55246.fb2
Анна не передумала.
25 апреля 1910 года в Николаевской церкви села Никольская слобода в окрестностях Киева состоялось венчание. Еще до этого Гумилев открыл на имя будущей жены в банке счет на две тысячи рублей — сумму по тем временам немалую. В церкви не было родителей. Зимой умер отец Гумилева, свадебное торжество вдова считала поспешным и неуместным. Родителям же Анны брак с Гумилевым, превратившийся за столько лет сватовства в навязчивую шутку, и вовсе казался нелепостью.
— Ты наконец моя… — Гумилев прижал к груди молодую жену вместе с букетом белых роз.
— Ай! Я накололась. Красный цветок… — Оттолкнув выпятившего для поцелуя губы новобрачного, Анна подняла палец — на белой перчатке расплывалось алое пятно.
— Теперь мы связаны кровью. — Он прижался губами к ранке. — Запомните это.
Она вспомнила седую цыганку, слизывающую каплю крови с ее пальца: «За немилого замуж выйдешь!»
В начале мая молодые, так и не получив родительского благословения, отбыли в Париж. Свадебное путешествие стало подарком Николая жене.
Анна — отличная пара для российского денди. К визиту в Европу она приоделась. Париж был великолепен. Цвели магнолии и каштаны, все было в белом, даже рабочие, ремонтирующие мостовую. Мадам Гумилева обращала на себя всеобщее внимание, выделяясь в толпе, — по-королевски стройная, неспешная, грациозная, в элегантном платье, большой соломенной шляпе, украшенной пышным пером страуса, привезенным Николаем из Африки. Густые волосы, расчесанные на прямой пробор, были уложены на затылке в тяжелый узел. На тонких запястьях звенели причудливые «дикарские браслеты» — тоже туземная экзотика из дальних краев. На нее оборачивались, вслух выражая восхищение. Забавны эти парижские эстеты, обсуждающие женщину, словно картину на вернисаже!
Гумилев ввел жену в круг своих знакомых, показывал ей любимые места, водил в оперу и в театр. Они много бродили по городу, сидели в кафе Латинского квартала, общались с художниками, писателями. Здесь встретили известного питерского критика Георгия Чулкова с супругой, редактора «Аполлона» Сергея Маковского. Все поздравляли пару влюбленных, мужчины со значением подмигивали молодожену, одобряя его выбор. Следовали посиделки в симпатичных кафе, вечера в ресторанах, прогулки на речных трамвайчиках… Возможно, эти недели способны были изменить отношения новобрачных?
Чистая литература. Могла. Любить мужа, томиться под его взглядом не получалось. Это засело комплексом вины и страшно злило Анну Андреевну. Николай Степанович полагал, что делает все, дабы молодая жена не скучала. Но чем больше он старался, тем сильнее замыкалась она, не в силах ни притворяться, ни отвечать взаимностью.
В Петербурге Анна рассказывала друзьям, как тосковала весь этот месяц, сидя в гостиничном номере, даже купила себе черепашку, чтобы хоть чем-то занять себя, наблюдая за ее передвижением.
Если это и шутка, то не очень добрая и не в пользу молодожена. Николай как муж во время майского путешествия молодую явно не очаровал. Но именно в дни парижского медового месяца произошло еще кое-что, имевшее серьезные последствия.
Май, прекраснейший город, молодость, полная бурлящих желаний. Париж словно огромная корзина цветов: кусты, деревья, газоны, все в цвету, и все — приезжие и парижане, стар и млад — влюблены. На площадях играют оркестры, во дворах выступают бродячие артисты, нечто жалобное про разлуку нудят шарманки, и даже девицы из предместий, продающие цветы, напевают свои нехитрые песенки. Полуобнаженные, блестящие от пота парни с кирками и ломами, вскрывающие мостовую, тоже что-то насвистывают и бросают в толпу туристов красноречивые взгляды. На афишах Русского балета — обтягивающие трико, сладострастные позы, а на других, местных, — еще заманчивей: попки и перья, попки и перья. «Мулен-Руж», «Фоли Бержер»… На набережных, в аллеях Люксембургского сада только и делают что обнимаются парочки. Целуются за всеми кустами и без прикрытия растительности — на зависть занудам, попусту теряющим время. Чудесное, совершенно особенное явление природы — парижская весна во всем ее гедонистическом изобилии. Поддавшись настроению, Николай полуобнял жену, заглянул в глаза «взором томления», тихо простонал:
— Поцелуй меня, Примавера!
— Ну что, прямо на улице? — Она слегка отстранилась, поправляя широкополую шляпу.
— Мы же в Париже, возлюбленная моя! Не стоит вторгаться в чужой монастырь со своими правилами. Здесь явно не время воздержания и поста.
Они сидели за столиком кафе в Люксембургском саду. Во все стороны расходились аллеи, кокетливые няни катили кружевные коляски с невинными младенцами, на газонах неистово крутились поливалки, рассеивая круги радуги, и девочки в локонах и панталончиках, выглядывающих из-под воздушных платьиц, грациозно играли в серсо.
— Прелестные малышки! — с едва уловимой иронией отметила Анна, ощутившая исходящий от юных созданий аромат пробуждающейся чувственности. — Давай просто понаблюдаем. — Она откинулась в скрипучем плетеном кресле, отвернувшись от мужа. — Как тебе здешние моды? Экстравагантные дамы надели брюки! А юбки настолько заужены, словно их замотали пеленками. Я выгляжу как старомодная клуша из провинции.
— Милая, на тебя все мужчины пялятся! А этих тощих французских куриц в какую упаковку ни заверни — сплошное разочарование. При распаковке. — Он вновь игриво посмотрел на жену и подмигнул.
— Подожди, милый! Такой чудный день! Наслаждаться уединением мы сможем и под дождем в Слепнево.
— В Слепнево — своя прелесть, наша спальня во время ливня напоминает вигвам. А в здешнем отеле я думаю о борделях Тайланда… леопардовых шкурах, смуглых наложницах… Давай удерем в нашу пещеру, пока господа из «Аполлона» не нагрянули с идеями новых экскурсов. Между прочим, этот Чулков строит тебе куры. Я заметил.
— Глупости. Тебя послушать — в меня влюблен весь Париж!
Последнюю фразу Анна произнесла по-французски, насмешливо и чуть громче, чем следовало. Прежде всего ей вовсе не хотелось в отель. Она там не видела ни вигвама, ни Тайланда — лишь неумелого мужчину, изо всех сил изображавшего нечто очень страстное, экзотическое. Анна пока еще считала нужным наигрывать хоть какие-то ответные чувства, но необходимость притворяться все больше раздражала. А Николай удваивал пыл и все спрашивал: «Ты еще не устала, моя жаркая?..» Что за пытка…
Но была и еще одна причина. Уже третий день Анна встречала в парижском, насыщенном любовными флюидами воздухе настойчивый взгляд странного мужчины.
Чаще всего он просто сидел на скамейке поодаль и наблюдал. Однажды они столкнулись с незнакомцем в переулке поздно вечером, и Анна заметила, что он вошел в соседний дом на бульваре Распай, совсем рядом с их отелем.
«Странный тип… Да — странный! Так, допустим, я расскажу все Вале… «Мы сидели за столиком — Георгий Чулков острил, Николай оглядывал экстерьер проходящих дам, прочие обсуждали стихи в «Парижском культурном обозревателе», а я просто скучала, и вдруг… Не знаю, как и объяснить. Прямо передо мной, на скамейке бульвара, раскинув руки на спинку, спокойно сидел молодой человек примерно наших лет. Он смотрел прямо на меня, и я, наткнувшись взглядом на этот взгляд, словно укололась. Кажется, даже ойкнула. Потом заметила его фигуру, голову, лицо. На вопрос Чулкова, в чем дело, ответила: «Оса!» Да, я обожглась! О его глаза, о его красоту, подобную которой видела только в мраморе античных статуй. Ты помнишь голову Антиноя в учебнике истории? Он просто копия! Широкий чистый лоб, грива разметанных, живописно вьющихся волос, губы чудесного рисунка, словно над ними трудился античный мастер… А глаза… Знаешь, бывают такие выпуклые веки — словно слегка опущены, затеняя ресницами взгляд… Короче, никого, подобного этому незнакомцу, я в жизни не встречала… Потом случилась забавная сценка: на второй или на третий день. Он подошел к нашему столику, услышав французскую речь — аполлоновцы не хотели выделяться среди местного населения и частенько переходили на французский.
Итак. Он подошел, а меня словно прострелило током. Застыла как мумия, чтобы не задрожать, даже кулаки сжала.
— Господа, прошу прощения, что нарушил беседу. Я художник, — деликатно доложил мой красавец.
— Ха, Париж полон художников, куда ни плюнь… — по-русски со смехом прокомментировал слегка пьяненький Николя — он уже не раз язвил по поводу «следившего за мной нищего».
— Еще раз прошу прощения. Речь идет о небольшой просьбе. Вы, как я заметил, остановились по соседству в отеле, я тоже живу на бульваре Распай. Моя мастерская на первом этаже, возможно, вы обратили внимание на скульптуры за оградой?
— Больше делать нечего, как заглядывать за заборы! — снова по-русски отпустил реплику Гумилев.
Лицо француза побелело, он явно сдерживал гнев:
— Я полагал, что имею дело с интеллигентными господами. И полагал, вам известно, что говорить на чужом языке в присутствии иностранца — моветон. Я мог бы принять это за оскорбление, но присутствие дамы…
Он не успел договорить. Отшвырнув стул, Гумилев бросился к незнакомцу. Чулков поспешил предотвратить схватку.
— Просим прощения, мсье художник, мы немного расслабились в этом упоительном воздухе. — Говоря это, он рукой усадил Гумилева на стул. — Мы соседи, это очень мило… Так в чем состоит просьба? Вам нужны деньги?
Незнакомец побледнел еще сильнее:
— Да, мне нужны деньги, ради этого я работаю. И все здесь, кто не получил изрядного наследства, уверен, нуждаются в деньгах и зарабатывают их собственным трудом. Надеюсь, вам, господа, повезло больше. Перейду к делу. Найти модель для творчества очень трудно. У каждого художника есть свой идеал… Только он может подарить вдохновение. — Он повернулся ко мне. — Речь идет о вашей даме, господа. Могла бы мадам оказать любезность и уделить мне немного времени? Одна или в вашем обществе? Я бы только сделал несколько зарисовок. Поверьте, я рисую очень быстро и не стал бы утомлять вас…
— Жутко лестное предложение. — Николай все еще злился. — А в Лувре ваш шедевр когда выставят?
— Не обещаю. — Незнакомец развернулся к Гумилеву и обезоруживающе улыбнулся: — Позвольте представиться: Амедео Модильяни. У меня пока нет ни малейших притязаний на Лувр и даже на магазинчик мадам Греми, где иногда выставляются местные мазилы — так нас называют туристы.
— «Мазилы» — это уж слишком. — Поднявшись, Николай откланялся и назвал себя. — А это моя супруга — Анна Андреевна Гумилева.
— Очень приятно… Вы смогли бы посетить мою мастерскую в любое удобное для вас время?
…Короче — я сейчас кое-как вспоминаю эти реплики, но тогда была как под гипнозом. Он стоял рядом, одетый в смехотворно желтую блузу и панталоны из вельвета, но, клянусь, более изысканного и оригинального туалета я в жизни не видела. Может, его сшил какой-то сумасшедше гениальный парижский кутюрье? Скорее, сам Амедео был идеальной моделью — ведь он и двигался божественно. А голос… Я бы не спутала его ни с одним голосом на свете.
Итак, вечером мы зашли в его комнату, обвешанную необычайно длинными картинами, кажется, все они были на бумаге и изображали портреты. Настолько странные, что мои спутники еле сдерживались от неуважительных реплик. В садике возле дома стояли глиняные скульптуры — в них было заметно мастерство, но и некая необычность — желание исказить модели, подчеркивая пластику. Глиняные человечки будто корежились, как в кривом зеркале. Он заботливо полил их из лейки.
— И вы хотите изобразить мою жену в таком… э… в похожем жанре? — вредничал явно ревновавший Николай.
— Сейчас! — Амедео пододвинул мольберт с наколотыми на него листами бумаги. — Я сделаю несколько эскизов. Присядьте, господа. А вы, Анна, — вот на этот табурет.
Рисовал он мгновенно — набрасывая линии точно и ничего не исправляя. Срывал лист и делал новый рисунок, попросив меня развернуться. И все пришептывал: «Да, о да! Именно она!»
Рисунки разглядывали мои сопровождающие и одобрительно кивали. Сказать, что я была в полуобмороке, когда его желтые в золотых искристых крапинах глаза словно вбирали в себя всю меня, — ничего не сказать. Мы попали в другое измерение, связанное мистической силой творчества…»
…Гумилевы пробыли в Париже почти месяц, и за это время Анна несколько раз позировала Модильяни. Присутствовавший на сеансах Николай отпускал по-русски насмешливые замечания, тут же переводил, меняя смысл на менее обидный. Он не мог не заметить, что творится с Анной, и ревновал бешено.
— А вы знаете, друг мой, что моя жена — известная в России поэтесса? — вдруг сообщил он Амедео. Парень застыл, словно его окликнули во сне и он проснулся в другом месте.
— Это верно? Верно? — Насупившись, он бросил угольки и сел. — Может, выпьем немного вина? Иногда в голове что-то смещается… Поэтесса… Стихи…
Гумилев отказался пить, и Модильяни налил себе в стакан виноградного вина из оплетенной кукурузными листьями бутыли:
— Матушка иногда присылает из Ливорно.
Помолчали, и он вдруг стал декламировать, словно про себя, продолжая наносить на бумагу быстрые линии:
— Отличный выбор, — одобрил Гумилев. — Бодлера я люблю с юношеских пор, и еще Малларме, Верлена.
— У нас с вами схожие вкусы. Собственно, это можно уже сказать по выбору самой прекрасной из женщин. И стихи словно о ней.
— Парижские художники все так хорошо знают поэзию? — спросила Анна.
— Напротив, живопись активно вытесняет поэзию и занимает главное место. Я хотел стать поэтом. И много насочинял. Читать не стану. Довольно этой выставки рисунков — такое самообнажение.
— Н-да… — сник Николай. — С поэтами в этой комнатке перебор… Пожалуй, я попробую вина вашей матушки.
— И мне немного, — попросила Анна. — Ведь мой муж — тоже поэт.
— Черт побери! У меня все стаканы немытые… — спохватился художник, загремев в шкафу посудой. Со звоном разлетелось на полу что-то стеклянное. — Бить посуду плохо, — чуть огорчился Модильяни. — У нас в Ливорно говорили: быть беде.
— А у нас — счастью! — обрадовалась Анна. — На свадьбах специально бьют тарелки, чтобы жизнь супругов была долгой.
— Мы, кажется, тогда разбили только бокалы от шампанского? — насупился Гумилев, вспомнив свадьбу, какую-то полузаконную — без благословения родителей. — Может, надо было весь дедов парадный сервиз ко всем чертям грохнуть? Извините, мсье Модильяни, что говорю по-русски. Это непереводимое идиоматическое выражение.
Гумилев решил возвращаться в Петербург вместе с «аполлоновцами», Анна задержалась на неделю. Мол, не все достопримечательности осмотрела. Просто так лжет и глаз не отводит. Знает, что муж все понял и объяснять ничего не надо. Запрещать бесполезно. Так она хочет. Пока в семье это правило только утверждалось. Николай надеялся изменить «семейный устав» в свою пользу. Но… Не сразу же! О, как он смотрел на Анну из окна уходящего поезда. Душераздирающий взгляд прощающегося навеки. Только сказал, словно между прочим:
— Я жду тебя.
Анна видела насквозь его обмирающее, как под дулом пистолета, сердце — ведь на самом деле не был уверен Гумилев, что она вернется. Любил риск. Русско-парижская рулетка.
Можно сказать, что ясновидение в этот момент посетило Гумилева.
Всю дорогу в Питер друзья подтрунивали над ним и пытались развеселить — напрасно. Медовый месяц непоправимо испортила ложка парижского дегтя.
Анна увлеклась до самозабвения. Амедео сошел с ума. Впервые оставшись в его мастерской вдвоем, они торопливо бросились друг к другу, как изголодавшиеся. Не хватало рук, ног, слов, губ — в ход шли краски, угольки, стихи, распахнутое в зелень окно, лейка с водой, корзинка черешни, кусок дешевого камамбера… Всё вместе доставляло неисчерпаемые удовольствия. Ведь расписать тела и вывозиться под лейкой, размазывая краски, а потом слизывать друг с друга медовые мазки акварели — неописуемое гурманство. Удовольствие можно усилить лишь одним способом — совместив его с другим удовольствием. А они были молоды, веселы, сумасбродны и жадны до радостей жизни. Сейчас бы сказали: им «снесло крышу» и они «классно оторвались». Он рисовал ее торопливо, схватывая все новые ракурсы, читая свои стихи, в которых она мало что понимала, но голос…
Голос затрагивал все ее женские струны, и тело Анны трепетало. Она тоже читала свои стихи, новые, про него и себя, только что написанные, как молитву, как заклятие — торжественно и серьезно, заломив над головой руки. Он огорчался, что не понимал слов, но выражение ее лица и тело передавали эмоции.
— Твои варварские браслеты прекрасны. Никогда не снимай! Дикий примитивизм — как раз то что надо. И они, именно они подходят тебе! Никаких других, простота и грубость — вершина красоты.
Анна зазвенела украшениями:
— Это настоящие браслеты из Африки. — Распространяться про подарки мужа она сочла излишним.
Дни и ночи перепутались. Их переполняла радость. Есть, гулять по ночному городу, целоваться и заниматься любовью в самых неподходящих местах. Другой мир — другие правила, другое измерение. Измерение страсти. Никогда не был так вкусен сыр, так ароматно вино и так кстати две черешни за щеками Анны — портрет вышел отличный.
— Я итальянский еврей. Мне двадцать шесть. В Париж приехал в девятьсот шестом, чтобы брать уроки у именитых французских живописцев и конечно же — заявить о себе. Пока не заявил, а ведь думал, что мне есть чем потрясти мир. Вообще — не вписался в здешний ландшафт. У меня мало друзей, полезные связи заводить не умею. У меня нет женщины-хранительницы, нет ни капли известности, и вообще — ни гроша. Задолжал хозяйке и зеленщице. — Он улыбался, после каждого невеселого признания запечатлевая темными от вина губами поцелуй на ее теле.
— Так и надо начинать путь к славе! С нуля!
— Э, Пикассо моего возраста, а уже знаменит как черт. И Вламинк… Их выставляют, покупают… — Амедео углем рисовал ее вполне реалистический портрет в стиле Ренуара. — Я умею рисовать и писать красками не хуже Рафаэля. Только у меня совсем другие идеи. Я вижу другое… Всегда воображал тебя — бродил, искал, искал:
— Это Верлен! — я тоже помню. — Анна подхватила:
Захохотав, они обнялись, связанные теперь и Верленом. В цветастой линялой занавеске билась оса.
— Она охотится за нашей черешней! — спохватился Амедео.
— Нет, за мной! Осы меня любят. Половину лета ходила с заплывшим глазом.
— Я уничтожу эту убийцу красоты! — Амедео вскочил, выгнал осу и вдруг огорчился: — Только сейчас понял: ты должна быть неподражаема с раздутым глазом или щекой! Понимаешь — совершенная красота не имеет индивидуальности. Она — как пресная вода из кувшина. Мне нужна натурщица с перекошенным лицом!
— С такими фантазиями ты далеко пойдешь, Амадей. Ты вовсе не похож на неудачника! Ты не против, что я зову тебя так — А-ма-дей?
— Все равно — любимец Бога. Я в самом деле удачник! Сумасшедший удачник! Ты — моя удача. Когда ты приедешь ко мне надолго, я покажу тебе Париж и Лувр — свой Лувр. Ты поймешь, почему твои, именно твои портреты будут висеть там.
Они лежали на продавленном тюфяке — голова Анны на его плече.
— Знаешь, чего я хочу? — хитро улыбнулся он.
— Конечно, знаю…
— Это всегда. А еще — хочу заглянуть в будущее, ну на чуть-чуть! Часто бормочу вот это:
— Верлен и я ответим тебе — дай ладонь… — Анна приподнялась, закинула за спину волосы. — Ты жутко, жутко талантлив… Нет — больше. Наверно — гений! И еще: ты существо из другого мира — не из богемного. Ты нежный, честный, в тебе нет краснобайства, зазнайства и злости по поводу запоздавшей славы.
— Это все написано на руке?
— Это все знаю я. И еще: ты слишком восприимчив… Ты не сильный, понимаешь? Не настолько, чтобы противостоять искушениям.
— О, нет! — Он рассмеялся, сверкнув великолепными зубами. — Женщины мало привлекают меня… Я совершенно сбрендил на своих рисунках и живописи. А скульптуры? Думаешь, зачем я рисую с тебя кариатид и леплю всяких химер? Я мечтаю оформить храм. В мраморе! Но он не будет похож на все знакомые нам. Он будет иной — ближе к Богу.
Анна вздохнула:
— Ты мог бы найти свою дорогу к храму… Но… Знаешь, твоя линия жизни похожа на линию жизни моего мужа.
— Это же очень хорошо! Вероятно, я тоже стану твоим супругом?
— Мы уже стали… Ты навсегда — мой! — Анна помрачнела. Такой знак на ладони она видела второй раз — линия жизни исчезала в самой середине, словно размытая. Скрыв тревогу, она поспешила изменить тему: — Мне снилось сегодня, что мы с тобой идем по Лувру — в его темных подвалах.
— Не продолжай! — Амедео закрыл ее губы ладонью. — Я видел то же самое! Там была древняя статуя. Она повернулась…
— Египетская царица! — освободившись, выкрикнула Анна.
— Это была ты!.. — Амедео оторопел. — Ты видела мой сон?
— Со мной часто так бывает. И бывает, что сны сбываются.
— Пожалуйста, рассказывай мне все — ты волшебница. Сны — вестники из будущего, я хочу узнать из твоих снов, что будет с нами.
— Завтра я уеду.
— Я тут же умру! — Он обхватил ее. — Не выпущу!
— Нет. Пока меня не будет, ты должен многое успеть сделать. Ты должен подготовить выставку, а я — сборник. Тогда мы сможем отметить встречу в самом прекрасном ресторане. На Эйфелевой башне! Ведь она моя ровесница. Ей тоже двадцать лет.
— Я буду стараться, Анна. Я буду жить и стараться для тебя. — Он окунул лицо в ее волосы, напряженно раздувая ноздри. — Как собака, хочу все запомнить — и никогда не потерять тебя. Стоп! — Он вскочил, поднял за плечи Анну, вытащил в центр комнаты, усадил на табурет. — Это надо было сделать давно — надень тиару! Она выглядит совсем как настоящая, а сделана из папье-маше, я взял ее в театре. Я буду писать тебя египетской царицей.
— Не успеешь! — Анна надела покрытый золотой краской высокий головной убор.
Он быстро подбирал листы бумаги.
— Сейчас надо сделать наброски, портрет потом. Но! О черт! — Амедео куда-то убежал, вскоре с лестницы послышался раздраженный голос хозяйки:
— Но у меня нет острее! Я же не швея. И вообще, мсье Модильяни, я выкину ваши вещи и возьму другого жильца. Нельзя же не платить за такую прекрасную комнату!
— У меня уже купили портрет, на следующей неделе непременно оплачу вам весь долг.
— Амадей… — Анна протянула кошелек, когда он вошел, крутя в руке портновские ножницы. — Прошу тебя, у меня остались деньги, в России я вполне обеспеченная женщина.
Он насупился:
— Никогда, слышишь, никогда! Никогда не предлагай мне деньги. — Тут он заметил на Анне тиару и словно осветился солнцем: — То что надо! Только маленькая деталь… Сиди смирно и зажмурься… — Он щелкнул принесенными блестящими ножницами.
— Ты будешь колдовать? Ты принесешь меня в жертву? — Анна быстро сунула за щеку черешню, в то время как Амедео осторожно расчесывал ее волосы. Потом собрал все назад, оставив пряди надо лбом.
— Ты уедешь. Но будешь отныне парижанка. И Египетская царица. А может — жена фараона. Моя жена. Всю жизнь. — Ножницы хищно хрустнули. Прядь волос надо лбом осталась в его руке. — Чудесно — черная и блестящая. Теперь надо водой зачесать на лоб… Египет!
— Что ты сделал? — Она ринулась к маленькому зеркальцу над умывальником. — О-о-о… — Челка! Торчит в разные стороны. Жуть!
— Ты мне веришь? — Модильяни повернул ее к себе. — Это восхитительно! Вымоешь голову, и все ляжет как надо. Это именно твой стиль, и волосы поймут.
Анна вернулась домой с парижской челкой, в узкой трикотажной юбке и с разбитым сердцем. Конечно, она написала много стихов, хотела оставить их Амадею, очень хотела, но ведь по-русски он не поймет, и стихи станут чьей-то добычей. Она замужем за известным человеком, собирается стать известной поэтессой. Лучше не начинать со скандала — скандал потом, когда об Ахматовой начнут говорить. Везти стихи, такие откровенные, такие смелые, в Питер, чтобы они попались на глаза Гумилеву, — полное сумасшествие!
В ночь перед отъездом Анна выскользнула из отеля, кинула связанные листки в металлическую урну, закурила, пробежала глазами строки, написанные только что: «взгляд янтарный — от солнца подарок, унесу навсегда в снежный край…» Подпалила верхнюю страницу — пламя жадно взялось поедать слова. Вот и второе аутодафе, совершенное над ее стихами. Отчасти — самоубийство. Не обидит ли это Музу? Не дожидаясь полиции, она огляделась и спокойно вернулась к комнату отеля к собранным чемоданам.
Гумилев встретил ее на вокзале и даже выглядел счастливо.
— Я соскучилась, милый… — выдавила она, мысленно посылая эти слова в Париж.
— Уже? — съязвил Николай, бесновавшийся от ревности все дни.
— Николай, вы хотите затеять семейную сцену? Извольте. Но не на вокзале. Это смешно.
— Я решил предоставить все суду вашей совести. Воображаю, как вы будете мучиться, бедняжка.
— Тем более что никаких доказательств, кроме ревности, у вас нет.
— И этой челки! Только не говорите, что ее таким изысканным манером выщипали парижские мастера.
…Анна поправит прическу у мастера, с упоением перескажет парижскую историю Вале Тюльпановой и постарается стать примерной женой. Вот только если бы можно было избежать близости… В постели с мужем она ощущала себя как на допросе и, не желая притворяться, несколько раз была близка к тому, чтобы открыть правду.
Остаток лета супругам предстояло провести в Слепневе — родовой усадьбе Гумилевых. Большой потемневший от старости дом, вокруг жидкие перелески, поля да косогоры — это унылое место навевало на Анну тоску. Она не находила прелести в деревенской жизни, демонстративно скучала, была замкнутой, отстраненной, едва скрывая раздражительность и недовольство всем и всеми.
Жизненный уклад большого дома с неспешными обедами, ужинами за большим столом (в Слепнево проводили лето брат Николая Митя с женой, племянники, какая-то родня) повергали необщительную и не любопытную к людям Анну в дурное расположение духа. Вдобавок Николай за столом занял место не рядом с женой, а с кузинами. И его любимая матушка Анна Ивановна, женщина умная, властная, обожавшая сына, как ни старалась, подход к необщительной невестке найти не могла.
Бог мой — на стол церемонно выставляли старинную посуду, блюда подавали с неторопливостью сонной челяди Обломовки. А позади, совсем близко — майский Париж, цветущие каштаны, шипучий восторг влюбленности, янтарные глаза Амадея, жадные, словно торопящиеся впитать ее образ. Будто вчера были веселые посиделки в парижских кафе под восторженными взглядами мужчин и завистливыми — женщин. А тут — ситцевый сарафан и французское платье, которые, за неимением в Слепневе другого гардероба, приходилось носить по очереди. Николай пропадал в дальних конных прогулках, Анна уходила подальше от дома, часами бродила, слушая звучащую внутри музыку подступающих стихов — печальных, тяжелых…
А осенью Гумилев снова отправился в путешествие, оставив свою «соломенную вдовушку» на полгода в нудном старом доме. Они стоили друг друга. Она — далеко не подарок для новой родни, он — муж-бродяга, готовый улизнуть куда подальше. Анна кипела от ярости. Ощущение свершенной ошибки росло — вышла замуж за человека, которому, в сущности, оказалась совсем не нужна. Бросил ее в этой дыре, вместо того чтобы провести зиму в шумном, бурлящем художественной жизнью Петербурге! Месть за Париж? Вряд ли. Просто он совсем мало думал о ней, вспоминая лишь в мгновения задетого самолюбия.
Молодой жене, которую все чаще называли «соломенной вдовой», было очень одиноко. Она постоянно грезила об Амедео и однажды написала ему письмо. Маленькое французское четверостишие. Перевела для себя — эти строки могли принадлежать кому угодно.
Он вдруг прислал пылкий ответ, говорил, что не может забыть ее и мечтает о новой встрече. Письма стали частыми, и в каждом из них Модильяни признавался в любви.
«Я хотел бы выдать эти строки за свои, но ты поймешь, кто автор. Пусть будем мы оба с Верленом, ладно?»
Они читали стихи наперебой, перемежая любовью и вином. Анна представила, как эффектно расплылись бы капли слез на лиловых чернилах, но… сердце щемило, а глаза не наполнялись томительной влагой.
В конце жизни Анна Андреевна написала воспоминания о Модильяни, чтоб закрыть дорогу досужим фантазиям и толкам, то есть в ее формулировке — «преступлениям». Ее версию и следует воспринимать как канонический вариант парижского эпизода. Но куда деться от простой логики? Романтическая встреча двух влюбившихся молодых людей в цветущем Париже. Пустяк? Анна Андреевна утверждает, что виделись они в 1910 году лишь несколько раз и никакой переписки не было. Не любил он писать, даже матушку посланиями не удостаивал. Да и Анна о случайной встрече в Париже почти забыла. Но знакомство оставило след в молодых сердцах — украинско-русском и итало-еврейском. В Россию Амедео писал всю зиму на адрес Вали Тюльпановой. Вспоминал упоительные дни в Париже как самое лучшее время в своей жизни. Он считал Анну пророчицей и уверял, что никогда не встречал людей, умеющих читать чужие мысли и видеть чужие сны.
Однако от друзей, побывавших в Париже, Ахматова знала, что Модильяни пристрастился к вину и наркотикам. Художника угнетали нищета и безнадежность. А русская девушка, которая так стремительно ворвалась в его жизнь, оставалась далеко в непонятной стране. Как ей хотелось немедля рвануть к нему и… и что-то поменять в его жизни. Как? Только любовью? А деньги? Зарабатывать мытьем чужих квартир или продавщицей в лавке, спать на давно не стиранном белье, стареть, забыть о стихах… Если бы только это: увы, Анна уже знала, что сила любви преходяща. Страсть изменчива. Вначале размолвки, обиды, потом обвинения и громкие скандалы… А там и до рукоприкладства недалеко, до оскорблений и ненависти… Она хорошо представляла подобную перспективу, о ней упорно твердила подруге Валя. Не такой Анна была «безбашенной», чтобы сорваться в другую страну наобум. Безумие любви не подчиняло ее. Она полагалась на расчет: на одной чаше весов страстный, нежный, бесшабашный художник, без всяких перспектив прорваться к известности, на другой — все менее привлекательный брак с Гумилевым, тоже не «глыбой» в поэзии. (Ясновидение не подсказало Анне, что металась она между двумя гениями.) Рисковать было бы безумием. А любовное безумие — не амплуа Ахматовой. Это «болезнь» Марины Цветаевой, оказавшаяся смертельной.
Николай путешествовал долго, а сочувствующие друзья нашептывали Анне все новые подробности о муже. Она узнала о влюбленности Николая в Черубину, о его более чем теплых чувствах к тяжело больной кузине Машеньке Кузьминой-Караваевой, о каких-то флиртах, обидных высказываниях в адрес жены… Да какие еще могут быть сомнения? Они попросту не любили друг друга, и оба были не из тех, кто умеет ломать себя, подстраиваясь к партнеру. Да и к чему? Смысл в этом браке, как и в долгом «жениховстве» Николая, просматривался плохо. У Анны еще имелся резон: она решила стать женой довольно известного литератора. А он? Ему-то она к чему? Почуял в девице взрывной заряд поэтического дара? Приворожили? Чья-то злая воля навязала ему «ведьму»? Так, во всяком случае, объясняли матери Гумилева сложившуюся ситуацию ее наперсницы. И даже женщина просвещенная не могла отчасти не поверить в правоту этих бабьих толков.
Новобрачная, пугая работавших в полях крестьянок, бродила с распущенными длинными, словно у колдуньи, чернющими волосами и что-то нашептывала.
Тоска и боль души всегда настраивали Анну на волну творчества. Чем сильнее ныло внутри от обиды, тем быстрее приходила Муза. Словно слышала сигнал бедствия. Что за тайна в этом союзе: поэтический дар и душевная боль? Она не умела плакать. Она умела выть — выть стихами.
Об этом говорила Анна с Валей Тюльпановой, сбежав из Слепнева в Царское Село.
— Валь, я зря замуж вышла.
— Перестань. Вы ж еще как следует и вместе не были.
— Были. И все уже ясно. Влюблялся он в других. Стихи любовные писал как бы мне, а на самом деле, уверена, своим пассиям. Думал о них.
— Ты и сама так делаешь. Вроде все мужу… — Валя замолчала под взглядом Анны. — У Николая классический пример мужского поведения: любил одну, спал с другой…
— А женился на третьей… Глупо, но правда.
— Ой, Анька, как же ты маешься! — Валя утерла слезы. — Если честно, он у тебя странный, конечно, но о-оочень талантливый. А талантливые люди часто с приветом. Талант, как говорит мой Срезневский (за врача-психиатра В. В. Срезневского Валя вскоре выйдет замуж), огромный талант — это ведь тоже а-но-малия!
— Вот я — талантливая? — Не тронув предложенного Валей печенья, Анна посмотрела исподлобья пристально.
— Ты что, Анька, мне не веришь? Жутко! Жуткий талант! Твои стихи не хуже тех, что печатают в журналах. Да что я говорю — много-много лучше! А это, про венок «полуброшенной»… Прямо душу выворачивает!
— Мне ведь правда так гадко, так муторно на душе… Словно дурмана горького наглоталась.
— А знаешь, что смешно вышло: твоя семья из Царского Села выехала, а ты — снова здесь! И мы опять почти соседи. Выходит — место это твое.
Анна поникла:
— Не радует меня гумилевский дом. Да вообще — ничего не радует.
— К итальянчику кудрявому тянет? Думаешь, из него выйдет толк?
Анна задумчиво пожала плечами:
— Не пойму. Что-то есть, какая-то сумасшедшинка и полное отрицание всего общепринятого. Он все видит другими глазами. Знаешь, однажды встретили в сквере страшенного дядьку, так он аж загляделся: «Вот это красота!» — говорит. И все его тянуло к изломанному, больному…
— Но ты-то — о-го-го! — подмигнула Валя.
— Его мой нос с горбом, скулы эти первобытные и, конечно, пластичность завлекли. Нет, думаю, все вместе — ходячий идеал!
Валя всматривалась в подругу:
— Так, может, послать здесь все и махнуть туда? Годы-то наши еще какие, успеешь переиграть, если не сложится.
— Думала. Много думала… — Анна катала в сильных пальцах серебряную фольгу от шоколада. — Нет. Нельзя. У него другая судьба, Валька. Боюсь даже о будущем думать — темнота какая-то. И зарницы прорезают вспышками… Приснилось, что ли… Но темно у него, нехорошо…
— Ой, а не заклятие ли на тебе? И с Николаем не ладится, и Амедео, видать, в знаменитости даже с твоими портретами не выбиться. Есть такие злодейки, что и на смерть заговаривают. А в африканских племенах самые маги и водятся.
— Что же тогда меня Николай на страстную любовь к себе не заговорил с их помощью?
— Он честный. У него другие интересы. Ему от тебя не бабьи страсти, а муки нужны… — Валя задумчиво грызла миндальные коржички. — Нет, тут африканцы, полагаю, ни при чем… Это наших ведьмачек работа… Знаешь что… Тебе бы в церковь к батюшке сходить, исповедаться, причаститься…
— Валь, — глаза Анны сузились и потемнели, — я с детства к церкви приученная. Сколько заутрен девчонкой отстояла, чуть не все службы назубок помню. В промысел Божий верую. Но…
— Вижу, что «но»… Сглазили, что ли?
— Дело в другом. Необходимость поголовной исповеди меня от церкви за ограду вышибла. Что за принудительная повинность: причастился — исповедуйся! Да кому? Попам? Я перед Богом исповедуюсь, а посредника мне не надо. Знаю я этих церковнослужителей. И не упоминай при мне о них.
— Хорошо… — Валя задумалась. — Но ведь ты в храме душой очищаешься? Вот и надо в Киев ехать, под сводами Святой Софии постоять. Самой с кем хочешь побеседовать, о чем хочешь попросить. Поверь, Анька, такие чудеса на свете происходят…
— Снимет с меня небесная сила черный заговор, и стану я веселушкой-хохотушкой. Амадея разлюблю и к Николаю присохну. Так, что ли? Нет, дорогая моя, не хочу. Такой уж родилась, твой Срезневский сказал бы, что у меня сумрачный тип психики. Меланхолия.
— Шоколад надо есть, шампанским запивать, с веселыми творческими людьми водиться, а то ты в этой деревне совсем зачахнешь. Николай хоть пишет?
Анна покачала головой:
— И в Париже молчок.
Вскоре она ушла — черная, скорбная.
Двадцать один год — не возраст скорбей. Тем более что она теперь петербурженка! Ахматова, рожденная и проведшая детство на юге, — коренная петербурженка, проживающая в доме Гумилевых в Царском Селе. Дело же не в том, где появилась на свет, а и впрямь — в корнях. Они именно здесь. Прежде всего — Пушкин. Если кого и считать кровной родней — то Александра Сергеевича. Нескромно, но верно: брат, друг. И сам город, который живет вместе с Ахматовой в ее поэзии.
«Петербург, — писала Анна Андреевна, — я начинаю помнить очень рано — в девяностых годах. Это, в сущности, Петербург Достоевского. Это Петербург дотрамвайный, лошадиный, коночный, грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов. Воспринимался он особенно свежо и остро после тихого и благоуханного Царского Села. Внутри Гостиного Двора тучи голубей, в угловых нишах галерей большие иконы в золоченых окладах и неугасимые лампады. Много иностранной речи на улицах.
В окраске домов очень много красного (как Зимний), багрового, розового, и совсем не было этих бежевых и серых колеров, которые теперь так уныло сливаются с морозным паром или ленинградскими сумерками…
Дымки над крышами. Петербургские голландские печи… Петербургские пожары в сильные морозы. Барабанный бой, так всегда напоминающий казнь. Санки с размаху о тумбу на горбатых мостах, которые теперь почти лишены своей горбатости. Последняя ветка на островах всегда напоминала мне японские гравюры. Лошадиная обмерзшая в сосульках морда почти у вас на плече. Зато какой был запах мокрой кожи в извозчичьей пролетке с поднятым верхом во время дождя».
А главное, Петербург — столица интеллектуальной жизни, эпицентр мира искусства.
После путешествия по Италии и Греции поэт, писатель, философ Вячеслав Иванов вернулся в Петербург и поселился в «Башне» — в квартире с большим полукруглым эркером. Здесь с осени 1905 года проходили знаменитые «среды». В «Башне» собирались крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты, реальные полусумасшедшие и те, кто стремился получить известность посредством эпатажа: декаденты, экзальтированные дамы. Анна уже была здесь с Гумилевым после возвращения из Парижа. Держа мужа под руку, силой воли заставляла себя не дрожать под любопытными взглядами. Комплекс провинциалки со скудным образованием давал о себе знать среди столичных снобов и знаменитостей. Чтобы не портить впечатления речами невпопад, Анна выбрала стиль молчаливой задумчивости, свойственный ей от природы. Получилось! Ее воспринимали как женщину с необычайно глубоким внутренним миром…
Что ж, раз вышла замуж за литератора, надо пользоваться преимуществами положения. Уехал в Африку? Отлично! Не будет критиковать каждый шаг.
Она вымыла копну тяжелых волос, расчесала парижскую челку, доросшую до темных бровей, оделась со скромной элегантностью и отправилась в «Башню» одна.
— Гумильвица явилась! — радостно приветствовали ее «аполлоновцы» новым прозвищем, означавшим причастность к «львиному» семейству Гумилева.
Шум и гам — обрывки речи, песен, вдохновенные или хмельные лица. Рояль в углу, и кто-то непременно барабанит по клавишам. Папиросный дым и запах увядающих хризантем, расставленных в изящных горшках. Где вы, зябнущие под осенним дождем ветлы Слепнева? Где патриархальная пыльная тишь старого дома? Вот она — другая жизнь! Легкое дыхание Серебряного века — скольжение по лезвию бритвы, упоение приближающейся грозой.
«Серебряный век» — торжество особой жизненной философии, гедонистического мировосприятия. Всеобщие неврастеничность и демоническая исступленность в разрушениях буржуазных устоев определяли пафос творческой раскрепощенности, свободы от бюргерских норм морали, мещанского быта. Рубеж столетий и первые десятилетия двадцатого века стали периодом наивысшего расцвета искусств, и в первую очередь поэзии. Пьяняще-туманные очертания в области личной ответственности порождали россыпь мимолетных любовных связей, самоубийств, преступлений. Святотатство и святость — все возможно, если вдохновлено истинной гармонией. Плоть и дух едины — вот формула новой гармонии. Свободная плоть и свободный дух правят Вселенной.
«Башня» Иванова, словно взметнувшаяся над скорбной землей в овальном эркере углового дома номер 25 (ныне — 35) по Таврической улице, стала центром новых веяний, собирая в тесном кругу самых ярких представителей искусства и их поклонников.
Стихи, звон бокалов, догорающие свечи, вянущие розы в волосах, касание рук, скрещение взглядов и флирты, флирты! И все на высшем уровне эстетических, философских споров.
Анна замечала восторженные взгляды, перешептывания: «Жена Гумилева, и как хороша! Совершенный ампир — ходячая скульптура, омут загадочности в темных ресницах и сомкнутых губах!»
Вызывать восхищение, нравиться — приятное занятие, волнующее. Но не это сейчас было главным. Главное — стать поэтом. Не третьесортным, с самодельными тетрадками и альбомчиками, а таким, чтобы все, как Валька, тонули в слезах от умиления. Книжки раскупали, зачитывались, узнавали, заваливали цветами, оглушали восторженными воплями. И все, кто здесь, в «Башне», считает себя центром поэтической вселенной, почтительно, с придыханием произносили ее имя.
Похоже, именно тут нужно начинать свою карьеру. Причем — сразу! Не отсиживаться молчуном в углу до почтенных лет. Рвануть, как шампанское, пока молода, пока есть запал и Муза не скупится на песни! Сил и желания много. Нужна поддержка. Муж Гумилев — отлично для начала, без него сюда было бы трудно попасть. Только ведь он вроде не торопится помогать ей завоевывать славу поэта. Все еще советует жене подучиться на танцовщицу и заткнуть за пояс Иду Рубинштейн. Ничего, она прорвется на поэтический олимп сама. Вон как глазеют на нее литературные мэтры. Анна осмотрелась: множество знакомых лиц, известных имен, но все не то. А вот и самый знаменитый критик, уже хороший знакомый, — Георгий Чулков. Вошел широкими, энергичными шагами, ероша длинные густые волосы. Любезно приветствовал Анну: «Как же, как же — виделись в Париже!» И тут же попал в окружение страждущих общения с ним. Чулков был женат на умной женщине, предпочитавшей держать своего женолюбивого красавца на длинном поводке. Кроме того, известный литературный критик обладал неоценимым талантом: открывать молодые дарования и давать им путевку в будущее. Он умел зажигать «звезды». Вот именно таким поклонником стоило немедля обзавестись, улучив момент и продолжив знакомство. Анна понимала, что молоденькие поэтессы и литераторши не дают прохода мужчине столь выдающихся качеств. Но знала: если захочет — обойдет всех!
То, что Чулков будет на предстоящем вернисаже выставки «Мир искусства», не вызывало сомнений. Подходящее место, чтобы показать себя, привлечь и заинтересовать беседой понимающего мужчину. Впрочем, беседа тут вовсе не главное, женские чары — вот перед чем он не устоит. Анна должна была не затеряться в толпе и использовать свое особое очарование в полной мере. Обтягивающее черное парижское платье и муаровая широкая накидка, переброшенная через руку, — как раз то, что надо для вернисажа. Муар слегка волочится по паркету, как сломанное крыло птицы. А ко всему этому непременная «шаплетка» (так называли маленькие парижские шапочки-шлемы, обтягивающие голову) с элегантной деталью авторского дизайна. «Авторским» — Валиным изделием стала шелковая, как бы увядшая черная роза, прикрепленная с бархатной лентой так, что падала, будто надломленная, к самому плечу. Длинная гибкая шея Анны от этого только выигрывала. А траурный цвет подчеркивал светлое серебро глаз. Нет, она не какая-то смазливая девчонка с мрачными стишками, она — сирена, искусительница, Пандора! Если захочет — прямо так, в парадном облачении, свернется в клубок, обвив узким телом стул. И глянет снизу магнетическим лунным глазом. Впрочем, время ее коронных трюков еще впереди.
…В выставочном зале Гумильвицу тут же окружили знакомые сотрудники «Аполлона», и она заметила, что Чулков не упустил из вида ее появление. Чуть кивнула ему с полуулыбкой Джоконды, которую отлично отрепетировала. И отвернулась. Боковым зрением уловила, как Георгий торопливо раскланялся с собеседником и направился к ней.
— Интересная выставка, Анна Андреевна, не правда ли? — Он поцеловал поданную Анной невесомую, ароматную руку в черном кружеве перчатки. — Прекрасная работа Судейкина! Воображаю, как завидует нам сейчас ваш супруг, страдающий от морской болезни на борту какого-то там «Арго». Позвольте мне предложить вам поддержку! — Он подставила Анне свой локоть, она легко оперлась, чувствуя, что первая победа одержана, а фраза о поддержке имеет весомый подтекст.
— Благодарю. Накидка оказалась слишком тяжела для моего израненного разлукой с супругом тела. — Склонившись к надежному плечу статного спутника, окутав его облаком парижских духов — горьковатых, манящих, она перебросила через руку край длинного палантина. И так стала еще больше похожа на античную статую.
— Надеюсь, Николай Степанович скоро вернется к цивилизации? — слегка вибрируя голосом от волнения, поинтересовался Чулков.
— Кажется, не ранее чем через месяц, — небрежно ответила Анна и перешла к картине Судейкина. — Я не очень понимаю игру с открытыми красками. Какое-то истеричное веселье.
По ее тону опытный сердцевед сделал вывод: дама свободна и скучает. Он вызвался провожать ее — из чистой любезности. На вокзале — Анна Андреевна ехала в Царское — разговорились. Оказалось, супруга Гумилева пишет хорошие стихи, а сам Георгий как раз работает над романом «Слепой»! Тем у двух творческих людей находится множество, особенно если светлые глаза дамы притягательны, словно омуты, а джентльмен очарован каждым ее движением. Обрисовалась перспектива неизбежного романа. Чулков был далеко не беден, имел собственную квартиру, оказавшуюся поблизости от комнатки, снятой Гумилевыми на Тучковской набережной. Ведь Анна теперь частенько до утра задерживалась в городе, ездить в Слепнево не имело смысла, а беспокоить живших в квартире Гумилева родственников было бы просто негуманно. Вот и пришлось обзавестись «гарсоньеркой», совсем недорого. Роман закрутился нешуточный. Для Георгия Анна — не просто обольстительная женщина, она настоящий Поэт — это он понял сразу же.
С Чулковым ей дышалось легко и просто, даже радостно, хотя веселиться она не умела. Да и знала — не ее стиль. А он как опытный любовник и джентльмен умел говорить и делать именно то, что оставляло у дамы, дарившей его своим вниманием, пьянящее послевкусие от свиданий, как от бокала французского шампанского.
В марте 1911 года вернулся Гумилев.
В царскосельском доме ящики, коробки, упаковки, чемоданы. Митя с женой, мать путешественника Анна Ивановна, толпа встречавших друзей — все получили подарки. Затем — торжественный обед и ритуал рассказов… Когда речь зашла о кулинарных пристрастиях аборигенов и впечатлениях Николая от дегустации личинок и червей, Анна демонстративно вышла из-за стола:
— Тошнит от вашей Африки!
Ей вслед обернулись удивленные лица. Что тут скажешь, жена Николая не считала нужным даже приличия соблюсти. Демонстрирует вздорный характер.
Она получила гору даров — шелка ручной росписи, экзотические украшения из серебра и кости. Вдобавок — маленького розового попугайчика, спавшего в клетке, накрытой платком. Какая прелесть — розовый какаду!
— Ты ждала меня? — Уведя жену в свой кабинет, Николай накинул ей на плечи черное кружево — шаль с длинной бахромой. — Это испанская работа. Купил в порту, она так похожа на тебя, прямо в руки просилась — как живая.
— Спасибо. — Анна ответила на полуофициальный поцелуй в щеку. — Мне не было одиноко. Я писала стихи, общалась с интересными людьми. И знаешь, решила твердо: не отговаривай, прошу тебя, это мой путь, мое дело. Никем другим я в этой жизни не буду. И стихов у меня уже набралось на приличную книжку. Думаю, сотни две.
— Да, каждому свое. Ты погружена в поэзию. Я, как видно, только и думаю что о путешествиях. Мир так велик и так заманчив… Девочка моя морская, ну не дуйся… И вот что я решил: давай издадим твои сочинения?.. Прочти что-нибудь! — Он сел у камина и закурил сигару с лицом серьезного, придирчивого критика.
— Хорошо… — У Анны на щеках выступили два красных пятна. Николай был строгим и справедливым судьей… Но как же ей не терпелось нанести ему удар! За пренебрежение к ее стихам, за унижение бросаемой на полгода молодой жены, за обманутые надежды на его деловую помощь.
Анна воинственно вздернула подбородок. Николай хлопками изобразил восторг.
— Точно подмечено! Поздравляю — ты очень добра и наблюдательна! И знаешь, у меня есть чем ответить. Немного смешно вышло, хотя юмор, ты знаешь, не мое призвание. Тебе, разумеется, известно, что Киев считается городом ведьм?
— А разве не в Африке обитают самые могущественные колдуны?
— На меня они не произвели впечатления. Другое дело — киевские мастера. Слушай…
— Очасть — как я понимаю, омут? Страшная картина! Сейчас заплачу над участью несчастного мужа! — Анна закусила губу, но сделала вид, что шутка не обидела ее. Виноватая, он считает? Богом заклятая? Хорошо же! — Выразительный крик души вышел у тебя, Николушка. Считай — меня сразил наповал! — Смеясь, она пошла к двери. — Постараюсь реализовать подмеченные характеристики. Кстати, я с супругами Чулковыми думала прокатиться в Париж. Все сомневалась, теперь решилась. — И не найдя нужным что-то объяснять, вышла из комнаты.
На следующий же день Анна уговорила Георгия съездить в Париж — он любил этот город в мае. Поездка поначалу вышла не совсем удачная. Чулков взял с собой жену Нину Владимировну, с которой Анна быстро подружилась. Но жена под боком — не лучшее условие для романтического вояжа. Да и не в Чулкове, собственно, было дело. Анна только и ждала, как от них отделаться.
Через неделю супруги решили поехать в Италию.
— А я, пожалуй, останусь. Записалась на курсы античного искусства при Лувре.
— Надолго? — удивилась Нина.
— А посмотрю, как пойдет. Надо ликвидировать пробел в образовании.
— Что передать Николаю Степановичу? Если курсы затянутся? — Догадливый Чулков хитро улыбался.
— Что люблю страстно и рвусь домой, но хочу подучиться. В этой области у меня совершенный провал! — Анна расцеловалась с его супругой: — Следите там за нашим красавцем, Ниночка!
…Амедео она увидела совершенно иным. Худой, бледный, осунувшийся от пьянства и бессонных ночей в кругу своих любимых натурщиц. Всклокоченная борода состарила его сразу на много лет. Однако для Ахматовой ее страстный итальянец был самым красивым на свете. Всякие Кики и Мими вмиг исчезли, и они остались вдвоем во всем мире — будто и года не прошло. Он, как и раньше, обжигал ее таинственным, пронзительным взглядом, у нее, как и прежде, что-то обрывалось под сердцем. Страсть захлестывала, оглушала. Тяжело дыша, он выпускал ее из объятий, шептал пересохшими губами:
— Это не Верлен, и не ты сочинил. Это кто-то придумал за меня. И речь обращена к тебе! Ты бешеный итальянец, ты душишь меня поцелуями, я теряю сознание в объятиях — «порыв горячечный смири и успокой!
Он потянулся за вином, выпил прямо из горлышка и расхохотался:
— Ты! Ты! Ты виновата… Радость моя нежная, а поесть у нас ничего не завалялось?
— Был кусочек вчерашней ветчины.
— Увы, я его ночью съел. Не грусти, царица. — Он вскочил, натянул широкие холщовые штаны и стал заворачивать в холст подрамник с портретом криволицего краснорожего мужика. — Пойду в «Ротонду». Лурьен мне обещал притащить клиента. Жди — приду богатым и устроим гульбу!
Его вымело, словно по комнате прошел сквозняк. Хорошо, что взял этот портрет — хоть глаза у кривого и были просто замазаны синей краской, а следили за ними не отрываясь. Анну осенило: живописью Амедео руководила некая мистическая сила. Он шел, ведомый ею, и это была его особая дорога. Что найдет на ней, что потеряет? Вопрос и в том — кто решится купить такой портрет?
Увы, он не разбогател, попытки сделать крошечный вернисаж в магазинчике друзей обернулись штрафом за изображение раздетой натуры в витрине лавчонки. Амедео был так беден, что не мог не только пригласить Анну в ресторан, но и предложить ей платный полотняный шезлонг в Люксембургском саду, и беднягам приходилось сидеть на обычных скамейках. Ахматова рассказывала, что они гуляли по ночному Парижу, по старинным, темным улочкам, а однажды даже заблудились и пришли в мастерскую Модильяни лишь под утро.
В крохотной, заставленной холстами комнатке Ахматова позировала художнику, естественно, одетая. В тот сезон Модильяни нарисовал на бумаге, по словам поэтессы, шестнадцать ее портретов, которые сгорели потом во время пожара в Слепнево. Однако до сих пор некоторые искусствоведы считают, что Ахматова скрыла рисунки, не желая представить миру откровенные «ню», рассказывающие всю правду об их отношениях… Ведь, по утверждению Анны Андреевны, наброски обнаженной русской Модильяни делал по памяти у себя в мастерской, в то время как она отдыхала в гостинице. Три месяца? Поразительный альтруизм петербурженки — работать натурщицей у бесперспективного и малоинтересного «мазилы», страдающего к тому же склонностью к наркомании. Да еще каждый раз волноваться, не слишком ли откровенно прописана поза?
О, не морочьте нам голову, уважаемая Анна Андреевна! Зачем так стесняться волшебных молодых порывов, данных на радость долгой жизни? Три месяца счастья и терзаний совести — любимое сочетание поэтессы. Оно рождает чудесную мелодику стиха. Жаль, что все сожжено… В рассказе Анны Андреевны запечатлены лишь ситуации, приличествующие гостившей в Париже замужней даме. Так, согласно документу, днем Модильяни водил ее по музеям, особенно часто они заходили в египетский подвал Лувра. Амедео был убежден, что лишь египетское искусство может считаться истинным. Художник отвергал прочие направления в живописи. Русскую подругу он изображал в нарядах египетских цариц и танцовщиц.
Когда же наступала ночь, влюбленные выходили из мастерской и гуляли под открытым небом. По воспоминаниям Ахматовой, в те дни шли обильные дожди, и заботливый Дедо (так называли его в семье), прихватив на случай дождя огромный черный зонт, раскрывал его над Анной, словно пряча ее от всех житейских забот. В такие минуты для Ахматовой существовал лишь он — ее странный друг, казавшийся малым ребенком, нелепый романтик, воспевающий неземные миры.
Ахматова утверждала, что никогда не видела Амедео пьяным. Лишь однажды, накурившись гашиша, он лежал и в растерянности держал ее руку, повторяя: «Sois bonne, sois douce». «Но ни доброй, ни нежной, — добавляла поэтесса, — я с ним не была». Анна Андреевна считает, что замужней женщине приличествует быть строгой и нравоучительной с художником, позволяющим себе лишнего. Нельзя отрицать: ее не могли не страшить его увлечения, так легко подчиняющие его мягкую волю и ломающие и без того хрупкое здоровье. Она пробовала нажать на его тщеславие, угрожать разрывом, уходить. На следующий день он приползал, как провинившийся щенок, и клялся, клялся, что «никогда больше»… Но вырваться из алкогольной зависимости он уже не мог. Страдал, проклинал судьбу, и все повторялось снова.
Провинившись, Модильяни часто бродил ночами у ее отеля, бросая в окно сорванные на клумбе цветы или ветки жасмина до тех пор, пока она не выходила из темного парадного — непреклонная, гордая «святая блудница». Гумилеву для создания идеала не хватило маленького условия — он не сумел стать любимым мужчиной своей Примаверы.
Однажды Анна повторила трюк: не застав Амадея в мастерской, забросила ему в окно мелкие алые розы, целый букет которых только что купила у старушки.
— Как ты проникла сюда? — удивился он, обнаружив цветы.
— Они сами влетали в окно.
— Этого не может быть! Цветы лежали так красиво!
Эпизод с розами описан Ахматовой в воспоминаниях как самая милая и интимная деталь их взаимоотношений.
Когда Ахматова, покидая Париж, прощалась с Модильяни, он отдал ей свертки рисунков:
— Окантуешь и повесишь в своей комнате. Здесь шестнадцать лучших и вполне невинных зарисовок.
— Я буду все время смотреть на них… — Анна краем глаза следила за людьми, наводнявшими платформу — в Петербург всегда ехал кто-то из знакомых, и горячие прощания с далеко не респектабельным мужчиной не входили в ее планы.
— Ты приедешь?
— Непременно. Если ты бросишь убивать себя.
— О, за это не беспокойся. Я сильный! — Он согнул руки, демонстрируя бицепсы, и улыбнулся. — Брошу — все!
«Это конец, — поняла Анна. — Он никогда не станет прежним. Несчастная звезда. Линия на ладони не соврала. Интересно, попали бы его картины в хорошие музеи?»
Из Парижа Анна вернулась почти через три месяца. Виноватая, но с вызовом: «как ты ко мне, так и я к тебе!»
Узкие юбки, ровная, незавитая челка, папироса в длинном мундштуке — не узнать. «Парижская штучка»! А главное, Николай же видел: она была словно отполирована вожделенными взглядами другого мужчины. Он ненавидел Модильяни — пьяницу, фиглярствующего модерниста, наглого выскочку.
Николая бесил этот роман жены. Если бы не возведенная временем в культ свобода семейных нравов, следовало бы немедля разорвать отношения! Но что станут говорить о Гумилеве? «Тиран, ретроград и пошляк». Следовало жить проще: ну, отдохнула молодая жена в Париже, развлеклась, так и вы, господин Гумилев, не упускайте шанса — все так делают! На людях он наигрывал легкую иронию в отношении к увлечениям жены, дома — просто сходил с ума. Как пережить это? Твоя Ева — шлюха. Вроде так оно и занесено в современный кодекс морали нынешней женщины: «грешница — святая».
Он старался соблюдать холодный, официальный тон общения, но однажды все же сорвался — увидал зарисовки «ню», сделанные французом, и представил все! Комнату с осой в выцветшей занавеске, голую Анну на смятых простынях и его жадный взгляд…
Сцена была громкая, в жанре трагикомедии — оба нападали, оба просили прощения и снова норовили уязвить побольнее. Он грозил сжечь рисунки, но она успела их спрятать, повторяя: «Дикарь! Дикарь!» В результате — бессонная ночь и стихи. Оба, как накануне дуэли, строчили свои декларации в разных комнатах, в тишине, под перезвон уходящих часов, на фоне светлеющих оконных занавесей.
Свои стихи Гумилев назвал «Отравленный»:
Обмен поэтическими ударами вышел почти равноценный. Анна прямо назвала мужа «нелюбимым», но наделила его благородством святого юродивого, он же великодушно прощал ей все — даже убийство. Это уязвляло гордость Гумилева больше всего.
Блудница унижала в нем мужчину! В узком кругу слухи разносятся быстро, тем более что Анна и не таилась — супружеская верность не в моде. Женские успехи Гумильвицы лишь поднимали ее престиж. Николай страдал, старался заглушить боль иными лирическими привязанностями, доказывая, что вовсе не нуждается в верности норовистой жены. Но скрыть накипавшее раздражение ему удавалось плохо. Видимо, в упорном нежелании признать талант Анны немалую роль играло и ущемленное мужское достоинство Гумилева.
И все же в четвертом номере «Аполлона» Николай Степанович великодушно поместил стихи Гумильвицы, а вскоре она была приглашена на собрание Общества ревнителей художественного слова, проходящее в «Башне» у Вячеслава Иванова…
Среди пришедших Анна сразу заметила бледного Блока — живого классика, мэтра, икону. Сонный взгляд, подвядшие кудри, безмолвное безразличие ко всему.
Анна сидела рядом с мужем и загадочно молчала. Гумилев представлял тип настоящего денди: подчеркнуто аристократические манеры, фрак, жесткий, до самых ушей, воротник с шелковым черным галстуком.
Присутствующие, располагавшиеся на диванах и за столом, по очереди читали свои новые опусы. Гумилев настаивал на подробном обсуждении услышанного. Неожиданно он обратился к жене:
— Анна Андреевна, может быть, вы что-то прочтете? Мы еще ни разу не слушали вас. — Николай любезно улыбался жене. — Просим, просим!
У Анны вспыхнули на смуглых щеках красные пятна. Вот он — момент решительно заявить о себе! Сейчас стихи Ахматовой услышат все эти искушенные и знаменитые. Услышит сам Блок! Она глубоко вздохнула, опустила глаза, тихо объявила:
— «Песня последней встречи». — И начала читать едва дрожащим голосом:
На лицах присутствующих появились любезные улыбки. Она не видела никого, она слышала только тишину. Опустив ресницы, крутила на пальце агатовый перстень.
— Конечно, несерьезно, но мило, не правда ли? — Гумилев затушил в пепельнице недокуренную папиросу. — А вам, господа, кажется, понравилось? Очень рад, моя жена и по канве прелестно вышивает.
Он публично приравнял ее стихи к чепухе домашнего рукоделия! Но слез на лице Анны не было. Рот сомкнут — она умела молчать, не вступать в споры. Только два пятна горели еще ярче.
Вячеслав Иванов с минуту молчал. Потом встал, подошел к ней, поцеловал руку:
— Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Вы — настоящий поэт. — Все знали, что Иванов в натянутых отношениях с Гумилевым, и посему полагали, что его преувеличенно торжественный жест — скорее провокация, желание вызвать реакцию у аудитории, и вряд ли выражает истинное отношение к стихам Гумильвицы. — Но ведь неплохие же стихи, господа!
Враги и завистники Гумилева зашептались — мол, Николай Степанович завидует дару своей жены и потому так привередлив.
Впрочем, есть и другая версия этого эпизода, восстановленная через несколько десятилетий самой Ахматовой: «Не было ничего такого. Гумилев не хвалил меня. А Иванов подошел ко мне и снисходительно улыбнулся: «Ох, какой густой романтизм!»
Здесь заметно желание обелить образ Гумилева, вырисовывающегося в первом варианте истории каким-то мелким ехидным завистником. Анна Андреевна настаивает, что зависти к ней как к поэту со стороны Николая Степановича никогда не было. Этому можно поверить.
Гумилев был очень требователен к чужим и собственным творениям. К Анне он относился с повышенным вниманием, стараясь быть объективным. Но и как личностям, и как поэтическим единицам им было трудно найти точки соприкосновения. Поэтическая тема и нота Анны — изначально женственная и как бы бытовая резко расходилась с брутальной, декоративной поэтикой Гумилева. Чем лиричней и тоньше становились стихи Анны, тем жестче укоренялся в поэзии Гумилева культ воина и конкистадора.
— По мере того как ты углубляешься, как женщина, я хочу укреплять и выдвигать в себе мужчину, — объяснил он жене свою позицию на заседании Общества.
— Мужчина — не значит хам! Вы сознательно унизили меня перед всеми. И только подчеркнули этим свою предвзятость! Вы хоть подумали о моей репутации — ведь там был Блок!
— Блока давно не волнует ничего, кроме собственной персоны. К тому же он, кажется, скрылся по-английски еще до твоего триумфального чтения.
— Это вы все испортили! Ничего, Гумилев, у меня есть защитники!
— В принципе программе акмеизма ты соответствуешь.
— Спасибо. А что такое акмеизм, знаете вы один, — продолжила нападение Анна. — Надуманный бред.
— Нисколько. Скорее, хитрая заморочка для будущих исследователей. — Выбивая трубку, Николай улыбался. К сценам с женой он привык и сейчас с удовлетворением отмечал плоды своего воспитания: ни истерики, ни звучного скандала Анна не устроила.
…Организованный Гумилевым «Цех поэтов» должен был противостоять уже отжившему символизму под новым лозунгом — «акмеизм». Термин «акмеизм», происходящий от греческого «акмэ» (вершина, высшая степень совершенства), по мнению Гумилева, говорил сам за себя. Но многие отмечали созвучие названия нового течения с фамилией Ахматовой. Последователями акмеизма считали себя шестеро: Гумилев, Мандельштам, Термин, Городецкий, Зенкевич и Нарбут. И, естественно, Ахматова.
— Мы поставили своей целью реформировать символизм, направивший основные силы в область неведомого и попеременно братавшийся то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Посему — никакого мистицизма: мир должен предстать таким, каков он есть, — зримым, вещным, плотским, живым и смертным, красочным и звучащим. — Гумилев, обожавший теоретизировать, который раз рассуждал на излюбленную тему.
— Похоже, ты придумал эти тезисы для нас с тобой. Меня лично не тянет ни в теософию, ни в оккультизм.
— Но нам не чуждо и второе условие акмеизма — адекватность формы содержанию. Трезвость и здравая реалистичность взгляда на мир должны выражаться конкретным языком реальных людей: конкретные предметы и конкретные свойства.
— Уж куда конкретней:
Николай замялся — это были давние стихи, написанные ему Анной после очередной ссоры. Он разозлился:
— Неужели ты не слышишь — дамское рукоделие! Трогательно — да! Но для девиц.
— Когда-то тебе нравилось. — Она отошла к окну, отдернула штору, сказала покрытому дождевыми потоками стеклу: — Ты все врал! Ты просто завлекал меня! Это подло! И вовсе не трогательно.
— Я что, должен писать о своих рогах? Это, милочка моя, уже Шекспир или Рабле — как повернуть. Но не акмеизм! Художник может подходить к самой границе «непознаваемого», в особенности там, где имеет дело с человеческой психикой, тайнами чувств и смятенностью духа. Но — никакой «неврастении»; объективность, твердость и мужество — вот черты личности художника-акмеиста. — Гумилев широко шагал из угла в угол, ощущая растущую в себе правоту.
— Ну и сидите один на своих чемоданах с теориями! И не лезьте, никогда больше не лезьте ко мне! — Грохнув о пол ни в чем не повинную вазу, Анна метнулась прочь.
— Вульгарность — не ваша сильная сторона! К несчастью, вас все время тянет в дурную компанию. С кем поведешься… — Не мог он не помянуть парижского «хама». Какое тут благотворное воздействие, если она так и норовит сорваться в грязь!
Гумилев старался «воспитать жену». Он прекрасно понимал, что двадцатитрехлетней молодой женщине, выросшей в хорошей семье, но не получившей серьезного светского воспитания, проводившей время с рыбаками и рыночными торговками, трудно общаться с маститыми поэтами столицы, тяжело быть центром внимания. Если издали и молча она всегда производила впечатление утонченной особы, то при близком общении простоватые ухватки босоногой приморской девчонки бросались в глаза. Жест одесского Привоза — с хлопком по колену и выставленной к собеседнику ладонью — бесил Гумилева. Интонации простонародного говора юга России прорывались у Анны, особенно в моменты волнения и в пылу семейных перепалок. Николай требовал от нее медленной, обдуманной, безукоризненной речи. Пусть предельно лаконичной, но способной привлечь и удержать внимание собеседника.
— Пауза! Пауза! Пауза важна в речи не меньше, чем цензура в поэзии. Держи паузу, если хочешь подчеркнуть значительность высказывания, — повторял он.
Анна справилась с поставленными задачами — до конца жизни она произносила слова раздельно, словно обдумывая каждое. И эта особенность придавала ее речи весомость. К тем годам, когда ее начнут величать Королевой, облик, осанка, сдержанные манеры и значительность высказываний сольются в органичное единство. Пока же Николай частенько называл жену «дворняжкой» — а она старалась запомнить урок и думала о том часе, когда покажет всем, кто здесь самый «породистый» и по светскости, и по дарованию.
Анна стала чаще ездить в Петербург к Вале Тюльпановой, ходила на выставки, литературные вечера, посещала «Башню» Вячеслава Иванова, где собирался регулярно весь художественный бомонд. Чутье, вкус, память — эти качества помогали ей улавливать новые веяния в легких беседах и умных дискуссиях. Она, безусловно, многое взяла от своего уникально одаренного Серебряного века — прежде всего необычайно и виртуозно развитую словесную культуру, а также и самый дух новаторства, пронизывающий эти десятилетия. Но было и еще одно качество, помогавшее молодой поэтессе вырваться в первые ряды, — она разбиралась в мужчинах и умело использовала их. Неспособность влюбляться до умопомрачения позволяла ей сохранять разумную дистанцию в отношениях — соблюсти в нужных пропорциях увлеченность и рациональный подход к воздыхателю.
Анна ухитрялась вынашивать параллельно несколько влюбленностей — и каждая приносила свои плоды. Жизнь наполнялась смыслом, Муза дарила стихи, Ахматова посвящала их возлюбленным, а число поклонников ее лирического дарования все росло. Они наперебой писали стихи в ответ своей «луноглазой волшебнице» и помещали хвалебные отзывы в поэтических журналах о ее таланте.
Но все это — в порядке общего кипения литературной жизни. А Анне нужен был громкий резонанс в прессе, отзыв влиятельного критика. Она старалась поддерживать отношения с Чулковым, тем более что встречи с этим красивым, безупречным джентльменом всегда давали ей ощущение легкости и собственной значимости. Он умел сказать о ее стихах без банальных комплиментов и именно то, что она хотела бы слышать, — глубоко и точно…
Однажды в осенний вечер Чулков пригласил Анну к себе, прочесть главы почти завершенного романа. Он уже не раз читал ей куски своего сочинения, и она была в курсе вполне реалистического сюжета. Чулков, вуалируя имена и детали, рассказывал о своей теперешней невлюбленности в Любочку Менделееву, с которой у него был известный всем (и описанный в «Слепом») роман. Георгий умел воспламеняться и гаснуть, а, погаснув, не мог понять, что так волновало его в бывшем кумире, почему так неприглядны отцветшие в саду хризантемы? Но с Анной — нечто иное. Шло время, и кажется, первый жар давно остыл, однако их временами тянуло друг к другу, и свидания приносили обоим необременительную радость…
Вино, камин, свечи, за зашторенными плотным гобеленом окнами лепил в стекло мокрый снег.
Георгий освободил пришедшую на свидание даму от тяжелых влажных одежд. Прижал к груди, жадно вдыхая аромат ее тела.
— Промокла вся! Голубушка моя, немедля садитесь у камина, забирайтесь с ногами в кресло, берите вот эту огнедышащую чашу грога и слушайте. — Он подал ей высокий бокал с плавающим в горячем крепком напитке ломтиком апельсина.
Черные кудри до плеч, свитер толстой вязки с грубым воротом — в нем было что-то разбойничье-театральное. Сделав пару медленных глотков, Анна отставила бокал, потянулась. Все ее возлюбленные знали о воздетых руках Анны — «взлетевших рук излом больной».
«Разбойник» умело и легко подхватил длинное, почти невесомое тело, положил на толстый ковер.
— «В глазах улыбка исступленья», — процитировал он стихи Анны, умело справляясь с ее узкой, застегивающейся сбоку на крупные пуговицы юбкой. Она закрыла его рот поцелуем…
Через некоторое время чтение романа продолжилось. Чулков расхаживал перед свернувшейся в кресле Анной:
— Так вот, мой герой по фамилии Лунин, как вы помните, художник-портретист, хотел написать портрет дамы… А когда увидел ее распущенные волосы и глаза, потемневшие от страсти… он богомольно прижался к ее ногам… Вот так! — Георгий припал к стопам своей дамы.
— Я помню — удачная деталь. — Она сплетала в косу длинные волосы. — Но вы пишете о нас, а я ждала откровений, исповеди об отношениях с Любовью Дмитриевной Менделеевой.
— Разве можно?! Какие исповеди при жизни? Я вовсе не спешу попасть в ад. Моя жена — чудесная женщина, но зачем же травмировать ее прямым текстом? Да и все прекрасно разбираются в иносказаниях. Разве вас не впечатлило описание истории с Менделеевой?
— История кончилась грустно. Вы разлюбили.
— Да, финал печален. Разбита и новая любовь Лунина: художник остается один — портрет Анны с воздетыми руками остается недописанным.
— Право, чрезвычайно трогательно. Полагаю, у этого произведения найдется много поклонников. Я посоветую Гумилеву прочесть. Жаль, он не любит современную прозу. И, кстати, мои стихи. Недавно на собрании Общества поэтов ужасно оскорбил меня в присутствии Блока.
— Ах, Александр в последнее время все больше витает в своих мыслях. Ему не до выдвижения молодых дарований. А вот Гумилев не прав. Ему придется признать свое заблуждение. У вас совершенно особый, простой и щемящий способ проникать в потаенные слои психики слушателя. Каждый, особенно дамы, непременно думает: «А это точно про меня. И как удивительно сказано! Оказывается, я так глубока, так тонка, изящна!» Вы, как Господь Бог, дарите людям Слово! Вы учите их ощущать во всей полноте жизнь души и выражать это! Прочтите что-нибудь, прошу вас. И запомните: я пророчу вам славу! Огромную славу, чудесная моя!
Анна не изменила позы, лишь обхватила тонкими руками колени.
— Умоляю, читайте еще! — Польщенный «избранник» опустился на ковер у ее ног, обнял колени. Она заглянула в его глаза и, не отрывая взгляда, продолжила:
Георгий обхватил голову руками, словно стараясь не разрыдаться. «Как же эта уникальная женщина умеет разбередить душу, попасть в самые больные точки! Вот и это упоминание вдовства… Бедняжка, такой трудный брак! Но какой талантище!»
Он написал статью, полную умного и неподдельного восхищения поэзией Ахматовой. Упомянул об «изысканности поэтического дара», об «умении передавать утонченности переживаний»… И добавил, что почти в каждом стихотворении, «как в бокале благоуханного вина, заключен тайно смертельный яд иронии». Рецензия была глубокая, Анну заметили, о ней заговорили. Вернее, стали говорить определениями Чулкова о ее стихах. Всем было известно: этот маститый критик имел не только влияние в литературной среде, но и безупречный вкус. А ведь о поэзии сказать умно надо еще уметь!
«Да, “смертельный яд иронии” — совсем неплохо», — сказала себе Анна, перечитав рецензию друга.
Роман Чулкова «Слепой» имел оглушительный успех. Иносказания были слишком прозрачны, супруга поняла, что у мужа очередной приступ влюбленности в черноволосую чаровницу, и увезла его в Европу, откуда они вернулись в Москву и вскоре стали счастливыми родителями: у Георгия родился долгожданный сын.
К началу нового, 1912 года художественный бомонд Петербурга ждал открытия кабаре под названием «Бродячая собака». Срочно обустраивали подвальчик на Михайловской площади, прежде служивший прачечной.
По замыслу организаторов — писателя А. Н. Толстого, художников М. В. Добужинского, Н. Н. Сапунова, С. Ю. Судейкина, театрального деятеля Н. Н. Евреинова, архитектора И. А. Фомина и главного вдохновителя «Собаки» режиссера и актера Б. К. Пронина — здесь в пародийных представлениях должны были объединиться новые художественные направления. Шуточно-романтический образ одинокого художника — «бесприютной бродячей собаки» — дал название кабаре.
В начале двадцатого века кабаре вошли в моду как своеобразные клубы художественной элиты, где посетителей объединяла игровая стихия, готовность принять участие в любой спонтанно возникавшей ситуации (от скандала до чтения стихов и пения романсов).
«Собака», открывшаяся новогодним маскарадом, стала любимым местом богемы. Три раза в неделю ночь напролет здесь проходили разнообразные представления, концерты, музыкальные и театральные вечера, чаще всего в жанре пародийно-юмористических скетчей. Читались в «Собаке» и лекции по вопросам искусства, устраивались чествования русских и зарубежных деятелей. Но юмор, эскапада, озорство преобладали во всем, что бы тут ни происходило.
К одиннадцати часам — официальному часу открытия «Собаки» — съезжались одни «фармацевты», то есть случайные посетители. Как правило, господа богатые и меценатствующие. Платили три рубля за вход, пили шампанское и всему удивлялись. Позже, вплоть до утра подтягивалась публика «своя» — отыгравшие спектакль актеры, художники, отужинавшие в ресторанах литераторы. «Собака» превращалась в клуб художественного бомонда.
В подвальчике с наглухо задрапированными окнами было всего три комнаты: буфетная и две залы — побольше и совсем крохотная. Стены были пестро раскрашены Судейкиным, Баклиным и Кульбиным, ярко горел огромный кирпичный камин, на одной из стен висело овальное зеркало, под ним стоял длинный диван — место для особо важных гостей. Нехитрый интерьер дополняли низкие столы, соломенные табуретки.
Сводчатые потолки всегда заволакивали клубы дыма, на крошечной эстраде звучали стихи, музыка, разыгрывались шуточные представления. Здесь дурачились, наряжались в карнавальный хлам — отдыхали от принятого в свете дендизма, вели принципиальные споры о будущем искусства, влюблялись. Здесь зажигались «звезды» и гасли самые пылкие мечты.
Большинство постоянных «собачников» составляли сотрудники или авторы аристократического «Аполлона», не лишавшие себя радости подурачиться. Часто «Собаку» навещали и именитые гости. Здесь бывал король французских поэтов Поль Фор, Эмиль Верхарн, Рихард Штраус, заходили все питерские и приезжие поэты: Маяковский — в желтой кофте, Игорь Северянин — в кожаном камзоле и автомобильных очках, Хлебников — с отсутствующим взглядом самоубийцы. Как-то появился юноша с ресницами-опахалами и ландышем в петлице — Осип Мандельштам.
Однажды вдохнув дымный воздух шумного подвала, Ахматова почувствовала — это ее место. Через год, под Первого января 1913 года, вспоминая новогодний маскарад в честь открытия кабаре, она написала «оду» «Бродячей собаке»:
Вскоре после открытия кабаре на вечере, посвященном двадцатишестилетию поэтической деятельности Бальмонта, Ахматова впервые прочла стихи не через столик, как в «Башне», а с крошечной эстрады. Продумала сценический наряд, соответствующий настроению стихов: узкое черное шелковое платье, старинная шаль со стеклярусом — прабабушкина, из сундука свекрови.
Прямая и неторопливая, она прошла зальчик, встала вполоборота (как отрепетировала уже давно) — так хрупкая фигура казалась еще тоньше, вот-вот переломится в неправдоподобно узкой талии. Полупрофиль был четко очерчен, маленькая черная голова с атласной челкой опущена. Начала читать:
У нее был низкий, как бы ниспадающий голос. В начале строфы он набирал высоту и скользил вниз, замирая почти в шепоте. Такую манеру не назовешь «завыванием», но и на чтецкую она не походила: смысловые подробности не выделялись, слушатель схватывал мелодию всей строфы. Она не модулировала оттенки смысла — звук был полный и глубокий. Чтение Ахматовой чаще всего сравнивали со священнодействием. Она точно уловила необходимый ей стиль, производя впечатление сдержанного величия…
Тишина, и вдруг публика взорвалась криком: «Браво!» «Еще! Еще!» — скандировали зрители. К ней кинулся господин в смокинге и с розой в бокале шампанского:
— Позвольте объясниться вам в любви! Мы видимся впервые… Возможно, вам покажется странным…
— Впервые?! Удивительно, что вы не упомянули о пирамидах!.. Обыкновенно в таких случаях говорят, что мы, мол, с вами встречались еще у пирамид при Рамсесе Втором. Неужели не помните? — парировала Анна, ее реплику оценили взрывом смеха.
…Мандельштаму Анна Андреевна пророчески предрекла: «это наш первый поэт». И он не остался к ней равнодушен. Написал «портрет» Ахматовой, читающей стихи в «Собаке»:
«Ваши стихи можно удалить из моего мозга только хирургическим путем», — сказал Анне юный поэт. Они подружились на многие годы. Долгая дружба связывала ее и с женой Мандельштама Надеждой Яковлевной…
На посиделках в «Башне» Иванова среди снобов, все никак не могущих разделиться на футуристов, акмеистов и символистов, она еще испытывала комплекс «дворняжьей» породы. Уж больно все умные и горазды говорить красиво — о программах своих, манифестах, как иронично заметил Гумилев, «для будущих занудных исследователей» (в этом смысле куда ближе к истине Цветаева, отрицавшая всякое формалистическое деление поэтов, кроме как на хороших и плохих).
А в прокуренном подвальчике у Анны был свой зритель, именно тот, не искушенный авангардным искусством «фармацевт», предпочитавший стихи балету или музыке. Зритель, конечно, не с улицы. Большей частью — интеллигенция Петербурга.
Красавицей Анна не была, она, как считали ее поклонники, была больше чем красавица. Молодая Гумильвица даже среди красоток, собиравшихся в «Собаке», привлекала внимание своей нестандартной одухотворенностью, «отделенностью ото всех». Какая уж тут «дворняжка» — самая аристократическая порода заявляла о себе в манере двигаться, острить, молчать.
Но конечно же у полупьяной, талантливой, шумной, валяющей дурака «Собаки» был сильный душок «кабака и вульгарности», как справедливо считали снобы. Блок, брезгливо «Собаки» сторонившийся, литературовед-аристократ Недоброво и прочие солидные мэтры сюда не заходили. Анна ощущала этот пошловатый, рисковый привкус увеселений. Он ей нравился, но отмежеваться от бесшабашного веселья она считала необходимым. Ведь у нее совсем иной полет. «Вечно и всюду чужая», — писал Гумилев. Значит, надо держать марку. Становясь примадонной «Собаки», Ахматова старалась сохранить манеру отстраненности и аристократической строгости. Но не лишала себя эксцентричных выпадов и амурных радостей. Поднявшись из-за стола, могла сделать «змейку» — обвить стул изогнутым, ноги к голове, телом. Ее гибкость, как и тонкость кости, — совершенно исключительная, ошеломляла многих. Однако смелые трюки не исключали довольно резкого тона с теми, кто, как считала Ахматова, позволял себе амикошонство.
Юный Маяковский однажды, держа ее хрупкую руку в своей огромной пятерне, громко восхитился:
— Пальчики-то, пальчики-то! Боже ты мой!
Ахматова нахмурилась и отвернулась. Таких манер она не принимала.
Гумилев привык, что Анна часто проводила в «Собаке» ночь напролет. Посидев в кабаре, пообщавшись с друзьями, он уезжал пораньше, оставив жену развлекаться.
В пятом часу утра «Бродячая собака» затихала в клубах дыма.
Сидя у камина, Ахматова прихлебывала черный кофе и курила тонкую папиросу. Она была бледна от усталости, вина, резкого света. Уголки губ опустились, ключицы резко выдавались. Глаза — холодные и неподвижные, как у незрячего. Она никогда не оставалась одна. Друзья, поклонники, влюбленные, околобогемные дамы в причудливых шляпах вились вокруг: Ахматова — всероссийская знаменитость. С того вечера, когда в «Башне» ее поздравил Вячеслав Иванов, прошло два года. Выступления на литературных вечерах, публикации в периодике, частые чтения в «Собаке» принесли Ахматовой огромную популярность.
Гумилев помог жене отобрать из двухсот стихотворений те сорок шесть, которые составили первую ее книгу «Вечер». Заплатив сто рублей, он издал сборник в своем «Цехе поэтов». Предисловие, написанное Михаилом Кузминым, заканчивалось торжественно: «Итак, судари и сударыни, к вам идет новый, молодой, но имеющий все данные стать настоящим поэт. А зовут его — Анна Ахматова».
Вышедший в начале марта, сборник наделал много шума. Оказалось, что Ахматова восприняла установки акмеистической «программы» по-своему, трансформировав ее в соответствии с природой своего таланта. Ей удалось запечатлеть феномен двойственности мира. В стихах Ахматовой реальность существует в двух ипостасях — видимой и невидимой, поверхностной — познаваемой и глубинной — лишь смутно ощущаемой. Она нередко подходила к «самому краю» непознаваемого, но всегда останавливалась там, где мир еще видим и тверд. Силу и свежесть ее стихов ощущали, но нащупать тайну их завораживающей проникновенности смогли лишь позже.
Анна пожинала плоды славы. Она перестала скрывать свои увлеченности, кокетничала на глазах у завсегдатаев «Собаки» то с графом Зубовым, то с Зенкевичем и Шилейко и чуть не закрутила роман с Артуром Лурье.
Валентин Платонович Зубов — персона в Питере очень известная — коллекционер, меценат, основатель Института искусств. К тому же — богач и настоящий граф. К ногам Анны, сидящей в «Собаке», приносили от Зубова огромные букеты. А потом он умыкал ее на своем «Роллс-Ройсе», убедив весь Петербург в их бурном романе. Зубов заметил Анну еще в новогоднюю ночь на открытии «Собаки». На следующий год он подарил ей каталог своей коллекции, а приглашение на новогодний бал 1914 года вложил в корзину роз. В черно-мраморный дворец Зубова Анна поехать не смогла — была нездорова и отослала с нарочным записку со стихами:
Отсылка к женским недомоганиям звучит довольно интимно, как и к «томным, ласковым розам», и воспоминаниям о черно-мраморном дворце. Тем более что Валентин Платонович с очевидностью роли «верного друга» не ограничивался. В марте 1914-го он заказал в типографии уникальный экземпляр вышедшего сборника Ахматовой «Четки» — в парче под девятнадцатый век, и преподнес его Анне прямо в «Собаке»…
Блестящий пианист, композитор Артур Лурье был знаменит как создатель нового направления в музыке. Носатый гений добивался внимания Анны и чуть было не завлек ее в интимные отношения. Но водевильная ситуация открыла неожиданную деталь: эксцентричный музыкант оказался «сердечным другом» близкой приятельницы Анны — Ольги Судейкиной…
Перечислять рыцарей Ахматовой и тем более определять степень близости поэтессы с ними — занятие увлекательное разве что для светских сплетников давно ушедших лет. Мы лишь заметим: у ее ног всегда были мужчины — и самые значительные, и случайные, к которым внезапно рванулось сердце.
Папироска дымилась в тонкой руке, зябкие плечи, закутанные в шаль, вздрагивали от кашля. Комната на Тучке сыра и холодна, а в «Собаке» слишком дымно для легких Анны. У нее постоянный бронхит, в верхушке легкого прослушиваются хрипы, возможно, свидетельствующие о появлении нового очага затемнения.
— Вам холодно, вы простужены? — К ее столику подошел юный поэт, старательно прячущий обтрепанные манжеты чужого смокинга. Копна романтических кудрей над бледным лицом, лиловые тени вокруг глаз.
— Нет, я совсем здорова. — Анна всмотрелась в его зрачки — глубокие, отчаянные. И отвернулась.
— Но вы кашляете, — не отступал он.
— Ах, это… Это не простуда, это чахотка. — Легким движением кисти, отягощенной перстнями, она указала на место рядом.
Он сел, опустил девичьи ресницы:
— Я знаю, что это. Я тоже болен.
Анна наконец удостоила юношу слабой улыбкой, вспомнила его стихи — страшные, глубокие. Апокалипсические, но честные, без ноты фальшивого надрыва. Грудь впалая, лицо одухотворенное и отчаянное. На тонком запястье за кромкой его заношенных манжет билась голубая жилка.
— У вас сильные стихи. Не зрелые, но с кровью. Здесь чаще бывают смрадные.
— Смрадные… — повторил он задумчиво. — Точно подметили: фальшь и патетика — смрад… За ваши слова обо мне кланяюсь. Это будет мой талисман.
— Проводите меня. Здесь в самом деле душно. — Она поднялась, прихватила накидку и вышла на улицу, жадно вдыхая свежий осенний воздух. Он стоял рядом:
— Вас подвезти?
— Подвезу вас я. — Она остановила извозчика.
…Маленькие флирты кончались то смешно, то горько. Один поклонник застрелился от вселенской тоски, другой долго ходил по пятам и умер от чахотки, третий бросил, умчавшись с другой, четвертого занесло в американский «рай», пятый… а сколько их было? Не важно. Они были молоды и талантливы. Аплодисменты в дыму «Бродячей собаки» — единственная слава, выпавшая этим быстро отгоревшим сердцам. Свидание с Анной — самый большой приз, дарованный судьбой.
Но вернемся к марту 1912 года. Гумилев сделал жене подарок — издал сборник «Вечер» тиражом в пятьсот экземпляров.
— Поздравляю тебя! Представляешь, вполне понимающие люди перечитывают твои сочинения по несколько раз! — Гумилев победно смотрел на Анну, усиленно скрывавшую радость. Маска холодного безразличия — совсем еще девчонка! А у самой голова кругом идет. Затраты небольшие — всего сто рублей, но как бережно держала в руках свою первую книжечку поэтесса! Ушла в комнату и просидела там молча чуть не час. Вошла загадочная в его кабинет. Взъерошила всегда торчавший хохол на макушке:
— У меня есть идея, Николя. А не совершить ли нам банальнейшее путешествие в Италию?
Через много лет она совсем по-иному опишет момент появления первой книги:
«Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз… Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, «чтобы не расстраиваться». От огорчения, что «Вечер» появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна), а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: «Какие они счастливые — у них не выходит книжка».
Обидно фальшивая интонация стареющей дамы. Совсем не похожа описанная «королевой поэзии» «пустейшая девочка» на амбициозную звезду кабаре, купающуюся в славе, радовавшуюся каждой журнальной публикации своих стихов и получившую, наконец, желанный сборник. Наивное желание Ахматовой оставить искаженный автопортрет закомплексованной «бедной девочки», бегущей от литературной славы, мало чем украшает юношеский образ трафаретной золушки от литературы. Вероятно, тощий сборник был слишком мизерным для амбиций Анны. Можно и наиграть полнейшее безразличие — ведь она верила: впереди — собрания сочинений!
В Италию супруги поехали в ознаменование начала печатной биографии Ахматовой. Гумилев таил надежду на сближение с женой в «стране всех влюбленных».
Венеция, Флоренция, Рим — все удивляло Анну, но оставляло холодной, шквал эмоций проносится мимо, не растапливая лед отстраненности. Чужие восхищения, словно отполировавшие старый камень, — почему они не затрагивают ее? Однажды один просветленный индус скажет Анне Андреевне, что она родилась с закрытой чакрой радости. Да и она сама чувствовала в себе томящий груз смутной скорби. Мода была на «мировую тоску», но для Анны белый свет сходился клином на ее собственных любовных томлениях — вернее, томлениях, сплавляющих чуткое, уносящееся в бездны духа воображение с невзрачным фактом любви-разлуки.
Но как она умела обыграть свою «ущербность» — неумение радоваться «на полную катушку»!
Верно, веселости из Анны не выжмешь, а вот темной, нудной, как зубная боль, кручины — с избытком. Отличный резерв для глубокой лирической поэзии. «Великолепная тьма», «густой туман», «мрак» — многозначные образы ахматовской поэзии: толща времени, бездна, обещание света, еще не проявленная жизнь — вот некие мистические величины, которые Анна сталкивает в своих стихах с «хламом обыденности», высекая яркие искры откровения. Анна Андреевна владеет тайнами колдовского варева.
Это знаменитое откровение, сделанное в 1940 году в цикле «Тайны ремесла», как нельзя лучше передает методику использования исходного материала в творческой «лаборатории» Ахматовой, оставляя за кадром главную часть сплава — те драгоценные шепоты, крики, подсказки мироздания, которые улавливало шестое чувство отнюдь не пустейшей девчонки. Причем девчонки, знающей за собой эту способность с детства.
А по Венециям ездить и не обязательно — не умеет она справляться с вихрем радости и восторга, прилагаемым к туристическим маршрутам. Оставим эти услады тем, кто попроще, кто припадает к чаше, а не к истокам.
Да и лирики в совместном путешествии оказалось мало. Супруги больше спорили и злились друг на друга, чем объединялись в восторгах. Увы, в интимной жизни этой пары ничего путного произойти не могло. Для него она была слишком холодна — «снежная дева», «ледяная королева». А растапливать снега суровый покоритель африканских дебрей был не мастак. Он владел иной магией — магией Слова. Оно подчинялось ему, позволяя выразить то, что плохо получалось в близких отношениях с женщиной — с той «единственной в мире», которую Гумилев, несмотря на горделивые заявления, так хотел сделать страстной любовницей и задушевным другом.
В Италии Анну подташнивало, а в сентябре 1912 года в Слепневе родился мальчик. Лев — Гумильвенок. Два месяца Анна кормила сына грудью, до восьми, как полагается по традиции, была рядом с ним, а потом уж заботу перехватили бабушки и няни. Свободу Анны материнство не ограничило.
Гумилевы купили в Царском Селе новый дом, а старый, совсем уж ветхий, сдали в аренду. Двухэтажный, увитый диким виноградом, этот дом привлекал всех особым уютом. В комнатах было тепло даже в морозы, старый паркет поскрипывал, в застекленной столовой пышно цвели кусты азалий, вереница комнат, и почти в каждой — диваны с мягкими подушками и полки с томами до потолка. В библиотеке запах старых книг, духов, пыли, хорошего табака. К созданию этого уюта Анна не имела никакого отношения. Устройством жилища в основном занималась мать Николая Степановича. Анне же, совершенно равнодушной к бытовым проблемам, удавалось пройти чуждой тенью по всем домам, в которых ей приходилось жить.
Свою комнату, в которой Гумилев планировал проводить заседания «Цеха поэтов», он украсил трофеями путешествий, весьма выразительными. Анна, всех этих жутких масок, перьев, тесаков и страшных сверкающих ножей не терпевшая, тоскливо оглядела новый кабинет мужа.
— Тебе удалось и здесь сохранить свой мир. Варварская экзотика. Выдолбленного каноэ с веслом не хватает.
— А вот это тебе как? — Довольный декором, Николай погладил бивень слона, вмонтированный в отделку камина.
— Это впечатляет. Фаллическая символика тебе к лицу. Бивень, нос, фаллос — предметы одного ряда. По крайней мере, как болтают, по величине. — Смягчая резкость шутки, Анна обняла мужа за плечи. — Наверно, я слегка тебе завидую. Ведь сама даже ни на минуту не задумалась над тем, как украсить свою комнату. Была бы бумага и чернила.
— Так это у вас, душа моя, дух бродяжничества и перемены мест. А я, выходит, — существо оседлое, о жилище своем пекущееся.
(Анна и Николай все еще использовали обращение на «вы» в ходе «официальных» бесед. Интимное «ты» означало у них разрядку напряженности.)
— Чего же ты ждал от приморской девчонки? Я же почти цыганка! Хочешь, погадаю?
Николай спрятал руку за спину:
— Боюсь предсказаний.
— А сам все время каркаешь про свою раннюю гибель на чужбине — юные маги в пурпуровых хитонах и прочие оперные декорации.
Николай потемнел. Насмешка Анны больно задела его. Главное — не подавать вида. Он резко протянул ей левую ладонь:
— Гляньте, ворожея ненаглядная. Может, счастливые перемены в браке увидите. Бывает ведь, что новые линии появляются? И согласитесь: «пурпуровый хитон» — это красиво.
— По мне уж лучше «юные маги». Но если честно — созданная тобой картина впечатляет. Я просто вредничаю.
Анна взяла его руку. Она уже гадала ему несколько раз. И каждый раз врала, да еще внушала себе, что придумывает в хиромантии больше, чем знает на самом деле. Линия жизни Николая обрывалась почти в центре ладони. Резко, словно ее стерли. Смерть в тридцать лет. Вначале дрожала, отпуская его в эти чертовы странствия, а свекровь шепнула: «Да не бойся, мы, Гумилевы, от пуль заговоренные». Так она и стала думать, а Николаю про обрыв линии жизни не говорила.
Николай не раз бывал у африканских колдунов с целью прояснения будущего — огонь черный жгли, в бубны били, кровь орла по воде пускали туземные умельцы. И молчали. На разрисованном темном лице никаких эмоций. Руки к небу воздевали, завывали волком. Переводчик говорил:
— Ты, господин, молиться духам своим должен. Много молиться. Духи против тебя сильные идут. Кровь голубя в полнолуние пить надо.
Он согласно кивал, руки складывал лодочкой — непременно, мол. Но сейчас ладонь Анне протянул с вызовом: над стихами его надсмехается, себя ясновидицей выставляет, а слова из нее лишнего не вытащишь. Вот и сейчас лишь глянула на руку мужа, пожала плечами и отвернулась:
— Ничего нового. Сынок умный вырастет. Жена — ветреная. Но не одна. И детишек еще — куча.
— Это я уже слышал. Но индейскую принцессу пока себе не подыскал.
— Далеко ездить не надо. Тут найдешь.
Анна обзавелась яркими подругами. Среди них были постоянные посетительницы «Бродячей собаки» — княжна Саломея Андроникова и Ольга Глебова-Судейкина, танцовщица и актриса профессионального театра — задорная Коломбина кабаре. «Веселый бог» щедро одарил ее. Эта очаровательная, жизнерадостная молодая женщина умела все, что не давалось Анне, — петь, печь, рисовать, мастерить удивительных кукол, расписывать фарфор, быть бесшабашной резвушкой, душой компании. (Анна лидерство подразумевала за собой, потому и уступала «арену» веселушкам, лишь выгодно оттенявшим ее отстраненную загадочность.)
Но самой близкой по-прежнему оставалась Валя Срезневская, бывшая Тюльпанова. Валя вышла за врача и жила теперь в квартире мужа-профессора при больнице.
Анна застала ее за готовкой обеда. Кухня была полна дыма, Валя ловко управлялась со сковородками и кастрюлями, в которых, судя по запаху, варились борщ и компот.
— Вот — обед готовлю. У Вяч Вяча (Вячеслава Вячеславовича) больничное питание жуткое! Вовсе не ресторан. А язва желудка нам не нужна.
Анна загляделась на новый облик раскрасневшейся подруги:
— Какая ты, Валя, все же женственная. Даже фартучек и борщ тебе к лицу. — Она закурила, присела боком на кухонную табуретку — с прямой спиной, нога на ногу, не включаясь в кухонную композицию. — Знаешь, я никогда ничего не готовила Гумилеву. Смешно, да?
— Зато стихи ему писала. Я обычная домохозяйка, а ты известная личность. У тебя столько поклонников, — она закатила глаза, — не пробиться. Литературный вечер в здании Думы на Невском прошел с фурором. Ты в лиловом платье «вся такая эстетная, вся такая изящная», взгляд из-под челки, загадочность, словно фея из другого мира… Мы с Вяч Вячем даже в антрактах к тебе не смогли протиснуться, молодежь стеной окружила богиню. Студенты, курсистки, интеллигентная публика — все с ума посходили. Твоими стихами зачитываются, учат наизусть, декламируют на всяких студенческих вечерах, а молодые поэты стараются тебе подражать! После вечера нам с мужем пришлось плестись домой со своим букетом. Так и не прорвались к «звезде» — куда нам, целая гурьба вышла тебя провожать… — Валя с грохотом сдернула крышку с побежавшего борща, обожглась. — Фу, черт! Сбежал-таки… Теперь плиту мыть.
Упавшая крышка, сделав полукруг, подкатилась прямо к туфельке Анны. Она недовольно отстранилась:
— Вот сейчас начнешь плиту драить, чтобы твоя никчемная подруга совсем от стыдобины зачахла. Давай лучше в твоей комнате посидим, а то я тут себя чувствую лишним человеком, как Печорин на светском рауте.
— Ладно, борщ готов, котлет полная миска. Попробуешь моей стряпни? — Валя достала из буфета тарелки. — Что изволите подавать: борща со сметаной или сразу второе? Салатик, между прочим, из редисочки со сметаной!
Анна поморщилась:
— Ты же знаешь, с аппетитом у меня плохо. Лучше поболтаем под винцо в твоем «будуаре». Нет… Давай и котлету. Без редиски.
В маленькой комнате Вали, декорированной темно-красным бархатом («так теплее»), они уселись, как провалились, в мягкий, глубокий диван. На столике, как всегда на посиделках подруг, присутствовали бутылка вина, печенье, любимые Ахматовой чищеные грецкие орехи. Дымилась и вкусно пахла одинокая котлета, не оставившая Анну равнодушной.
— Слушай, Ань, все знают, что я с тобой дружу, и просят передать всякое: то открытки, то цветы или даже конфеты.
— Все на помойку. — Она со смаком жевала. — Котлета — прелесть! А конфеты, что воздыхатели несут, — на стол или раздать в больнице.
— Ты прямо чудо в перьях! — возмутилась Валя. — Это же благодарность! Они же от всего сердца! Твои стихи такие простые, такие разговорные по форме, но сложные и глубокие по содержанию.
— Заучила из рецензии? Больно складно заговорила. Да только не о том.
— Хорошо… Если говорить нескладно, своими словами, то получается вот что: женщинам кажется, что ты пишешь именно о них. Вернее: подслушала, подсмотрела, угадала и описала в недоступной им поэтической форме их же переживания. Только глубже и серьезней, чем им представлялось. Через тебя они свои чувства на высоту подняли. Носы позадирали, весь свой романчик в мировом масштабе узрели! А каждый мужчина мечтает оказаться на месте твоего мужа. Да, да! Что смеешься? Они же все думают, что ты пишешь только о них!
— Это в самом деле анекдот! Жаль, Николаю и в голову такое не придет. — Улыбка Анны всегда несла тень мученичества и легко переходила в выражение скорби. — Знаешь, у меня еще один жуткий недостаток обнаружился от всей этой славы — не выношу, когда меня хвалят. Потому что хвалить лезут, как правило, идиоты. Как-то после моего чтения один умник с эстрады стал расписывать мое «удивительное дарование», да еще с Пушкиным сравнивать!.. Погоди, прожую… Представляешь?! Я встала и ушла! Ненавижу! Зачем же Пушкина трогать? Всегда чую фальшь.
— Так я ж честно… — растерялась Валя, протягивая подруге салфетку…
— Мы свои. Тебе верю. А всяким придуркам лучше бы помолчать…. — Анна закурила, проследила полет голубых колец. — Понимаешь, Валюха, я ведь и сама не знаю, как это все происходит. Вроде вырастает история… Так себе — обычная. Но в самой глубине моего существа живет какая-то пугающая дисгармония. Она-то и рвется наружу, искажает оптику и, сдвигая обычное за грань привычного, даже понятного мне… Вдруг нечто темное, пронзительно печальное накроет…
— И отсюда смертельная жуть, являющаяся в самом конце…
— Даже не жуть… Я и говорить об этом не могу. Внутри какое-то клокотание, подземный гул, движение изначальных пластов, на которых держится жизнь… Скорбь обо всем живущем… — Анна загасила папиросу и решительно поднялась. — Нет, это не объяснишь. Пусть другие думают.
Романы Анны не выстраиваются в цепь — это сложная, многолинейная система взаимоотношений разной степени глубины и полезности. Сопоставлять даты даже самых важных любовных историй, определять длину «донжуанского списка» Анны было бы интересно частному детективу, кабы такого нанял ревнивый муж. Но муж старался отвлечься от уязвлявших его достоинство мыслей сочинением стихов и изучением карт новых походов. Чай с малиной он и вправду не любил — всегда, словно в супе, болтается какая-то муть, и вкус блеклый. А от крика детей мурашки по спине бегают. Кроха какой-нибудь, ангелочек, сплошная нежность, а как затрубит с осатанением — не хуже архангела Гавриила. Анна все точно подметила. А он знал о ее увлечениях и старался сам добрать эротических впечатлений на стороне.
Роман Анны с Чулковым длился долго — то разгораясь, то почти угасая. Они вместе ездили и в Париж, и в Киев. Вместе осматривали соборы, очищались в атмосфере лавры. Поездки с Чулковым в Киев оказывались для Анны куда удачнее, чем в Париж, — здесь они были одни. Если не учитывать, что почти одновременно в этом же городе свиданий, каким Киев стал для Анны, она встречалась с другим мужчиной, которому напишет немало стихов, которого признает одним из главных учителей в своей жизни. И… предаст.
В 1913 году Николай собрался в экспедицию под эгидой Академии наук и военного ведомства. Снова в Африку, для сбора научных материалов. И снова наверняка на полгода. Стол в его кабинете был завален бумагами, ковер на полу — ящиками, коробками, какими-то хитрыми приборами. Анна ворвалась словно фурия — она только что узнала о предстоящем отъезде мужа. Пнула ногой коробку с банками тушенки, скривилась от боли.
— Кирпичи перевозите? Знаешь, что я окончательно поняла? У меня муж — бродяга и отшельник. И плевать мне на Академию наук и всякие там ведомства!
— А у меня жена — «бражница и блудница». По три дня дома не бывает. Не спрашиваю… не спрашиваю… — Иронично ухмыляясь, он поднял руки. — Так и не заметили бы, что муж уехал.
— Какая разница? Уехал, приехал… Все равно не со мной.
— Это вы не со мной.
— Интересно, где причина, а где следствие? Кажется, это вы начали семейную жизнь с полугодового отсутствия! Бросили «соломенную вдову» чуть не сразу после венца. — Она подбоченилась, в голосе появились не до конца искорененные «дворняжьи» интонации.
— А не вы ли, милая моя, прямо в медовый месяц закрутили роман с этим итальянским красавчиком, а потом еще ездили к нему, прикрываясь нелепой ложью?
— Вы тоже ездили куда-то, и я не спрашиваю, к кому. Бродяга и безответственный индюк!
— Анна! Разве поэт может так сказать? Безответственный индюк? Это рыночная лексика!
— А что с меня взять — дитя улицы. — Она присела на подлокотник его кресла и с торжеством, полным, глубоким голосом прочла:
— Эге… Да ты молодец! — неожиданно обрадовался Николай. — Это меня зацепило. Это настоящее! — Он обнял жену. — Поздравляю, коллега!
Она отстранилась, сосредоточенная на какой-то своей мысли: — Все было настоящее — кисмет, как говорили мои давние предки. Судьба…
— Ты о чем? — Николая насторожил ее серьезный тон.
— О мучившем тебя вопросе… — Она опустилась в кресло рядом, поставила на ковер пепельницу, закурила. Заметила, как напряженно застыл Николай. Заговорила быстро, словно торопясь сбросить тянувший ее книзу груз: — Я видела этого мужчину один раз — мы провели вечер и ночь в убогой гостинице на окраине маленького городка. А потом я три года ждала от него письма — каждый день бегала по жаре на почту. Меня даже за сумасшедшую принимали. Я могла умереть от любви.
— Какой любви? Какой такой любви?! Это же, это же… умопомешательство! Кто он? — Николай вскочил, выпрямился, словно перед вызовом на дуэль.
— Интересно, на моих нынешних поклонников вы так зубы не скалите.
— Так ведь он был первым! Он опередил меня. И если бы не этот случайный прохожий, возможно, у нас с вами все сложилось бы по-другому!
— Не думаю, Коля. — Анна поникла. — Мы не так свободны от высшей воли, как считаем. Что-то случилось там — наверху. Кто-то важный приказал: «Выдать ей любовь. Настоящую и единственную». Все… — Она загасила папиросу, поднялась и медленно пошла к двери. Остановилась в проеме, повернула к нему горбоносый профиль. — То, что есть и еще будет, — игра. Игра между мной, «жертвой» и моей Музой.
— Значит, других настоящих не будет?
Анна покачала головой:
— Тебе беспокоиться не о чем.
Он уехал на другой континент. Весь в заботах и в жару — врачи полагали, что у Николая Степановича начинается тиф, и настаивали на том, чтобы он остался дома. Но удержать Гумилева никто не мог. Экспедиция отбыла в назначенный срок.
И вдруг письмо. «Милая Аника, я уже в Одессе и в кафе почти заграничном… Я весь день вспоминаю твои строки о приморской девчонке, они мало что нравятся мне — они меня пьянят. Так просто сказано и так много. И я совершенно убежден, что из всей постсимволической поэзии ты да, пожалуй, Нарбут окажетесь самыми значительными».
Дорогой подарок — признание Гумилева. Уничтожая всякую переписку, Анна сохранит несколько бумаг. Среди них и это письмо.
Жаль, что у них не сложилось — не могло сложиться! Он, с гипертрофированным чувством собственного достоинства, искал в женщине царицу и покоренную рабыню одновременно. Укротитель по природе своей, он должен был ежечасно бороться со стихией — природой, женским коварством, смертельной опасностью. Она, более всего ценившая свободу, покоряться не умела, нуждалась в мужской поддержке и беспредельном послушании. И без всяких обременительных обязательств. Какие могут быть обязательства у той, которая всецело подчинена одному зову, одной власти — велениям своей смуглой Музы?
Как-то, прибираясь в шкафу Николая, Анна обнаружила связку женских писем. Писала «любимому и единственному Коленьке» Ольга Высотская — молоденькая белокурая актрисулька из театра Мейерхольда. Анна читать не стала — отвратительно. Конечно же, он имеет право развлечься на стороне при такой ледяной жене. И пусть! Забыть, наплевать. Никогда не рыться в чужих бумагах. Анна засунула письма на место, вытерла ладонь о юбку, словно испачкалась.