55154.fb2
Теперь, видно, в дорогу, а денег все-таки нет!.. Наконец сестра отдала мне все свое богатство, состоявшее в восьмистах рублях ассигнациями, и я стала поспешно сбираться в свой дальний путь, помышляя о справедливости смысла одной басни Крылова, где он описывает, что маленькие птички очень всхлопотались, услышав крестьянина… Ну да бог с ними… Я думаю, эту басню всякой знает.
— Поезжайте без подорожной, — говорят мне родные, — с нею у вас выйдет много денег; надобно заплатить пошлинные ассигнациями, прогоны ассигнациями, от Москвы до Петербурга — вдвое! Это ужас, сколько вы издержите. Не берите, бог с нею! Вольные повезут дешевле, и плата серебром.
Я последовала этому необдуманному совету, не сообразя того, что еду в самую ту пору, в которую начинаются полевые работы у крестьян.
Почти всегда и во всякой невзгоде бываем мы виноваты сами, хотя никогда не признаемся в этом. С подорожной я заплатила бы от Казани до Петербурга не более трехсот рублей, без нее я издержала ровно шестьсот.
Вольные ямщики очень подробно вычисляли, чего бы мне стоило проехать на почтовых станцию, и требовали с меня гораздо более.
Несколько станций пробовала я брать лошадей почтовых, и меня очень забавляли кривлянья и миганья с таинственным видом некоторых смотрителей, приведенных в восторг тем, что к ним прикатил без подорожной человек, вид которого показывал не имеющего понятия ни о каких хитростях. Впрочем, приступ начинался всегда по форме: смотритель садился за стол, развертывал книгу, оборачивал голову к двери и, крикнув:
— Проворнее лошадей! — оборачивался тотчас ко мне: «Вашу подорожную?»
— У меня нет ее, — отвечала я откровенно.
В ту же секунду глаз смотрителя прищуривался, из уст излетало таинственное: «Цсс! Не надобно, чтоб эти канальи что-нибудь знали!.. Вы, пожалуйста, мне полтинничек, и я скажу, чтоб и на той станции дали вам лошадей». Полтинничек отдавался беспрекословно, и канальи, которым не надобно ничего знать, зная все как нельзя лучше, пересказывают другим, своим и вольным, что вот перепархивает птица, у которой «подрезаны крылья».
На другой станции было все уже готово: прежде нежели я подъезжала к крыльцу, лошадей выводили, и каких лошадей! — настоящие львы! Надобно думать, что для подобных мне контрабандных проезжающих у господ смотрителей-спекуляторов есть особливые тройки лошадей, особливые ямщики и даже особливые дуги и колокольчики, по которым они узнают, что едет пожива для них.
После нескольких станций, на которых надобно было платить налево и направо, за все и про все, да еще и очень дорого, поехала я опять на вольных, но тут было еще хуже. «А что, — спрашивали крестьяне моего мальчика, которого я посылала нанимать их лошадей, — а что, разве на почте нет лошадей?» «Есть, — отвечал умный посланный, — да не дают: у барина нет подорожной…» Крестьяне взглядывались между собою: «Поезжай, Терешка, у тебя есть кони дома». «Не хочется. Вчера возил купца: кладь была тяжела, перепалились больно! Да ты что не едешь?» «У меня только что с поля воротились… Ну, да уж так и быть, повезу на усталых. Кони добрые, как раз долетят… Три синеньких до станции… Сейчас запрягу».
К довершению неприятности моего пути, карандас[3] мой был трясок, как простая телега, от которой он разнится только своею чудовищною длиною, но как в той, так и в нем, рессор нет. Собачка моя не знала, какое принять положение, чтоб утвердиться на месте: то ложилась ко мне на колени, то протеснялась за спину, то уходила в ноги, но, видя, что везде одна немилосердная тряска, растягивалась посредине карандаса и оставалась уже так до станции.
Наконец двадцать четвертого мая тридцать шестого года кончилось все: тряска, кривлянья, миганья, выдача полтинников, четверные прогоны — всему, всему конец! Я в Петербурге, я опять вижу тебя, великолепное жилище царей нашей! Славная столица русская! — думала я, рассматривая знакомые здания, улицы, набережные.
— Где вы остановитесь, барин? — спрашивал ямщик.
— В трактире.
— В каком прикажете?
— Я не знаю, поезжай туда, где обыкновенно останавливаются приезжие.
— Да вот здесь трактир, в двух шагах от нас. Мы часто сюда привозим господ.
— Есть там особливые комнаты?
— Как не быть!
— Ну хорошо, подъезжай ближе.
Взошед на лестницу, я увидел много таких предметов, по которым могла сделать заключение, что я в харчевне, и хотела было сойти обратно. «Что вам угодно? Не комнату ли?» — спрашивал меня кто-то, проворно выскочивший из залы. «Комнату… разве они у вас есть? Ведь это харчевня?» — «Помилуйте-с, какая харчевня! Кажется, изволили видеть надпись: это ресторация. Комнаты у нас прекрасные, угодно занять?» — «Да! Скажи человеку, чтоб въехал во двор».
Я пошла за мальчиком еще выше на лестницу, в третий этаж; он отворил дверь в комнату, маленькую, полосатую, угольную и вместе треугольную; в ней было натоплено, несмотря на то, что день был и без того нестерпимо жарок.
— Лучше этой нет? — спросила я, отступая от двери.
— Нет, теперь все заняты.
Я рассудила, что одни сутки могу прожить и в этом жарком треугольнике, что удобнее будет искать квартиру пешком, нежели таскаться из улицы в улицу в тряском карандасе и на усталых лошадях.
Итак, уступая необходимости, расположилась я на двадцать четыре часа в треугольном полосатом ящике, в котором к нестерпимому жару присоединялись бесчисленные рои мух. Я отворила окно, одно только, другого не было, и зло, вместо уменьшения, увеличилось: мух налетело ко мне втрое более, нежели было. Видно, майский воздух казался им слишком свеж и не так благоуханен, как воздух моей комнаты. И надобно признаться, что в выборе своем они были правы: ко мне проходило и тепло, и запах из кухни, чего ж лучше для мух!
Когда из карандаса было все выбрано, внесено в комнату, расположено в порядке, начался мой туалет. Я очень помнила описание невыгодного появления на Невском проспекте Кемского[4] и совсем не хотела быть ни в чем похожею на него. Надобно, чтоб платье его было какого-то дьявольского покроя, когда уже навлекло ему насмешки людей, вовсе незнакомых. Хоть я была уверена, что нигде так снисходительно не смотрят на все невыгодное в отношении к одеянию, как в нашей столице; что можно быть одету как угодно просто, скромно, бедно, по-старинному — никто и виду не покажет, что заметил это; однако ж занялась тщательно преобразованием своим из путешественника, запыленного, загоревшего, обветревшего, у которого волосы два вершка длиннее, чем должно, нахмуренного, озабоченного — в чистого, красиво одетого жителя столицы. Длинные волосы укоротились и завились, какая-то косметическая вода возвратила лицу моему цвет, по которому никто бы не мог заключить, что я проехала две тысячи верст весною и что во всю дорогу пыль покрывала меня и солнце жгло беспрепятственно. Остальное одеяние мое отвечало во всем старательно убранной голове, и я вышла наконец из своего треугольного чистилища точно так же, как пишется в русских сказках, что в одно ушко влез, а в другое вылез молодцом.
Сошед с лестницы на улицу, я направила шаги мои прямо на Невский проспект, к гостиному двору, к Казанскому собору. Пятнадцать лет не была я в Петербурге. Как все переменилось, сколько прибавилось огромных зданий, столица сделалась гораздо обширнее, величественнее, сады украсились, разрослись. Петербург стал лучше, нежели был. Но при всем этом какая грусть теснит душу мою! Вид памятника Александру[5] заставил меня горестно всплеснуть руками, с невыразимою печалью смотрела я на высокую колонну и ангела с крестом.
Грустные воспоминания отняли у меня охоту идти куда-нибудь еще, я возвратилась в свою ресторацию; а как дня оставалось еще много, то занялась снова укладыванием вещей и платья в чемодан, для того чтоб завтра как можно ранее переехать на другую квартиру, и именно в трактир Демута.[6] Мне казалось очень неприличным принять Пушкина в таком фонаре, какой я занимала.
На новой квартире своей я живу под облаками; мне достался номер в четвертом этаже. Что подумает Александр Сергеевич, когда увидит, сколько лестниц надобно будет пройти ему? Однако ж нечего делать. К лучшим номерам приступу нет, по крайности для меня, потому что у меня осталось только двести рублей, а в виду ничего еще покамест. Хорошо, если Пушкин отдаст мне мою тысячу рублей теперь же, а если нет?
Я написала к Александру Сергеевичу коротенькую записочку, в которой уведомляла его просто, что я в Петербурге, квартирую вот тут-то.
На другой день, в половине первого часа, карета знаменитого поэта нашего остановилась у подъезда. Я покраснела, представляя себе, как он взносится с лестницы на лестницу и удивляется, не видя им конца. Но вот отворилась дверь в прихожую. Я жду с любопытством и нетерпением! Отворяется дверь, и ко мне… но это еще пока мой Тишка, он говорит мне шепотом и вытянувшись: «Александр Сергеевич Пушкин!» — «Проси!» Входит Александр Сергеевич… к этим словам прибавить нечего.
Я не буду повторять тех похвал, какими вежливый писатель и поэт осыпал слог моих записок, полагая, что в этом случае он говорил тем языком, каким обыкновенно люди образованные говорят с дамами. Впрочем, любезный гость мой приходил в приметное замешательство всякий раз, когда я, рассказывая что-нибудь относящееся ко мне, говорила: «был, пришел, пошел, увидел». Долговременная привычка употреблять «ъ» вместо «а» делала для меня эту перемену очень обыкновенною, и я продолжала разговаривать, нисколько не затрудняясь своею ролею, обратившеюся мне уже в природу. Наконец Пушкин поспешил кончить и посещение и разговор, начинавший делаться для него до крайности трудным.
Он взял мою рукопись, говоря, что отдаст ее сейчас переписывать, поблагодарил меня за честь, которую, говорил он, я делаю ему, избирая его издателем моих записок, и, оканчивая обязательную речь свою, поцеловал мою руку. Я поспешно выхватила ее, покраснела и уже вовсе не знаю для чего сказала: «Ах, боже мой! Я так давно отвык от этого!» На лице Александра Сергеевича не показалось и тени усмешки, но полагаю, что дома он не принуждал себя, рассказывая домашним обстоятельства первого свидания со мною, верно, смеялся от души над этим последним восклицанием.
28-е мая. «Что вы не остановились у меня, Александр Андреевич? — спрашивал меня Пушкин, приехав ко мне на третий день. — Вам здесь не так покойно. Не угодно ли занять мою квартиру в городе? Я теперь живу на даче».
«Много обязан вам, Александр Сергеевич, и очень охотно принимаю ваше предложение. У вас, верно, есть кто-нибудь при доме?»
«Человек, один только. Я теперь заеду туда, прикажу, чтоб приготовили вам комнаты».
Он уехал, оставя меня очарованную обязательностию его поступков и тою честию, что буду жить у него, то есть буду избранным гостем славного писателя.
30-го мая. Сего дня принесли мне записку от Александра Сергеевича. Он пишет, что прочитал всю мою рукопись, к этому присоединил множество похвал и заключил вопросом: переехала ль я на его квартиру, которая готова уж к принятию меня.
Я послал своего лон-лакея, которого необходимо должна была нанять, потому что мой Тишка из всякой командировки, хотя б она поручалась ему на рассвете, возвращался непременно по закате солнца. Послала узнать, можно ли переехать в дом, занимаемый Александром Сергеевичем Пушкиным? И получила очень забавный ответ, что квартира эта не только не в моей власти, но и не во власти самого Александра Сергеевича, что как он переехал на дачу и за наем расплатился совсем, то ее отдали уже другому.
Я не знала, что подумать о такой странности, и рассудила, что лучше вовсе не думать о ней. Отписала к Пушкину о разрушении надежд моих на перемещение; поблагодарила его за благосклонный отзыв о записках моих и просила его поправить где найдет нужным: «Вы, как славный живописец, который двумя или тремя чертами кисти своей делает из карикатурного изображения небесную красоту, можете несколькими фразами, несколькими даже словами дать моим запискам ту занимательность, ту увлекательность, ту чарующую гармонию, по которым ваши сочинения узнаются среди миллиона других».
Я не льстила, писавши это. Дышу презрением к этому низкому способу выигрывать расположение людей, и к тому я более способна сказать колкость, нежели лесть. Но в отношении к дарованиям славного поэта я точно так думала, как писала, и всегда считала, что он из скромности только подписывается под своими стихотворениями, но что они вовсе не имеют в этом надобности, что их можно узнать и без подписи.
Отправив записку, я отправилась и сама взглянуть на те места, в которых жила четыре года.
Сколько воспоминаний столпилось в сердце и уме моем при виде низенького углового домика в Коломне![7] Вот его зеленые жалюзи. Вот сад, густой, тенистый. Деревья его и теперь, как прежде, видны были через забор. Вот маленькая терраса.
Это был когда-то дом моего родственника, я жила в нем более двух лет. Как все здесь знакомо мне и знакомо не просто. Вот здесь проезжала карета, стук колес ее я умела отличать от стука колес всех карет, сколько их есть в Петербурге.
Пятнадцать лет исчезли! Мне казалось, что я по-прежнему опять иду к Аларчину мосту, оттуда к Калинкину, к Триумфальным воротам… на дачу, на дачу! Смотрю на нее и не узнаю. Кто-то живет здесь теперь? Отчего вся эта сторона смотрит какою-то фабрикою? О, пятнадцать лет, оставили вы здесь следы свои.
Я прошла на Козье болото. Как любила я эту площадь, не вымощенную камнем! Ее уже нет, она застроена. Воспоминания мои не знают, куда приютиться. Однако ж это то место, где я часто и охотно бывала. Здесь жил ротмистр Ска-в, которого я знала еще тогда, как он и я были гусарами. Как я радовалась, что опять увижу его и жену его, добрую и веселую молодую женщину. Я забыла, что этому прошло пятнадцать лет.
Отворяю ворота, всхожу на знакомую лестницу, ожидаю услышать, по обыкновению, визгливый лай двух или трех маленьких собачек — напрасно. Все тихо, и двери заперты. Я постучалась, отпирают… Довольно было взглянуть на отворившего мне дверь, чтоб не спрашивать уже: «Дома ли господа Ска-вы?» Я спросила только: «Кто живет здесь?» Мне сказали немецкую фамилию. «А Ска-в?» «Кто?» «Ска-в». «Не знаю». Дверь опять затворилась.