55155.fb2
Иосиф Бродский в начале второй половины 80-х выступал в Париже (уж в каком зале — не припомню). Объявляя “Письма династии Минь”, пробормотал: “Кажется, это лучшее из того, что я написал”. И я перечел их сейчас — и в восхищении, и — торжествую, что поэты такое могут.
Движение в одну сторону превращает меня
в нечто вытянутое, как голова коня.
Силы, жившие в теле, ушли на трение тени
о сухие колосья дикого ячменя.
Но вот простодушно гражданское: “Конец прекрасной эпохи” (1968 г.) — в 29 лет пора бы было и поумнеть. “Вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках”. Представление о России из советской средней школы и большевистских прописей.
15 октября, четверг.
Кажется, что Шелли мог бы утонуть не под Ливорно, а в Тибре. Нельзя утонуть в городских реках — в Сене, в Неве. А в Риме в Тибре можно: это и в городе сельская река даже теперь, казалось бы одетая в камень: все равно прибрежная линия заросла кустарником, ивняком… Тибр течет “как бы и сам по себе”, но в органичном соответствии с тем — что по берегам, в Вечном городе — но не урбанистично.
Пойдем же вдоль Тибра, вдоль Тибра…
16 октября, пятница.
Снилось: хочу искупаться в стороне от всех, гляну вниз и — кружится голова. Невероятная высота, обрыв совершенно отвесный, но не песчаный, а густо заросший до самого, самого низу. И никакой прибрежной полосы: густо-зеленая отвесность уходит в воду.
Достоевский (31.I.1873): “Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть и деятельности”. В под 50 и я мог сказать о себе такое.
Оказывается, силуэт лаконического и невысокого памятника на могиле Бродского на Сан-Микеле тот же, что у Шелли и Китса… Конечно, не случайное совпадение.
Вазари (о микеланджеловском Моисее): “И пусть евреи, мужчины и женщины, как они это делают каждую субботу, собираются стаями, словно скворцы, и отправляются к нему, чтобы увидеть его и поклониться, ибо поклоняются они творению не человеческому, а божественному”.
В Риме все (намного) архаичнее, чем в Париже, по-хорошему бедней, а потому и милее. Ведь в Европе сейчас ценнее всего (даже “памятников искусства”) остатки национальной физиономии, европейской “архаики” в целом — и этого сейчас в Риме (Италии) сбереглось больше, чем в Париже.
Вот сегодня, пробегая из Санта-Маджоре в S. Pietro in Vincoli, где магический Моисей, я дрогнувшим краешком глаза заметил полутемный закут, куда стоит вернуться. Насмотревшись на Моисея, потом долго его искал, блуждая по окрестным (недалеко от вокзала) улочкам. И, уже не надеясь, нашел-таки! Ломоть буженины, отрезанный от стянутого бечевками целого, зеленоватый помидор под оливковым маслом, бочковое вино — “забегаловка” функционирует с 1890 года, но ею не побрезговал бы, мнится, и Гоголь, ради экзотики заглянув сюда со Смирновой-Россет.
18 октября, воскресенье, Париж.
Вчера затемно пошел к Св. Петру (впрочем, в темноте появились первые темно-лазоревые прогалины). Своим высоко (и глубоко) религиозным настроем Микеланджелова Пиета напомнила мне — да, да! — рублевскую “Троицу”. Даже хотел помолиться, но как вспомнил Сикстинскую роспись, так и не смог поднять руку перекреститься. Уходил в сизые рассветные сумерки, оглянулся и ахнул: Св. Петр горел ярким желтком — так освещало его взошедшее солнце. Когда шел туда — редкие муравьи-фигурки маячили впереди; теперь стал подтягиваться народ. (В алтарях — почти всех — служат в красных накидках, мальчики-алтарники около.)
Ярким минутным заревым освещением Св. Петр словно поприветствовал меня, что не поленился в 6 утра подняться и пойти к нему в темноте — в его холодноватое, тускло освещаемое пространство.
Наша квартирка — палисад, деревянная из старых палок калитка с ржавым запором, кусты в позднем цветении (впрочем, в Европе круглый год отцветает одно, начинает цвести другое), выщербленная брусчатка проулка, грязноватые стены улицы — 1930-й? 50-й? — в общем, все “в амплитуде” лет 70 — в 10 минутах от Св. Петра.
И старый, старый Тибр с подводными хвощами и заросшими берегами.
В знаменитом и растиражированном касании рук Творца и Адама с сикстинского потолка Наташа усмотрела что-то характерно порочное. Я поначалу отмахнулся, но постепенно все более соглашаюсь. Томный накачанный Адам — и впрямь “мечта гомосексуалиста” (и в жесте двусмысленность).
За месяц до меня в Риме гостевал Гандлевский. Узнав про это, я попросил его (как поэт поэта) подсказать, где в Риме обязательно (интимно) следует побывать. Но будучи человеком перегоревшим, Сергей похмыкал, погыгал (по электронной почте) и ничего мне не подсказал. А между тем отвечать надо так: гуляйте нижним брусчатым променадом вдоль Тибра безлюдным днем и ночью, он тянется на километры, а ежели кого встретишь — то днем бегуна, а в темноте — водную, какую-то допотопную крысу уж никак не XXI века. Рим вне времени верней всего откроется там. (И насколько же живописней Парижа!)
21 октября, среда, Переделкино.
Позднеосенний, молочно-золотистый, прощальный денек — из самых моих любимых. Сдал сегодня книгу в издательство.
Сережа Воронцов (возил еще Федора Дмитриевича Поленова) — пока нас нет, устроился было в какую-то ресторанную сеть с хозяйкой, американской армянкой; но через год ушел в одночасье. Рассказывает:
— Зае... . Вдруг говорят, езжай, вези соуса. Да я великого человека возил, а теперь “вези соуса”. Да идите куда подальше.
1909 год — кажется, вполне благополучный (отчасти благодаря твердому еще присутствию П. А. Столыпина). Но вот что пишет М. А. Новосёлов (А. С. Глинке): “У меня такое чувство, что жизнь идет усиленным темпом и что изо всех углов выглядывают какие-то страшные фигуры, о которых ученые историки и мудрые политики не знают ничего, а между тем нити грядущих событий соединены с этими фигурами. Ни политическая экономия, ни союзы и собрания, ни Дума, ни свидания монархов — ничто не спасет от грядущего всеобщего крушения”.
Ровно неделю назад — заря на Св. Петре.
Мы хаяли интеллигенцию как образованщину. Но я помню, как собирались затемно занимать очередь на подписку, писали номерки на руке: на Достоевского, на БВЛ (Библ. всемирной литературы). Сейчас все это — какие-то призраки в утренних сумерках у книжных “точек”. Уже можно говорить, что наша культура обрушивалась в два “приема”; в 17-м и 90-м.
Русские фантазии. Гоголь писал “поэму о России” в Риме; Вл. Соловьев писал “поэму о Риме”, там ни разу не побывав (“он, кажется, просто боялся” — Трубецкой, 1911 г.). О том, что влекут за собой его теократические мечты, Соловьев “не понимал, потому что он был в сущности слишком восточный неотмирный человек и большое дитя вместе с тем. <…> За изображение практического идеального христианства взялся самый непрактичный человек, какой только существовал в нашей непрактической России” (Трубецкой).
Достоевская “национализация” Православия (“Народ — Богоносец”) — этим — после своего марксизма — оказался захвачен Сергей Булгаков (потом стыдился). Но соловьевец князь Евг. Трубецкой выступал резко и трезво против. При всем том был он (как и подавляющее большинство) февралистом до Февраля; малосимпатичный мне человек. Не хочу отбивать чечетку на безвкусице его интимных писем; его письмо о посещении германского синема — и тоска от увиденного там “животного” подводного мира — пронзительно; умен, но, в целом, “не мой” человек.
Морозова совершенно правильно, пусть и по-бабьи, написала ему: “Хотелось бы глубины изучения фактов жизни, воплощения идей через картину и освещения их в истории и психологии” (февраль 1912). Замечательно!
28 октября, среда, 9 утра.
Вот пример, как можно ткнуть пальцем в небо в самом точном смысле этого слова: “Земля сама по себе — ничто; она есть только то, что она получает от неба через человека” (кн. Трубецкой — Морозовой 26.II.1912).
“„Истина антиномична” — этим он (Флоренский) хочет отделаться от „рассудочности”, но именно этим он в нее впадает: ибо антиномичен как раз рассудок, а не истина. И переносить антиномичность в саму истину — значит переносить в нее наш рассудок и нашу субъективную ложь” (Трубецкой — Морозовой 23.XII.1913).
Публикатор — суть тот же автор: в примечаниях, комментариях, вводной части — видна душа его, уровень ее качества, наконец, сам “лирический герой” публикации, его образ напрямую зависит от публикатора. Переписка Трубецкого с Морозовой, подготовленная Сашей Носовым для “Нового мира” (1993 год, № 9, 10), сразу говорит о нем, Саше, какое это было нежное хорошее и чистое сердце (остановилось ночью). В общественном плане — был он простак, веривший “демократии” 90-х; но в культурном отношении — был, видимо, без грязи. Потому и переписка Морозовой с Трубецким, осуществленная им (он взял годы 1909 — 1911), берет за горло своим… крещендо. Другое дело — Володя Кейдан (перешедший из православия — к иезуитам) с грубоватой культурной ухваткой: та же переписка в его публикации (“Взыскующие града”, М., 1997) кажется не без скабрезности, даже сальности; свидетельствует о какой-то душевной то ли порче, то ли черствости (и таких исследователей целая генерация). Правильно и тактично замечает в предуведомлении Носов: “Все письма печатаются полностью, ибо купюры в интимной переписке (и в дневниках!) вызывают лишь излишнюю работу воображения”. Верное, буквально между строк высказанное замечание. Тогда как Кейдан не стесняется купюр даже и внутри предложения.
30 октября, пятница.
Ночью дождь затяжной осенний
скребется, настойчивый, будто мышь.
Сейчас по радио: “Как говорится, библиотекаря каждый обидеть может”. А я и не знал, что так “говорится”.
31 октября, около часа ночи, Поленово.
На ковре похрапывает Виля, а я читаю Розанова о Риме.
100 — 150 лет назад писали из слова в слово, из предложения в предложение, из страницы в страницу — думая, что так же их будут читать, не заботясь ни о сжатости, ни о структурированности текста, ни — просто — о краткости (так писали Ап. Григорьев, Розанов и т. д.). Хорошая образная мысль как жемчужина лежала в массе текста. Какое доверие к слову, к читателю, к тому, что — в любых объемах — их слово необходимо. Какая-то святая наивность.
Розанов о Рафаэле: “Он неистощимо рисовал, неудержимо, чрезвычайно много оставил <…> и таким образом вытянул себя в живопись, как шелковичный червь вытягивает себя в шелковую паутину”. Но столь замечательная, яркая фраза утоплена в страницах слов, слов и слов. Мы сейчас в этом плане целомудреннее и уже не позволяем себе столько текста.
1 ноября, воскресенье.
Зоркость Розанова: “У нас, на севере, и днем человек как бы несколько затуманен, и, кажется, предложи ему лечь спать, он поблагодарит вас, как за самое большое одолжение”.
Не знаешь, чего ждать от людей. В “гоголевские дни” в Париже вдруг буквально подлетел ко мне отменный ученый Сергей Бочаров с неуместными идеологическими попреками. (А могли бы ведь уйти вдвоем и славно попить бордо.) Словно это не Бочаров, а Сарнов.
Час ночи. Шел поленовской аллеей к Оке, а потом расчищенной и укрепленной тропой вдоль Оки — к Бёхову, и было так светло, что я даже и не заметил, как кончились усадебные фонари и что я иду просто при свете — ярком, ровном, фосфоресцирующем — луны… После нескольких дней дождя расчистилось небо, луна, звезды — все “на месте”. Светло… по лунно-ночному, и ни души; и только верная Виля даже не бежала, а скакала радостно впереди: чувствуется, три дня ликует — при хозяине.