55241.fb2
Вззуаа…рр! — грохнула заслонка.
Зовуще-пульсирующее дребезжание перекрыла испуганно чья-то ладонь.
Он открыл глаза.
На потолке шаталось пятно. От горящей лампадки. Водянисто-имбирное с розовым окружением — оно то высвечивало, то опять смазывало тьмой ведомостные объявления: «Несравненная рябиновка Шустова» и «Всенощное бдение, имеющее быть в храме по случаю престольного праздника преподобного Серафима Саровского».
Потолок — и стены — оклеены были газетами, подаренными ему бродячим книгоношей, за которым увязался он и до самого Ананьина сопровождал, жадно дочитывая на привалах весь его запас книг. Вот и лето прошло; ловил в поле сусликов, гонялся за букинистами, помогал Николаю Флегмонтовичу, учителю, — вот и лето прошло.
Вдруг он понял, что проснулся, что бабка и мама уже одеты, за окном темно, и вспомнил все разом: письмо отца с разрешением, и что вечор засыпал тревожно, тягуче и предчувственно-сладко, и что сегодня…
Он дернулся, встал, выхватил из-под подушки рубаху.
На печи, из которой мать достала чугунок, на полу, на полатях спали его бесчисленные братья и сестры, родные и двоюродные: Нюшка, Данька, Яшка, прозванный Суп-мурмын, что, по мнению сельских мальчишек, должно было означать татарское ругательство. Верка свернулась калачиком, а Филимон лежал враскидку, как настоящий мужик… Мать вынимала из чугунка картофелины с налипшим на кожуру снежным порошком соли; укладывала их на застиранный свой платок — рядом с полботинками, пятком яиц, огурцами, чтобы увязать все в аккуратный узел. Что-то пугало ее в Ванюше. Он одевался порывисто, несуразно — резкими толчками натягивал штаны. А глаза его продолжали постороннюю внутреннюю и, видно, пожизненную работу, еще не понятную самому ребенку; и это подневольное напряжение отемняло глаза; по-настоящему голубыми они становились только, когда смотрел он в небо.
— Господи, благослови, благослови, господь, — попросила мать икону над лампадой, а о чем просила, сама не знала; и это вдруг кольнуло сердце ее жалостью к сыну. — Ваня! — сказала она сердито. — Чего суетишься? — и выронила картофелину. Вззуаа…рр! — задребезжала заслонка.
Яшка Суп-мурмын поднялся, сомнамбулически улыбаясь, вышел на крыльцо, постоял не просыпаясь…
Бабушке хотелось село миновать засветло и задами; не часто из Позднякова уводили детей в город не в подмастерья, не на промысел — учиться; конечно, кому какое дело, да ведь люди-то разные, еще возьмет злыдня какая, да хоть та же Доценко-старуха, крикнет что-нибудь этакое, уязвит душу ребеночка, а она и так у него вся светится. И бабушка торопила всех, не позволяя задержаться даже для завтрака.
— Ничего, ничего, — ворчала она. — До омута дойдем, там и посидим, и попьем, и поедим, и отдохнем. Давай.
По тону их с матерью разговора ясно было, что они уже успели повздорить. Ванюша вышел на крыльцо: дверь за собою Яша, конечно, забыл заслонить.
— Ваня! — застонала мать. — Куда он бегить, ну куда бегить, горе непоседливое! Присесть же надо!
Он вернулся в избу, теперь обдавшую его смрадом, и они сели втроем на скамью под печью. Ванюша смотрел в потолок, читал газетные заголовки, как любил это делать по утрам, проснувшись и лежа в постели. На стенах газеты уже ободрали, из пазов между бревен свисал почернелый мох, пахнувший чердаком.
Теша в то лето сильно обмелела. У ивы, по броду, вода едва покрывала подошвы, но была игольчато-холодна и освежила путников. Они поднялись на взгорье, остановились. Отсюда видна была Ока и вся деревня, все ее сорок изб, в иных уже курились трубы; церковь со свежевыкрашенным в бирюзовый цвет куполом и небольшим пожухшим крестом. Ванюше почудилось, будто из крайней хаты, из школы, вышел кто-то высокий, запахнутый в чиновничью шинель. Сперанский прощался с учеником. Солнце уже взошло, но его не видно было за серой пеленой, по которой ползла растянутая туча со свинцовыми вздутиями; оно угадывалось, потому что вода в Оке стала кирпичной и выпуклой.
— Бога помни! И родителей не забывай, — строго сказала бабушка.
В декабре 1937 года академик Иван Губкин, выступая перед избирателями, вспоминал: «Когда бабушка провожала меня, она просила: «Ваня, бога помни и родных не забывай». Мне казалось странным и непонятным, как я могу забыть бога и перестать в него верить, забыть свою бабушку. И что же? Бабушки своей я не забыл, чту ее память и поныне, но относительно бога — слова своего не сдержал».
Болтая, прошли они малинник (на ветках кой-где сохранились ягоды, похожие на капельки свернувшейся бычьей крови), прошли березовую рощу, где через каждые десять шагов попадались муравьиные пирамиды, и у каждой останавливались они, наблюдали работу насекомых.
— Вот, милый, как в старое время говорили: не по себе муравей ношу тащит, да никто ему спасиба не молвит, а пчела по искорке носит, да людям угождает.
— Ба, а почему крыша у муравейника острая?
Бабушка отвечала на Ванюшины «почему» не так, как должна была бы по своему уму и жизненному опыту, а как когда-то, когда она сама еще девочкой была, отвечала ей ее бабушка; и в этом воспоминании детства состояло для нее особенное удовольствие общения с Ванюшей. И когда дошли до омута и присели и Ванюша спросил, почему омут зовут Страшным, бабушка рассказала поверье, которое от своей бабушки слышала; то была старинная муромская легенда о любви татарского воина и русской девушки, дочери священника. Татары обложили Муром, в нем укрылись жители окрестных сел; среди беженцев был священник с дочерью на выданье, а откуда он — то забыто, может, и нашенский, поздняковский батюшка. Наше-то Поздняково — у-у… древнее. Год минул, а муромцы бьются и на стены врага не пускают. И вспомнил батюшка, что зарыл в своей, в нашей, значит, поздняковской Церкви икону темную калужской богоматери особенной чудодейственной силы, и захотел благословить ею ратников, потому слабеть они стали на худых остатних хлебах. Дочь его вызвалась тайком пробраться в село, занятое татарами, и вырыть икону. Старику-то самому не дойти было.
Уж кончила девушка копать, икону тряпочкой обернула и к груди прижала — подняла голову: глядь, молодой татарин-лучник. Встала с колен, исхудалая, глазищи одни, красивая. — Смотрит гордо: убивай, мол, изверг, страха перед тобой нет. Воин полюбил ее с первого взгляда. И она им пленилась, у него было доброе лицо. И стали они украдкой от всех жить в церкви, по ночам он добывал провизию; и забыл он, нарушил свой воинский долг, а она, значит, духовный, религиозный. Кругом война, пожары, а они знать ничего не знают, все забыли… А потом нашли их. Повели его убивать. А она вырвалась, до Оки добежала, до этого самого места — и в омут…
Следующий привал был у трех сосен; от них спуск к реке крут — по белому песку. Бабушка и внучек из реки попили, держась на четвереньках, опять кой-чего пожевали; бабушка попросила:
— Вань! Я сосну. Далеко не ходи, ладно?
Легла на бочок, кулаки под щеку — и заснула.
Ванюша искупался. За ивняком, показалось ему, разговаривают женские голоса. Он оделся, поднялся по белому песку. Вдали уже виднелись-курчавились крыши Мурома. Пламенными язычками горели купола Воздвиженского монастыря.
Муром, если в него вступать по берегу, обманывает движением. Пристань шумна. Мокрое шлепанье босых подошв по мостовой, тугое дребезжание перекатываемых бочек, выкрики грузчиков. Пахнет бревнами, широкой водой и чем-то заморским, хотя импортные товары здесь редки. Сам же городок устойчиво, даже как-то усердно покоен. В нем много вековых лип, таинственных тупичков и высоких оград. По площади катит тарантасик; каурая лошаденка плетется с таким видом, будто вконец разморена жарой; между тем довольно прохладно.
Бабушка скоро отыскала школу, и они вошли за ворота. На крыльце школы стоял невысокий человек с холеной бородкой, курил длинную папиросу, смотрел милостиво и пристрастно во двор, где гуляли мамаши с детьми, одетыми в костюмчики и причесанными так, как никогда и не видел Ванюша. Бабушка, оробевшая, должно быть, еще на улицах, обратилась к человеку на крыльце, и он выслушал ее милостиво и грустно.
— Вот… авось вспомните, господин инспектор… Здрась-те… Губкин Ваня из села…
— Помню, еще бы, как же. Поди, матушка, через дорогу серый дом Поляковых. С ними все договорено. Оставь мальчика, он будет там жить, и уходи скоро и без прощальных сцен.
Через полчаса бабушка уходила. Ваня побежал за ней на средину улицы. Он давно понял — не умом, а предчувствием, — что то в нем нечто, чему все завидовали и восхищались, отчуждает его от сверстников и близких и обрекает на незнакомую жизнь, непохожую на их жизнь. От дедов и от прадедов перешла к нему подсознательная уверенность, что в жизни надо много терпеть, что жизнь и терпение это вроде бы даже однословы. Терпеть труд от зари до зари, терпеть разлуки, голод, боль, вьюгу… Бабушка уходила не оглядываясь. Теша, родной двор, тощие куры, которые не хотят нестись. Это было утром, а теперь — далеко. Ванюше стало горько. Линия крыш над бабушкиной головой смыкалась в поле, открывая квадратные скобки неба. Ванюша стоял насупившись, русая челка падала ему на брови. Он был мужественным мальчиком и сдержал себя.
Коротки дороги землепашцев. На поле — домой. В физике такие направления обозначаются прямой линией со стрелками на концах в противоположные стороны.
Губкин-старший, бурлак, ходил далеко, до Астрахани. Возвращался долго. Линия длинная, а стрелки те же. Туда — обратно.
Ванюшина стрелка с одним концом: туда. Еще представится случай нанести на карту маршруты; названий будет много; менялись средства передвижения; телеги, собственные ноги, плоты, поезда. А нынче мы у отправного пункта и у первого привала. Конечно, сам Ваня об этом не знает, ему кажется, он вернется домой. (Он и возвращался — на каникулы.) Птенец выпорхнул из гнезда. Еще не отросли крылья, сколько предстоит падать и грудь ушибать о каменья, пока отрастут крылья, и все увидят: орел!
Простите высокопарность. Не знать, что покидаешь родительский дом навсегда, — оно, может быть, легче. Не так щемит сердце. Своя судьба в сознании воспринимается нерасчлененным потоком дел, разлук, споров, горестей, удовольствий, размышлений. Биограф невольно препарирует исследуемую жизнь. Единый поток разносится на карточки и на полочки, появляются этапы. Захотелось постоять перед важным этапом после грустного дня. В сущности, предыдущая глава — остановка, хотя рассказывалось в ней о переходе Поздняково — Муром.
Конечно, никто посторонний в то утро в губкинской избе не присутствовал; стенографистка в те поры за Иваном Михайловичем еще не ходила, и мы лишены возможности проверить диалог у Страшного омута. Ту ли легенду напела бабушка, другую ли вовсе. Биограф в смущении: скреплять ли препарированные части воображением? Юрий Тынянов, много об этом предмете думавший, уверял, что «документ не отстраняет фантазии, он ее требует».
Но бабушка-то была, и расставание было, и были легенды! (Приведенная опубликована в газете «Муромский край», 1914.) Пройдет не так уж много времени, Губкин станет учителем; сам будет рассказывать сказки. Потом напишет много-много технических статей. Приведу образчик губкинской метафоры; согласитесь, такое не часто встретишь в научной литературе. Вот как заканчивается статья: автор пишет, что вопрос о геологическом строении Апшеронского полуострова «яснее и ближе виден со снеговых высот Шах-Дага, чем с горы Бог-Бога или со стороны Беюк-Шора». (Бог-Бога — невысокая гора, Беюк-Шор — озеро. Стоя на берегу озера или на холме, увидишь недалеко окрест. Надо взобраться на снежную вершину.)
Потом он будет читать лекции в созданном им институте, и лекции будут насыщены пословицами, народными словечками; с их помощью Губкин будет образно раскрывать суть сложных понятий. Всемирно известный геотектонист А.Д. Архангельский будет приходить на эти лекции со своими аспирантами и лаборантами. Легенды были, они запомнились, они сформировали стиль.
Однако ухватимся за стрелку, она с одним острием: туда, вперед.
Потекли дни мальчика — плавно и напряженно. Освободившись от домашней и полевой работы, он страстно предался чтению; приготовление заданий немного отнимало у него времени. Засиживался у керосиновой лампы до серых мушек в глазах, так что к концу курса перестал различать нарисованное на классной доске, и смотритель отвел его к врачу. Кстати, о смотрителе С.И. Чухновском. Он много благодетельствовал Ванюше и впредь (в предыдущей главе изображен стоящим на крыльце с папиросой; бабушка ошибочно назвала его «инспектором»); он инспектировал выпускной экзамен в поздняковской школе и, приметив талантливого подростка, удосужился навестить родителей и уговорил их прислать мальчика к нему в уездное училище. И в дальнейшем он оказывал Ивану серьезные услуги.
Чухновский отвел мальчика к врачу, и тот прописал ношение очков.
С очками герой наш приобрел вполне городской вид. А то ведь из-за деревенского облика своего (и из-за деревенского говорка; язык муромского купечества и мещанства, хотя тоже с упором на «о», более близок московскому) он немало настрадался. «Но сильные деревенские кулаки и положение первого ученика, которое я занял в уездном училище и неизменно сохранял за все время обучения, внушили должное ко мне уважение. А помимо всего прочего к концу года мою поддевку заменили пальто, одели меня в пиджак, остригли по-городскому, так что и наружностью я перестал отличаться от других ребят».
Из мелких событий отметим примирение тетушки с племянником. В воображении родственников Ванюша уже стоял за прилавком или в конторе изящно отмерял костяшки на счетах; отец мечтал о месте приказчика на окском пароходстве. Приказчик! Ого-го! И родственники закладом почитали будущего богатея.
Тетушка с матушкою приезжали навещать.
По совету того же смотрителя Ванюша поселился у школьного сторожа (два рубля в месяц). «Сторожиха готовила мне простой сытный обед». Хозяин был старый николаевский солдат. Когда в подпитии шастал он по муромским закоулкам, мальчишки осаждали его: «Дядя Михайло! Расскажи про службу». Останавливался дядя, грудь колесил натужно, подбородок угловато склонял и угрюмой спешной хрипотцой, глаза закатывая под пучкастые брови, выпаливал замысловатую старинную присягу. Впрочем, добрейший был человек. А жена его пекла чудесные пирожки с картошкой и жареным луком.
Тетушка с матушкой, приезжая, помогали сторожихе мыть полы и убирать училище.
Редко наведывался отец. Еще реже почему-то бабушка.
«Несмотря на то, что я жил в подвале, настроение у меня было самое бодрое».