнул опять.
– Кормить будешь?
Кивнул.
– Меду дашь?
– Сначала каши, – сказал Деев. – Скоро, Пчелка, скоро будет каша…
Прозвища возникали сами. Не спавшая толком вот уже две ночи и оттого мутная слегка деевская голова – будь она неладна! – выстреливала эти нелепые клички, как только он брал на руки очередного ребенка: Долгоносик – мальчишка с длинным шнобелем, который один только и виднелся на крошечном и костистом лице; Циркачка – девочка, чья кожа так обвисла, что напоминала мешковатое, не по размеру цирковое трико; Утюжок – пацаненок с тяжелой нижней челюстью и впалыми, всегда закрытыми глазами… Стыдно было этих дурных и обидных прозвищ, но голову-то – не отстегнешь!
Сеню-чувашина решил нести последним – этот мог закричать и выдать Деева раньше времени. Но сегодня мальчик был на удивление тих: всю дорогу от приемника лежал молча, не спал, иногда лишь дергался мелко, собирая с тела насекомых – настоящих и вымышленных. А затем – съедал.
Деев понял это, уже когда тащил Сеню к эшелону: тот продолжал искаться и на руках у Деева. Сил у мальчика было немного, и оттого движения – экономны и точны: двигались только руки – перемещались рывками по телу, вверх и вниз, цапая добычу; лицо при этом оставалось безучастным, голова не поворачивалась. Поймав насекомое, Сеня отправлял пальцы в рот и плотно обхватывал губами. Через мгновение дергалась шея, посылая пойманное в пищевод, а руки вновь опускались к туловищу.
– Не надо, – не стерпел Деев. – Не ешь их.
Сеня возразил печально:
– Тогда они меня съедят.
– Кашу будешь есть, – забормотал Деев свое заклинание. – Каша будет скоро, скоро будет каша…
Когда все лежачие уже покоились в лазарете, Деев без стука толкнул дверь полевой кухни и запрыгнул в сумрачное пространство ящиков, мешков и кастрюль.
Мемеля возился за разделочным столом – шинковал собранные на вокзальных задворках ежевичные листья, что годились для заваривания в чай или вместо чая.
– Кашу на обед сваришь, – приказал Деев. – Сейчас не начинай. Воды! вскипяти и жди, иначе на запах пол-Казани соберется, выехать не дадут. А как тронемся, сразу же крупу в тот кипяток бросай. И вари мне, товарищ Мемеля, такую кашу… такую кашу… такую, чтобы…
Деев не нашел подходящих слов и только потряс перед поваренком накрепко сжатым кулаком: жилы на кулаке вздулись, а костяшки побелели.
– Вот какую!
Спрыгнув из полевой кухни на землю, Деев обнаружил, что половина ребятни рассажена по местам. Фельдшер Буг безостановочно заглядывал в отверстые зевы, сестры сновали вдоль эшелона, как ткацкие челноки, – неповоротливая и крикливая детская масса рассасывалась по вагонам.
Уже стоя на вагонных ступенях, дети сбрасывали сапоги (их собирали в большую кучу и время от времени оттаскивали на привокзальную площадь, в ожидающую телегу) и одежное имущество эвакоприемника: покрывала из гобеленов, шали из скатертей, одеяла из штор, маскарадные камзолы и треуголки – все это было казенное и выбывающим не полагалось. В ведение Деева дети поступали босыми и почти раздетыми.
А народа у поезда не стало меньше: наползли со всех сторон беспризорники, набежали взрослые – и горожане, и деревенские. Надеялись, что разгружают провизию (и можно поживиться укатившимся яблоком или оброненной галетой); или что загружают уголь (и можно отгрести себе хоть горстку); кто просился в попутчики (хоть на тормозной платформе до Сергача дотрюхать); кто норовил пристроить ребенка в эшелон. Все толпились у вагонов – тянули шеи и возбужденно галдели. Тут же теснились и конные – имели приказ наблюдать до возврата последней пары сапог.
Из депо уже давно подкатили паровоз – он пыхтел и дымил отчаянно, то и дело погружая происходящее в серые и белые клубы: облака плыли по узкому проходу меж вагонов, иногда с головой накрывая людей и оставляя видными только плечи кавалеристов и лошадиные морды.
Из такого вот облака и нарисовался скоро всадник – не в простой буденовке и серой шинельке, как отряд сопровождения, а в каракулевой папахе и щегольском черном кителе. Командир академии, лично.
Деев, как увидел, аж дышать перестал. Поднял глаза к небу: солнце – в зените.
Нагнулся, будто шнурок на ботинке поправить, и тотчас – нырком, ползком – под вагонную сцепку, на тыльную сторону: пока паровая дымка в воздухе растворялась – растворился и он.
Командир его не видел – ехал медленно вдоль эшелона, разглядывая суету у вагонов. Ни с кем пока не заговаривал, но по всему ясно: кого-то искал. Не кого-то – Деева.
А Деев разглядывал командира, вернее, ноги его коня: присев на корточки, полз гуськом вдоль задней стороны состава, наблюдая из-под колес неспешный перебор конских копыт и не понимая, как же ему быть и что делать.
В прятки играть? Глупо и безответственно. Да и сколько можно вокруг поезда хороводить?.. Выйти и показаться? Отнимет начальство задержанные сапоги как пить дать – и останется половина ребятни босая у эшелона…
Так и следовали Деев с начальством вдоль состава – он с одной стороны, оно с другой: мимо тендера с углем и крошечного вагона-кухни; мимо длинного штабного вагона с еще заметными отметинами первого класса; мимо пяти пассажирских вагончиков и одной церкви (она же лазарет). Здесь эшелон заканчивался, а Деев так ничего путного и не придумал. И тут конские ноги встали.
Стояли минуту, затем вторую – послушно стояли, едва перебирая копытами: возможно, всадник разговаривал с кем-то, сидя в седле. Или задумался, куда направиться дальше. Или…
– Вот вы где, – послышался негромкий голос сверху, где-то совсем рядом.
Деев поднял глаза: на открытой вагонной площадке стоял и внимательно смотрел на него командир академии.
– Здравствуйте, товарищ, – глупо сказал Деев; он все еще сидел на корточках, меж навалов щебня и мусора, руками опираясь о землю, как мартышка в зоосаде.
Поднялся, вытер грязь с ладоней. Поправил ремень, обстучал ногу о ногу, стряхивая с обуви пыль. Затем схватился за поручни и запрыгнул на площадку – к ожидающему гостю. Вытянулся смирно и замер, готовый к упрекам или серьезному взысканию.
Стыдно было так, что горело не только лицо – и корни волос, и затылок, и даже взмокшая от напряжения деев-ская шея пылали нестерпимо. Больше всего хотелось зажмуриться, но не разрешил себе: уставился начальству в глаза, даже моргать перестал.
Лицо у командира было породистое и надменное. Усы – ровные, словно кистью наведенные, с подвитыми кончиками. А осанка – корсетная. Этот был – из бывших, из благородий. Этот – всегда держал слово.
– Товарищ комакадемии… – начал было Деев и умолк, не зная, как оправдаться.
А командир – не слушал.
– Это вам, – сказал сухо, доставая из кармана и протягивая небольшой тряпичный сверток. – Мне уже вряд ли потребуется. А вам в пути – наверное.
Деев развернул: в сложенном несколько раз носовом платке лежали два серебряных креста – два Георгия, третьей и четвертой степени.
– На лекарства или питание, – продолжил командир, глядя уже не на Деева, а куда-то вдаль, на ползущую к фельдшерскому столу толпу детей. И добавил после паузы, совсем тихо: – Постарайтесь не продешевить.
Деев только кивнул в ответ: все слова казались сейчас пустыми и лишними.
Командир постоял еще немного, помолчал. Затем щелкнул языком еле слышно – у вагонных ступеней мелькнул темный круп: конь пришел на зов хозяина. Тот вспрыгнул в седло – прямо с вагонной площадки, не коснувшись земли.
– Вот еще что, – обронил, будто между делом и только что вспомнив. – У вокзала стоит подвода с пятью сотнями исподних рубах. Это для ваших пассажиров. Распорядитесь разгрузить.
Пять сотен рубах – богатство невероятное, немыслимое. У Деева аж дух захватило.
– Да я сам перетаскаю! – закричал он; кричал, а улыбка ширилась на лице и мешала произносить слова. – Спасибо вам, товарищ комакадемии! Огромное пролетарское спасибо!
– Не мне! – ответил тот резко, уже готовясь натянуть поводья. – Солдаты сами решили. Я был против того, чтобы оставлять академию без белья.
Деев счастливо рассмеялся в ответ – как последний дурак. Смеялся не тому, что дети одеты будут (хотя и это было ох как хорошо!), а тому, что есть на земле братство – истинное братство незнакомых, но близких людей.
– Они нестираные, – предупредил всадник. – С себя снимали, только что.
Сжал ногами конские бока и тронулся прочь.
– А сапоги-то! – всполошился Деев запоздало. – Нам бы еще час-другой – и всё!
Но прямая командирская спина уже удалялась, покачиваясь…
Позже Деев таскал охапками рубахи – мятые, грязно-белые, залатанные и заплатанные, чуд! ные совершенно рубахи, – и каждый раз, неся через пути новую охапку, опускал в нее улыбающееся лицо. Пахло махоркой, крепким мужским потом, водкой, хлебом, кислой капустой. И рыбой пахло, и дегтярным мылом, и керосином, и дымом.
А еще Дееву казалось, что рубахи были теплые. Нет, не казалось: они и правда – грели.
В два пополудни медицинский осмотр и рассадка по местам были окончены. Возбужденные мордочки отъезжающих гроздьями светлели в окнах вагонов, унылые физиономии не допущенных к поездке – этих было с дюжину – маячили тут же: дети ждали Шапиро, которая все бегала по составу и твердила напутствия сестрам и бывшим подопечным. И кавалеристы ждали Шапиро – чтобы проводить оставшихся до привокзальной площади, посадить на телеги и только после забрать обувь.
И собравшиеся посторонние чего-то ждали – не расходились, а толпились все гуще. Беспризорники сновали по обеим сторонам поезда, то и дело пытаясь проскользнуть внутрь; машинист уже спровадил двоих из тендера – те закопались в уголь и затаились до отправления, – а другую парочку Белая сковырнула из-под штабного вагона. Тех же, кого шуганул Деев, – из тамбуров, с крыш и тормозных площадок – было без счета.
Мамаши с младенцами кружили тут же, выискивая сестер с лицами подобрее, и совали тем детей:
– Возьми ребеночка! Мой – легкий, а ест и вовсе чуть!
– Моего возьми! Он тихий!
– Моего! Моего!..
Мужики топтались у состава, наблюдая и рассуждая.
– За деньги детей-то спасают? Или даром?
– Так даром разве что делается?..
– Куда везут-то? В Китай, к окияну с рыбой?
– В Америку, говорят! Там тоже окиян имеется…
– Детей начали увозить. Может, война?
– Да хоть бы и она! В войну хоть не голодали.
– Даешь войну, граждане!
Гомон стоял – как перед отправкой Первого московского с главного перрона.
– У-у-у-у-у! – басил паровоз, пробуя голос и перекрывая все прочие – от гудка закладывало уши.
Деев сновал по вагонам и раздавал рубахи. Решил одеть всех своих сейчас же, не дожидаясь отъезда: паровое отопление работало, но кочегарило едва-едва – без одежды и одеял дети мерзли. К тому же экипированных в белое пассажиров можно было без труда отличить от зайцев-беспризорников, так и норовивших затесаться в какое-нибудь купе.
Два десятка рубах – самым маленьким пассажирам и калекам – в штабной вагон, где командовала Фатима. Почти по сотне – в каждый из плацкартных. Оставшиеся – пара дюжин – в лазарет, лежачим.
Туда Деев пошел уже под конец раздачи. Зайти внутрь не успел – на вагонных ступенях его встретил фельдшер Буг с застывшим лицом и сурово поджатыми губами.
– Это как же понимать? – спрашивает.
А у самого ноздри ходуном ходят, как у испуганного коня.
– Как хочешь, так и понимай! – насупился Деев.
– Нет! – Буг стоял на ступенях – огромный, широкий, полностью загораживая проход и нависая над мелкорослым Деевым как туча. – Нет! Лежачих брать нельзя.
– А не бери! – огрызнулся Деев.
До отправления оставались малые минуты: ссадить пассажиров – не успеть. Да и куда их ссадишь? Не на землю же класть, под ноги толпящимся зевакам?
Ткнул стопу рубах фельдшеру в живот – держи, мол! – а тот будто не замечает.
– Я за полвека мертвых перевидал, как ты – живых, – говорит. – И вижу, ясно вижу: эти – не жильцы.
– Ты только скажи, что нужно! – Деев снова тычет рубахами в плотное фельдшерово пузо, и снова без результата. – Лекарства какие, молоко, яйца, рыбий жир… Мед, наконец! А я буду искать. И найду! Это я когда для себя – тряпка. А когда для других – зверь!
Молчит фельдшер, только пыхтит в ответ.
– У меня и деньги есть! – вспоминает Деев про спрятанные в карман серебряные кресты.
И опять фельдшеру в живот рубахами – тык! Да разве такую гору перешибешь…
– Однажды они просто перестанут просыпаться, – севшим голосом произнес Бук. – Не будет ни криков, ни корч, ни заметных глазу страданий. Все случится тихо и незаметно. Сначала не проснется один, затем второй, третий… Первые – еще до Арзамаса. Кто-то – у Самары или Оренбурга. До Самарканда не доедет никто.
Деев смотрит на посеревшее от усталости лицо фельдшера, на резко обозначившиеся морщины – и впервые верит, что тот перешагнул за семьдесят.
– Мы будем хоронить их у железной дороги, – продолжает Буг тихо. Опять гудит паровоз, заглушая всё и вся, но Деев слышит каждое слово ясно, будто звучащее внутри головы. – Прикапывать землей, чтобы собаки не поели, – по ночам, прячась от остальных детей. Ты будешь рыть могилы, а я – подносить умерших.
Гудок ревет – бьет по ушам.
– Ты обязан их спасти, – говорит Деев, не дожидаясь, пока паровоз умолкнет, уверенный, что Буг поймет. – Это приказ.
Кладет стопку рубах фельдшеру под ноги – прямо на ступени кладет, пыль и грязь, – и идет вон.
А паровоз басил – как с ума сошел. Из трубы рвался к небу плотный столб дыма вперемешку с искрами, по бокам шипели и расползались белые облака.
Матери прижимали к себе младенцев, но те пугались механического рева – рыдали. Некоторые женщины все еще норовили сунуть орущее дитя кому-нибудь в поезде – стоящие на вагонных площадках сестры только кричали строго и махали руками. Им свистели в ответ беспризорники – рассерженные, что не удалось прибиться к эшелону. Встревоженные шумом кавалерийские лошади вставали на дыбы и тоскливо ржали.
Деев проталкивался через весь этот гомон, крик, плач и гул в начало состава, к штабному вагону, где уже мелькала яркая фуражка начальника станции, – тот готовился дать сигнал к отбытию.
– Сынок! – ухватил его кто-то за рукав. – Спаси!
Женщина – с изможденным лицом старухи. У груди – завернутое в алую пеленку дитя. Вцепилась намертво в деевский локоть и тянет к нему младенца:
– Возьми ребеночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми – хоть в Китай, хоть в Америку эту треклятую! Спаси!
Деев попытался высвободиться из цепких женских пальцев, но они – как железные, держат капканом.
– Ах-х-х-х-х! – зашипело по перрону новое облако, укутывая Деева и женщину.
Состав дрогнул едва заметно, от начала и до конца его пробежало громкое лязганье: паровоз натянул сцепки.
– Тронулись! – заорали тут же впереди. – Пошли! Пошли-и-и-и-и!
Деев никак не мог сбросить с себя чужую пятерню. Со всех сторон его толкали чьи-то твердые плечи и спины, и он их толкал, пробиваясь вперед. А на локте – словно гиря трехпудовая – женщина: все ближе, ближе, уже совсем рядом, дышит в щеку горячим и нестерпимо горьким своим дыханием, вжимает в Деева младенческое тельце, вот-вот повиснет на его шее и уронит под ноги толпе.
– Да помоги же, товарищ! – закричал Деев в сердцах одному из кавалеристов, что оказался рядом. – Не видишь? Черт знает что творится!
А тот – осёл на коне! – вместо того, чтобы цапнуть настырную бабу за загривок и позволить Дееву уйти, выхватил шашку.
Сталь свистнула в воздухе – женщина прянула назад.
– Сдурел ты, что ли?! – Деев схватил коня под уздцы, и кавалерист застыл, с поднятой к небу шашкой, не зная, как быть дальше.
Но колеса уже стукнули по рельсам, и Деев только отмахнул рукой досадливо и побежал к штабному вагону.
– Возьми ребеночка, сынок! – надрывалась позади отставшая женщина. – Возьми! Возьми! Возьми!..
Он бежал мимо волнующейся толпы – мимо раскрытых ртов и поднятых рук – под нескончаемый громозвучный рев. И неясно было, басит ли это паровоз или глотки всех этих людей исторгают единый, заглушающий все вопль.
Рука протянулась из штабного – длинная и сильная рука. Деев ухватился, и рука вздернула его, подтащила к вагонным ступеням. Прыг! – и вот он уже стоит на площадке рядом с Белой, а ладони их скрещены накрепко, словно в рукопожатии.
– Знаете, сколько в эшелоне детей? – спрашивает она, прижимая губы к самому его уху, чтобы перекрыть стоящий вокруг шум. – Пять сотен – ни единым больше или меньше! Иной раз и захочешь – не подгадаешь, а тут…
И улыбается ему – впервые со дня знакомства. А он – не может улыбнуться в ответ. И хотел бы, да не улыбается!
Дрожит под ногами махина вагона. Лязгают рельсы. Здание вокзала, деревья, эшелоны – все плывет медленно и утекает назад. Густые облака пара летят по-над землей, все плотнее закрывая от Деева остающуюся на перроне толпу.
И вдруг из белой ваты этой возникает фигура: кто-то бежит за паровозом – стремглав бежит, изо всех сил. Баба! Бьется на ходу длинная юбка, задираясь выше колен и обнажая тощие ноги в громадных башмаках. Летит по ветру седая наполовину коса. А на руках у бабы – младенец в алом.
Поезд набирает ход – с каждой секундой все быстрее. И баба бежит – все быстрее. На бегу протягивает к поезду руки с ребенком. Не кому-то протягивает – Дееву.
На него она смотрит, за ним бежит. Деев стоит, вцепившись в поручень, не в силах отвести взгляд от женщины. Она бежит отчаянно, как раненое животное, словно рвется от настигающей смерти. Лицо – изношенное и бледное – так искажено, что кажется: еще миг – и у бабы разорвется сердце.
Быстрее, еще быстрее, и еще быстрее – и вот уже лицо ее рядом с вагонной площадкой, чуть не в ногах у Деева. Глаза – вытаращены дико. Рот – раскрыт. Тянет к нему младенца – на прямых и костлявых руках: забери же ребеночка!
Деев сцепил зубы, сжал обеими ладонями поручень – того и гляди переломит! – и трясет мелко головой: нет, не могу, прости, прости!
А она тут возьми и положи дитя на вагонную ступень.
Алый сверток – под ногами у Деева, на трясущейся металлической решетке, под которой бежит-мелькает земля. Деев и не понял ничего – рука сама этот сверток схватила. Глядь – он уже висит на поручне одной рукой, другой прижимает к себе младенца.
А баба? Нет ее, пропала. То ли заметил Деев краем глаза, как она кувыркнулась и полетела под откос, то ли почудилось. Но женщины больше не было видно – нигде. Да и ничего уже не было видно – все укутывал белый, косматым крылом волокущийся за эшелоном пар.
Деев распахивает пеленку. Внутри корчится от еле слышного плача крошечное дитя – красное и морщинистое: новорожденный.
Хлопает вагонная дверь – это Белая, ничего не говоря, уходит внутрь.
Младенец на руках у Деева щурится слепыми еще глазами и вертит башкой. Тянет во все стороны раскрытые губешки – ищет материнскую грудь.