55246.fb2
Внезапно разразившаяся в июле 1914 года война многим казалась поначалу фарсом. И лишь когда все поняли, что война — мировая и Россию охватила всеобщая мобилизация, настроение изменилось.
В Слепневе Анна видела воющих крестьянок, провожавших в эшелонах на поля сражений мужей, — теперь уже солдат. Описала тронувшую ее картину в стихах:
Чуть позже в стихотворении «Памяти 19 июля 1914 года» с поражающей силой прозрения, она говорит о полном перевороте судьбы в скорбную годину, начавшую «не календарный, а настоящий двадцатый век».
Казалось, именно так и случится — героическая фигура скорбной Ахматовой, как статуя Родины, поднимется на границе войны и мира, ее стихи станут «книгой грозовых вестей». Решительное отречение от утех мирного времени вынесет Анну на передовую кровавой битвы.
Но стихи — не клятва, не присяга. Не надо путать и ждать от поэта подвига. Стихи — воззвание. Воззвание к другим, готовым подхватить поднятое знамя, но пронзительности «голоса» не имеющим.
В бытии самой Ахматовой и в ее «песнях» мало что изменилось. Жизнь текла привычным порядком — в общении с «друзьями», в круговерти светских событий и собственной поэтической славы. Первая мировая война для Анны Андреевны — это прежде всего воюющий на фронте муж. Не впервые она провожала Гумилева в рисковый поход. Только на этот раз он подвергал жизнь смертельной опасности не в своих экзотических приключениях — он воевал за Родину. Миссия не безопасная, к тому же несомненно — героическая. Надо отметить, что собратья Гумилева по поэтическому цеху по большей части старались увильнуть от призыва, искали лазейки освобождения от воинской повинности. Николай Степанович же рвался под пули с первых месяцев войны.
Для многих он остался в памяти таким, каким изображен на знаменитой семейной фотографии 1915 года: военная форма, Георгиевский крест (тогда еще — один), левая рука на эфесе сабли.
Гумилев вступил добровольцем в действующую армию и был направлен вместе с другими на обучение кавалерийской службе в Новгород.
Анна поехала навестить мужа. Нашла его в полку под Новгородом. На плацу, где Гумилев учился верховой езде заново, под руководством опытного ефрейтора, гарцевали несколько всадников.
Фигура направившегося к ней стройного кавалериста показалась Анне незнакомой, она отвернулась, ища глазами мужа среди обучающихся. Спешившись, всадник, оказавшийся Николаем, тронул ее за плечо:
— Я рад, что ты приехала. А у меня успехи!
Анна удивилась:
— Право, не узнала. Тебе идет мундир и лошадь. Но… ты же отличный наездник, скакал в Слепневе — подолгу и по много верст.
— В походе не та езда требуется. Надо, чтобы рука непременно лежала так, а нога этак, иначе устанешь ты или устанет лошадь. И представь, все это не так уж легко дается. Без битья не обходится учение. Даже великого князя ефрейторы секут по ногам.
— Воображаю, как ты устаешь!
— Нисколько! — Николай предложил жене присесть на лавку у плетня и сел рядом. — Учение бывает два раза в день часа по полтора — по два, остальное время совершенно свободно. Но невозможно чем-нибудь заняться, то есть писать. Представляешь, от гостей — вольноопределяющихся и добровольцев — нет отбою. Самовар не сходит со стола, наши шахматы заняты двадцать четыре часа в сутки. Пойдем в дом, я тебя все покажу и с новыми друзьями познакомлю.
Анна выдержала минут сорок в натопленной избе, пропахшей потом и сапогами. Задала для порядка вопрос:
— А что у вас тут слышно, говорят, война скоро кончится?
— Да прижмем мы немчуру, вы уж не извольте волноваться, барыня, — отозвался денщик, разжигавший самовар. — Если во всю силу воевать будем. Извольте чайку с нами испить! Мед только с пасеки доставили — гречишный.
— За приглашение спасибо. Но мне ехать пора. А вы не подведите, господа. — Перекрестив присутствующих, коротко обнявшись на пороге с мужем, Анна поспешила завершить свой героический визит.
Здесь стоит кратко очертить военную карьеру Николая Степановича, памятуя, что две жизни, хоть и соединенные браком лишь формально, шли рядом. Анна и Николай остались если и не друзьями, то людьми близкими, связанными жильем, сыном, общими отношениями, сохранявшими перед матерью Гумилева иллюзию семьи…
После обучения Гумилев был зачислен в лейб-гвардии Уланский Ее Величества полк 2-й гвардейской кавалерийской дивизии. О боевых делах этой дивизии Гумилев рассказал в «Записках кавалериста», выходивших в газете «Биржевые ведомости» с 3 февраля 1915 года по 11 января 1916 года.
13 января 1915 года Гумилев был награжден первым Георгиевским крестом и произведен в унтер-офицеры. Второй Георгиевский крест он получил 25 декабря того же 1915 года. Как известно, эту награду вручают за храбрость на полях сражений. Анна могла гордиться мужем.
В январе 1915 года, на короткое время приехав в столицу, Гумилев читал в Петроградском университете новые стихи, посвященные войне:
Дело войны для Николая Степановича еще «светло и свято». Он возмужал, движения стали более уверенными, речь — твердой. К тому же мундир с двумя крестами на груди необычайно шел Гумилеву…
Одетая в белое платье с высоким «стюартовским» воротником, сжав на груди руки, Анна прочла в ответ свое «Утешение»:
Гумилев вернулся на фронт и вскоре попал в госпиталь с воспалением почек. Но, не долечившись, вновь помчался на поля сражений. Весной 1915 года он был ранен, и Ахматова постоянно навещала его в госпитале. Свекровь Анны впервые не смогла выгодно сдать под дачу царскосельский особнячок и еле-еле сводила концы с концами. По причине безденежья Анна все лето просидела в Слепневе. Там была написала большая часть стихов для следующего сборника. Лишь на короткое время съездила в Питер по трагической надобности — на похороны отца.
В то же сырое лето у нее обострился хронический бронхит, а осенью обнаружилось затемнение в верхушке левого легкого.
Встревоженный Гумилев перед очередным отъездом в армию с трудом нашел средства, чтобы отправить жену в хороший финский санаторий. Две недели октября 1915 года Анна провела близ Гельсингфорса. Дважды здесь ее навещал Гумилев.
…Словно чужие, они сидели на террасе, в беседке с облетающими красными листьями «девичьего винограда». Анна в глубокой шляпе с вуалькой, с зеленоватым цветом лица, бледными губами, поникшая, погасшая, произвела на Николая тягостное впечатление. Да она и сама это знала:
Она была напугана болезнью, подавлена, во всем ей виделась прощальная тоска, и жизнь как бы уже обтекала ее стороной. Да и Николай казался нездешним, будто серый налет фронтовой гари покрывал старый, размытый временем снимок.
Сидели, перебрасываясь неспешными вопросами, не слушая ответов.
— Как Левушка?
— Мама пишет, немного простудился, но все теперь нормально. Она пока не знает о нашем намерении развестись. — Он вопросительно покосился на Анну. — Ему хорошо с моей мамой — души в нем не чает Анна Ивановна.
— И славно… Я не настаиваю на формальностях. Довольно и того, что каждый живет своей жизнью… — Анна помолчала. — Врачи советуют мне непременно поехать на юг.
— Думаю, они правы. — Он не сказал, что выглядит Анна поблекшей и забытой. Скорее, не от болезни, а от отсутствия привычной светской суеты. — Хотя я уже и не знаю, что для вас вреднее — питерская промозглая зима с круговертью поэтической жизни или одиночество под южным солнцем.
— Моя жизнь — стихи. Я должна читать их людям. Как ни странно, Муза не покидает хворую.
— И воюющего тоже. И знаешь даже, когда вокруг смерть.
Анна помолчала. Положила ладонь на его руку и слегка пожала:
— Думаю, твои стихи бессмертны. Ты поздно стал известен публике, но будущее все расставит по местам. Впрочем, и меня не забудет.
Он поцеловал ее впалую холодную щеку, коротко заглянул в глаза и поднял руку к козырьку. Анна улыбнулась натянуто и болезненно. Другая женщина взвыла бы сейчас, хватаясь за его шинель, причитая… Шанс увидаться еще раз был совсем невелик. Она смотрела, как удалялся он по дорожке к воротам чугунной ограды… Рябины стояли совсем голые, без ягод. Почему? Говорят, к холодной зиме. Она гнала мысли подальше…
Который раз Анна видела спину уходящего Гумилева. Теперь — в длинной шинели со шпагой, муж, а не сватающийся жених, пишущий прекрасные стихи, — Николай тот, кого можно было бы полюбить. Она трижды перекрестила его, а он, словно почувствовав это, обернулся и помахал ей.
бормотала Анна. — Ай да «конквистадор»! Мастер. Храни его Бог…
Бои, в которых участвовали уланы 2-й кавалерийской дивизии, были тяжелыми и кровопролитными. Особенно кровопролитной оказалась летняя кампания. «За два дня дивизия потеряла до 300 человек при 8 офицерах, и нас перевели верст за пятнадцать в сторону, — писал Гумилев Анне Андреевне 16 июля 1915 года. — Здесь тоже непрерывный бой, но много пехоты, и мы то в резерве у нее, то занимаем полевые караулы… Здесь каждый день берут по нескольку сот пленных германцев, а уж убивают без счету. (…) Погода у нас неприятная: дни жаркие, ночи холодные, по временам проливные дожди. Да и работы много — вот уже 16 дней ни одной ночи не спали полностью, все урывками».
На фронте отрадой Гумилева стала переписка с Ларисой Рейснер. С высокой светлоглазой красавицей скандинавского типа он был знаком предположительно с начала 1914 года. Тогда же и произошло сближение, оскорбившее Ларису своей примитивной грубостью. Но на расстоянии Гумилев оказался более интересным и чутким. Во время войны развернулся их игривый роман — обмен пьесами и стихами, полный романтизма и нежности.
Под пулями Гумилев написал новую пьесу, «заказанную» ему Ларисой Рейснер (о Кортесе), она же отыскала и выслала ему необходимую для его темы книгу Прескотта «Завоевание Мексики».
Гумилев, называя ее Лери, Лера, вносил ее образ в сочиненные в те месяцы пьесы, писал теплые письма, восторженные стихи. Особенно ярко образ победной Лери Гумилев обрисовал в стихах.
Рейснер была моложе Гумилева на десять лет, ее чувства к Николаю Степановичу переполнялись юной восторженностью. Она писала ему на фронт: «И моя нежность — к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам — окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей, — стала творчеством. (…) Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог».
Стихотворение «Письмо» — ответ Гумилева Ларисе, создает ошеломляющую картину его фронтовой эпопеи.
В мае 1915 года Анна, подхваченная патриотизмом, написала знаменитую «Молитву».
В Царскосельском парке цвела ранняя сирень, белое облако покрывало вишни. Анна быстро шла к беседке, увлекая за собой Недоброво. Круглый шатер оплетали ветви еще едва зазеленевшего плюща.
— Присядьте, пожалуйста, а я встану в центре. — Она волновалась. Опустила веки, несколько секунд стояла, сосредотачиваясь, ломая пальцы. Начала тихо и торжественно, словно раскачивающийся колокол:
Недоброво молчал долго и тяжело.
— Ну… Что, Николай Владимирович? Это моя «Молитва».
— Я знаю, вы верите в силу произнесенных слов, особенно предсказаний. Тем более молитв…
— Именно с этой верой я просила у Всевышнего победы в кровопролитной войне. — Анна закашлялась, отвернулась. Исхудалая, плечи дрожат, рука зажала искаженный рот. У Недоброво дрогнуло сердце. Принести в жертву это бренное тело — подвиг. Но погасить столь редкостный дар — кощунство!
— Насчет друга конечно же справедливо. Мною можно и нужно пожертвовать ради «светлых лучей» над Россией. И то, что вы готовы пожертвовать собой, — похвально. Такие стихи нужны сейчас всем, для кого слово «родина» — не пустой звук. Будь я годным к воинской службе, рвался бы на фронт… Только вот вы упоминаете ребенка… Ребенком жертвовать нельзя.
— Кажется, впервые вы не поняли меня. Я готова пожертвовать своей близостью с ребенком. Не увидеть его никогда больше, только знать, что жив… — Она с трудом подавила новый приступ кашля. — Нервы стали как у девицы! От этого кашель привязался.
— Милая моя, милая… — Владимир обнял ее плечи. — Я понимаю вас, и это меня или многих, подобных мне, должно приносить жертву. Но не вас! Поймите, вы — государственное, общенародное достояние. Достояние цивилизации. Ваша миссия — творить!
— Моя миссия — выплескивать то, что рвется из сердца.
— Господи… — Недоброво стиснул виски, отошел. — Настоящий поэт — тот, что живет болью человечества, — всегда самоубийца. Сейчас это яснее ясного. Он пишет кровью сердца, иначе — фальшь. Постыдная фальшь… — Он резко повернулся к ней, взял руки, сжал: — Я уверен, Творец сохранит вас, ваш голос. Но испытаний будет много, почти непосильных… Вы выдержите, чтобы рассказать о них всем.
«Молитва», прочитанная Анной на вечерах, посвященных героям войны, имела грандиозный успех. Последние строфы публика скандировала хором.
У Вали Срезневской, зашедшей к хворающей Анне на Тучку, были красные, заплаканные глаза:
— Анна… Я, конечно, понимаю, патриотизм и все такое… Но ты ж накликаешь беду! Ладно, на себя — на ребенка, на друга!
— У меня муж на фронте. Борис на фронте. И тысячи неизвестных мне солдат России! — Она закашлялась, на щеках выступили пятна. — Я не могу так вот сидеть и молчать.
— Милая моя, храбрая… — Валя взяла в свои горячие руки ее ледяные. — Но ведь страх-то какой! Мой Срезневский, хоть и профессор, тоже сказал: «Это она лишку хватила. Сильная женщина, отчаянная, опрометчивая».
— Ни капельки не опрометчивая! Я все продумала — целую ночь эти строки в меня ввинчивались. Значит, кто-то меня призвал их написать! Призвал! Тут не отвертишься… — Анна твердо посмотрела на подругу. — Верь мне. Я своей Музе верю.
— Анька, ты — героиня! Это им всем на тебя молиться надо — тем, кто хотел унизить тебя, называя «певицей адюльтера». Где они сейчас, сладкоголосые? Попрятались? За шкуру свою трясутся? Стыдно, думаю, им сейчас, ой как стыдно!
— А мне — покойно! Знаю одно: пиши, Анна, как пишется, а что и должно случиться, то и случится. Послушай, что я написала — все правда:
15 декабря 1916 года вышла книга Гумилева «Колчан», в которой были опубликованы первые стихотворения военного цикла. В них заметно, что для Гумилева — поэта и человека — годы, проведенные на фронте, стали переломными. Произошло обретение новых идеалов, разрыв с прежней декадентской системой ценностей. Романтизм и пафос дерзких приключений сменили страшные будни ратного подвига.
В марте 1916 года Николай был переведен в 5-й гусарский Александрийский полк Ее Величества и произведен в прапорщики. Он ослаб и сильно кашлял. По настоянию медиков, подозревавших у больного развитие туберкулеза, в мае его направили на лечение в Массандру (Крым), где он написал драматическую поэму «Гондола». Врачи уверяли, что окопная жизнь могла кончиться для Гумилева плохо. Но боевого прапорщика не удержать. На фронте в полной мере проявилось то, что в мирные времена казалось лишь героическими фантазиями, маской позера-сочинителя. Он, «отвергавший жизнь во имя райской лени», теперь «учился потрошить измученное мясо, калечить черепа и разбивать колени», он так же храбр в бою, как и в своих романтических историях, правда, без брабантских кружев и высоких ботфортов.
Летом Николай Степанович снова вернулся в действующую армию, где принимал участие в военных действиях вплоть до конца января 1917 года.
Анна Андреевна посвящала мужу стихи, которые с успехом читала на выступлениях.
Стихи написаны летом 1917 года. Анна не позерствовала — она со всем душевным пылом встала рядом со своим мужем, гордилась им и, не лукавя, «до часа смерти» готова была сохранить и образ его, и «подвиг правый», и память о некогда пригрезившейся, пусть и обманувшей, молодой любви.
Вскоре «подвиг правый» Добровольческой армии превратится в жестокую бессмысленность Гражданской войны. События буржуазной революции расшатали и без того слабую дисциплину и организацию в армии. Гумилева гоняли с места на место. В нем уже не было былого патриотизма и желания сражаться в братоубийственных бойнях. Гумилев ощущал горькую обиду кровавого обмана, бедственной смуты, происходящей в стране.
Новое обострение хронического бронхита позволило ему уехать в Петроград. Здесь Николай Степанович выхлопотал назначение на Салоникский фронт. Отправился он туда через Париж. И задержался. «Я остаюсь в Париже, — писал он Анне Андреевне, — в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства (…), на более интересной и живой работе».
Работа в комиссариате не оказалась, вопреки ожиданиям, «интересной и живой». Вслед за разочарованием в бессмысленном военном героизме Николая Степановича вновь охватила старая страсть к путешествиям в экзотические страны. Он собирает коллекцию персидских миниатюр, увлекается китайской поэзией и, в конце концов, решает ехать в Персию, руководимый не столько рвением участия в боевых действиях, сколько желанием повидать новые страны.
Однако поездка в Персию не состоялась. В январе 1918 года Гумилев отправляется в Англию, пытаясь получить назначение на Месопотамский фронт, но и здесь хлопоты его бессмысленны, а значит — пора домой. Его отговаривали, пытались объяснить глобальный ужас разразившихся в России бедствий. Но ведь Родина в опасности, она нуждается в помощи честных патриотов. Гумилев рвался в растерзанную, теряющую силы Россию. В марте через Норвегию он вернулся в Петроград. «Это был самоубийственный поступок», — заметил Алексей Толстой.
Но вернемся в Петербург 1914 года. Здесь, несмотря на войну, живут красиво, сытно, по-прежнему увлекаются диспутами о тонкостях искусства, флиртуют, закатывают грандиозные приемы…
Из Парижа приехал Борис Анреп. В честь него в музейной обстановке царскосельского дома Недоброво состоялся торжественный обед. Омары, лакеи в белых перчатках, рассуждения о Тютчеве. Изящная фигура Недоброво рядом с викингом Анрепом казалась хрупкой статуэткой. И тут же, в волне нового чувства, изменилась оптика: для Анны стал игрушечным весь парковый роман с «фарфоровым мальчиком».
В гостиной, где каждая вещь принадлежала эпохе итальянского Ренессанса, в присутствии этого отправляющегося на войну воина стихи Ахматовой звучали с новой силой, и разговор об искусстве приобретал особую окраску: Анна блистала тонкими замечаниями, почерпнутыми у Недоброво или Гумилева. Время прошло незаметно. Прощаясь, Анреп задержал руку Анны:
— Я очарован. Вы не просто необыкновенная женщина, вы — волнующая личность. А главное — пишете прекрасные, мучительно-трогательные стихи. Недоброво ставит вас выше всех остальных поэтов нашего времени.
— Владимир слишком добр ко мне. А про вас он рассказывал с такой теплотой как о ближайшем и лучшем друге. — Анна опустила глаза, мысль об измене Недоброво с его ближайшим другом хоть и приятно обжигала пикантностью, все же сильно горчила…
Однако через пару дней, накануне отъезда Бориса, Анна не отказала ему в интимном свидании на Тучке. Сдержанные, как в менуэте, нежности Недоброво померкли перед мощными объятиями этого воителя с душой художника. Анна поняла, как истосковалась по близости с настоящим, не «фарфоровым», мужчиной. Ее не зря считали чрезвычайно сексуальной особой в том волнующем варианте, когда «в тихом омуте» обнаруживаются кипящие в смоле страстей черти.
Смущало одно: и Анреп, увы, был несвободен. Женолюб и эстет ухитрился иметь сразу две семьи — законную супругу Юнию Хитрово, с которой он много лет состоял в формальном браке, и англичанку Хелен Мейтленд — тоже законную жену, родившую ему двоих детей. Кроме того, Борис фон Анреп находился на службе в штабе армии и мог бывать в Петербурге лишь короткими набегами.
Едва вырвавшись в недолгий отпуск, он тут же спешил к Анне. Однажды он подарил ей рукопись своей поэмы «Физа». Она зашила папку в чехол из парчи и пообещала беречь ее как святыню. Вот и пригодился кусок антикварного шелка шестнадцатого века, подаренный Недоброво.
В написанной Анрепом «Сказке о Черном кольце» передана история его любви с Анной Ахматовой, история длинная и довольно тяжкая, ведь почти год влюбленным приходилось скрывать свои отношения от Недоброво. Причем Анна не порывала с бывшим уже возлюбленным, а фон Анреп все еще считался его самым близким другом. Мотив предательства в «сказке» отсутствует, и потому, передавая ее почти целиком, позволим себе некоторые комментарии.
«Мы катались на санях, обедали в ресторанах, и все время я просил ее читать мне стихи; она улыбалась и напевала их тихим голосом. Часто мы молчали и слушали всякие звуки вокруг нас. Во время одного из наших свиданий в 1915 году я говорил о своем неверии и о тщете религиозной мечты. Анна Андреевна строго меня отчитывала, указывала на путь веры как на залог счастья. «Без веры нельзя».
Позднее она написала стихотворение (кстати, Анна Андреевна терпеть не могла слово «стихотворение»), имеющее отношение к нашему разговору:
(Эти стихи написаны в апреле 1915 года, всего же Анрепу Анна посвятит более тридцати произведений. Начинался их тайный роман бурно. Анреп, сгорая в плотском огне, с трудом переносил дни разлуки. — Л.Б.)
В начале 1916 года я был командирован в Англию и приехал на более продолжительное время в Петроград для приготовления моего отъезда в Лондон. Недоброво с женой жили тогда в Царском Селе, там же жила Анна Андреевна. Николай Владимирович просил меня приехать к ним 13 февраля слушать только что законченную им трагедию «Юдифь». «Анна Андреевна тоже будет», — добавил он. Вернуться с фронта и попасть в изысканную атмосферу царскосельского дома Недоброво, слушать «Юдифь», над которой Николай долго работал, увидеться опять с Анной Андреевной было очень привлекательно. Николай Владимирович приветствовал меня, как всегда, радушно. Я обнял его, облобызал и тут же почувствовал, что это ему неприятно: он не любил излияний чувств, его точеная, изящная фигура съежилась — я смутился. Любовь Александровна (его жена) спасла положение: поцеловала меня в щеку и сказала, что пойдет приготовлять чай, пока мы будем слушать «Юдифь». Анна Андреевна сидела на диванчике, облокотившись, и наблюдала с улыбкой нашу встречу. Я подошел к ней, и тайное волнение объяло меня, непонятное болезненное ощущение. Я их испытывал всегда при встрече с ней, даже при мысли о ней, и даже теперь, после ее смерти, я переживаю мучительно эти воспоминания. Я сел рядом с ней.
Николай Владимирович открыл рукопись «Юдифь», сидя за красивым письменным столом чистого итальянского ренессанса, с кручеными резными ножками; злые языки говорили, что Николай Владимирович женился на Любови Александровне из-за ее мебели. Правда, Николай Владимирович страстно любил все изящное, красивое, стильное, технически совершенное. Он стал читать. Николай Владимирович никогда не пел своих стихов, как большинство современных поэтов, он читал их, выявляя ритм, эффектно модулируя, ускоряя и замедляя меру стихов, подчеркивая тем самым смысл и его драматическое значение. Трагедия развивалась медленно. Несмотря на безукоризненное стихосложение и его прекрасное чтение, я слушал, но не слышал. Иногда я взглядывал на профиль Анны Андреевны, она смотрела куда-то вдаль. Я старался сосредоточиться. Стихотворные мерные звуки наполняли мои уши, как стуки колес поезда. Я закрыл глаза. Откинул руку на сиденье дивана. Внезапно что-то упало в мою руку: это было черное кольцо. «Возьмите, — прошептала Анна Андреевна. — Вам». Я хотел что-то сказать. Сердце билось. Я взглянул вопросительно на ее лицо. Она молча смотрела вдаль. Я сжал руку в кулак. Недоброво продолжал читать. Наконец кончил. Что сказать? «Великолепно». Анна Андреевна молчала, наконец промолвила с расстановкой: «Да, очень хорошо». Николай Владимирович хотел знать больше. «Первое впечатление замечательной силы. Надо вчитаться, блестящее стихосложение». — Я хвалил в страхе обнаружить, что половины я не слышал. Подали чай. Анна Андреевна говорила с Любовью Александровной. Я торопился уйти. Анна Андреевна осталась.
Бабушка завещала Анне Андреевне «перстень черный». Так сказала: «Он по ней, с ним ей будет веселей». В Англии такие кольца в свое время назывались «траурными». Кольцо было золотое, ровной ширины, снаружи покрыто черной эмалью, оставлявшей лишь золотые ободки. В центре черной эмали сверкал маленький брильянт. Анна Андреевна всегда носила это кольцо и приписывала ему таинственную силу. (…)
Несколько времени перед этим я подарил Аннe Андреевне деревянный престольный крест, который я подобрал в полуразрушенной заброшенной церкви в Карпатских горах Галиции. Вместе с крестом я написал ей четверостишие:
Семейный талисман, даже если его история — лишь вымысел Анны, подарок слишком знаменательный. Анна не подарила кольцо ни Гумилеву перед его отъездом на фронт, ни хворому Недоброво, ни балансирующему на краю гибели Модильяни. И вдруг — талисман получает Анреп! Что означает поступок Анны? Возможно, она, желая привязать уезжавшего Бориса, передала ему старинное кольцо как благословение?
Возможно, это был ответ на необыкновенный подарок в виде престольного креста, сделанный Анрепом? Вероятно и другое. Анреп усиленно старался замять ситуацию с «изменой». В день приглашения к Недоброво на чтение его пьесы Анна и Борис провели несколько часов наедине. В момент откровения Анреп рассказал Анне про свое двоеженство. Похолодев от ярости, она назвала его изменником. Он же клялся в том, что лишь ей одной принадлежат его сердце и мысли. А запутанная история — дань увлечениям неразумной юности.
Возможно, кольцо было подарено, чтобы обозначить, кто из троих (две жены и Анна) — истинная любовь и суженая Анрепа. В любом случае поступок Ахматовой свидетельствует о силе ее чувств к Борису — отчасти, конечно, наигранных. Ибо не наигрывать в любовных историях она не могла: истинного пыла для умопомрачающей «любви-судьбы» не хватало, а жанр «любви-трагедии» (типа: «на тебе сошелся клином белый свет») требовал огромного накала эмоций. Именно эту иллюзию восполняли стихи, превращая для каждого «друга» Анну в Незабвенную.
Вернемся к «Сказке»: «Через несколько дней я должен был уезжать в Англию. За день до моего отъезда получил от Анны Андреевны ее книгу стихов „Вечер“ с надписью:
„Борису Анрепу —
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет“».
К чему это? Намек на то, что кольцо — прощальный подарок? В любом случае — слова, означающие прощание. Последовал мелодраматический жест взволнованного влюбленного: он предъявлял Анне доказательства своей горячей любви и висящее на его груди кольцо. Нанизанное на цепочку, оно стало его оберегом. Слова, клятвы, объятия…
За четыре дня до отъезда в Лондон Анреп закатил прощальный банкет в дорогом ресторане со свойственным ему размахом. Супруги Недоброво, Анна и фон Анреп. Две пары. Анне и Борису в самом деле казалось, что они соединены мистическими силами. Борис сидел рядом — огромный, сильный, пышущий энергией красавец. Анна не удержалась — протянула руку, словно желая пощупать ткань его галстука — она знала, что под крахмальной рубашкой Бориса висит на цепочке ее кольцо. Словно током ударило — кольцо было на его груди! Вспомнила, как целовала нагретый теплом его могучего тела металл, лежа рядом с обнаженным атлетом. И вьюжную февральскую ночь, и оплывшую свечу, и жар печи, растопленной для нее Борисом… Очевидно, они на мгновение забылись, скрестив пылкие взгляды. Николай Владимирович замер, заметив накал чувств, словно электродугой соединивший Анну и Бориса.
Любовь Александровна взглянула на смертельно побледневшего мужа, все поняла и сжала под столом его руку. Она торжествовала: теперь ее мальчик возненавидит предательницу.
Но случилось иначе.
Влюбленным удалось почти год скрывать свой роман от Недоброво. И вот — тайна раскрыта.
— Вы больше не принадлежите мне? — спросил Николай Владимирович Анну с какими-то старомодными интонациями. Его голос сорвался. Возможно, от февральского мороза. Они стояли в аллее Царскосельского парка возле заснеженной статуи, которую так любил Недоброво за сходство с Анной. Анна резко зашагала к выходу.
— Вам принадлежит ваша супруга.
— Анна! Вы же сами понимаете, наш брак с вами невозможен… Но ведь нам было так хорошо вместе. И теперь… Я опустошен, раздавлен… Мое доверие к вам, мое доверие к Борису были безграничны… Это жестоко… Слишком жестоко…
— Владимир, перестаньте, идет война, Борис может погибнуть в любую минуту. Право, не время для ревности.
Но он ревновал! Да еще как!.. Потерять сразу отраду своей души, свою любовь и друга… Да ведь вся жизнь рухнула! У Недоброво начался жар и кровохарканье. Любовь Александровна, сразу сообразившая, что сразило ее мужа, негодовала. К тому же, зная, что Анна лечит легкие, она считала: муж заразился от нее.
— Николя! Я так свято берегла ваше здоровье не для того, что бы эта… эта шансонетка, — она не могла подобрать более приличного слова, — погубила в одно мгновенье… Господи… Она заразила вас! — Любовь Александровна сжала виски, повернулась спиной к кровати больного. Фарфоровое лицо на кружевных подушках старинного ложа и смятый батист с пятнами крови предстали той картиной смертельного ужаса, которой она больше всего боялась. Дрожь охватила ее.
— Императрица! Я поднимусь, не стоит волноваться. Так уже было не раз… Вам же известно — я болею давно. Болезнь Анны не опасна для окружающих, — почти весело заверял он, зная приговор врачей — туберкулезный процесс перешел на почки. Сейчас он не хотел жить, и смерть казалась легким избавлением от душевных мук двойного предательства. Николай Владимирович не желал влачить жалкое существование преданного и беспомощного существа те пять лет, которые с натяжкой давали ему врачи. Может, в самом деле болезнь будет так любезна, что не заставит его ждать? Но бедная Любушка… — Милая, присядьте ко мне. Простите… Я так виноват перед вами… — Он отвернулся, пытаясь скрыть слезы.
Присев на край кровати, Любовь Александровна неистово целовала мокрое от слез, любимое лицо.
— Не надо, радость моя, я все уже забыла. И простила — Бог с вами! — Она перекрестила больного и взяла его протянутую руку. Горячую, нежную. Ее пальцы дрожали.
— У тебя ледяные руки, Любушка. Тебе надо прилечь. — Он тяжело дышал.
Задыхаясь от негодования, Любовь Александровна вскочила:
— Пусть придет и посмотрит — это ее работа. Убийца! Твоя гризетка — разлучница и убийца!
…Только через пять лет Анна узнает от вернувшегося из Крыма Осипа Мандельштама, что Николай Владимирович умер в декабре 1918 года и похоронен в Ялте на Аутском кладбище. Стихи компенсировали моральный урон и физические потери. Они останутся в вечности.
Любовь Александровна эмигрировала за границу, прожила долгую жизнь и умерла в Сан-Ремо…
Вернемся к рассказу Анрепа: «Я уехал в Лондон, откуда должен был вернуться недель через шесть. Но судьба сложилась иначе. Я никогда не писал Анне. Она тоже отвечала полным молчанием.
Осенью 1916 года Анна вынуждена была уехать в Севастополь — подлечить в уже знакомой больнице бронхи и легкие. Здесь, под хмурым, совсем не летним небом, рядом с неузнаваемо чужими, зло ревущими свинцовыми волнами она в полную меру ощутила свое одиночество, потерянность. Исчезло ласковое очарование теплого, льнущего к ней моря — с детства верного друга и утешителя. Солнце забыло про скудную, зябкую землю, рядом не было никого из близких — только страх за всех оставленных, далеких. И терзающие муки совести. Их она любила как главного властелина и мучителя. Любовь-ненависть, любовь к той живой крови, без которой самые бурные поэтические всхлипы — всего лишь в меру талантливый муляж.
В декабре 1916 года Анну ждало новое знакомство — с только что появившемся в столице молодым поэтом Сергеем Есениным. 28 марта в огромном зале Армии и Флота Ахматова принимала участие в благотворительном концерте. В белом платье, стройная, изящная, сложив руки на груди, она читала «Вестей от него не получишь больше…».
Сидевший в зале Есенин был покорен Ахматовой и добился через друзей встречи с королевой русской поэзии. Шел к ней волнованный и вдохновленный, вернулся совершенно разбитым, с обвисшим чубом и растерянным крестьянским лицом.
Провинциальный парень, ошеломленный столичной роскошью, ожидал встретить королеву в достойных ее величия покоях. К нему вышла усталая женщина, зябко кутавшаяся в шаль. Она недавно похоронила отца и не была расположена к беседам с бодрым, рвущимся к победам юнцом.
Несмотря на разочарование личной встречей, Есенин, пожив год в столице, хорошо понял, кто есть кто, и написал про Ахматову стихи. Сам передать не решился, но все же постарался, чтобы поэтесса узнала себя.
Анна Андреевна, прочтя попавшие к ней стихи, осталась недовольна панибратством рвущегося в поэзию нахала. Молиться за него?! Пока он тут шляется по кабакам, а солдаты гниют в окопах! Цветущая физиономия здоровяка, отлынивающего от армии, отирающегося по злачным местам столицы, в то время как больной Гумилев кормит вшей в окопах, бесила Анну.
Все же надеясь покорить Ахматову блеском своего таланта, Есенин передал ей «Кабацкий цикл». Не стоит и говорить, что стихи ей не понравились.
«Он был хорошенький мальчик раньше, а теперь его физиономия — сплошная пошлость!» — брезгливо отбросила она сборник.
Здесь можно упомянуть, что безупречный поэтический вкус Анны Андреевны сильно зависел от личного расположения. Она не любила Чехова, пьесы его считала абсурдными. К Бунину, после его злой эпиграммы насчет ее худобы, навсегда потеряла расположение, записав в плохие поэты и никчемные писатели. Той же участи удостоился и Есенин.
Случай с Пастернаком — особый. Уважая и любя Бориса Леонидовича, Анна Андреевна была огорчена «Доктором Живаго»: «Что там у него за женщины? Вы таких женщин видели? Абсурд! Описания природы, как всегда, отличные. Но сам Живаго! Послушайте, какой он доктор? Разве он там кого-то лечит? Никого ни разу!.. А стихи хорошие. Правда, не все».
Однако вернемся к рассказу Анрепа.
«Меня оставили в Англии, и я вернулся в Россию только в конце 1916 года и то на короткое время. Январь 1917 года я провел в Петрограде и уехал в Лондон с первым поездом после революции Керенского. В ответ на то, что я говорил, что не знаю, когда вернусь в Россию, что я люблю покойную английскую цивилизацию разума (так я думал тогда), а не религиозный политический бред, Анна Андреевна написала:
И позже в том же году:
За два с половиной года Анреп смертельно устал от войны, от бессмысленности происходящего. Военная кампания превратилась в машину для перемалывания человеческого мяса.
Разочарование не способствовало и накалу лирических настроений. Любовные чувства притупились. На протяжении романа Ахматовой с Анрепом секс из разряда высших наслаждений могучего вояки перешел в удовлетворение естественных потребностей — время страстей миновало. Анна вообще, как оказалось, не его тип — слишком болезненна, нервна. Но Анреп — рыцарь, он способен на отчаянный поступок ради Анны. Он чувствует свою ответственность за нее и искренне хочет спасти от надвигающейся катастрофы.
«Революция Керенского». Улицы Петрограда полны народа. Кое-где слышны редкие выстрелы, железнодорожное сообщение остановлено. Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с Анной Андреевной. Она в это время жила в квартире профессора Срезневского, известного психиатра, с женой которого она была очень дружна. Квартира была за Невой, на Выборгской или на Петербургской стороне, не помню. Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов. Помню, посреди реки мальчишка лет восемнадцати, бежавший из тюрьмы, в панике просил меня указать дорогу к Варшавскому вокзалу. Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает Анна Андреевна. «Как, вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах». — «Я снял погоны».
Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже». — «Ну, перестанем говорить об этом». Мы помолчали. Она опустила голову. «Мы больше не увидимся. Вы уедете». — «Я буду приезжать. Посмотрите: ваше кольцо». Я расстегнул тужурку и показал ее черное кольцо на цепочке вокруг моей шеи. Анна Андреевна тронула кольцо. «Это хорошо, оно вас спасет». Я прижал ее руку к груди. «Носите всегда». — «Да, всегда. Это святыня», — прошептал я. Что-то бесконечно женственное затуманило ее глаза, она протянула ко мне руки. Я горел в бесплотном восторге, поцеловал эти руки и встал. Анна Андреевна ласково улыбнулась. «Так лучше», — сказала она».
Анреп, несмотря на свою богемную легковесность в отношении с женщинами, был человеком надежным, не способным оставить в беде близкого человека. Он убеждал Ахматову уехать вместе с ним — в это время массовой эмиграции Борис мог получить для нее визу в Англию. В аналогии с Французской революцией и утверждении, что «даже будет еще хуже», — желание не испугать, а спасти.
Анна отказалась «предать родину», отобразив оскорбленные патриотические чувства в стихах:
Простившись с Борисом, Ахматова собрала тридцать посвященных ему стихотворений в отдельную тетрадь и постаралась забыть о своем увлечении. В 1917 году они были изданы сборником под названием «Белая стая». В этом же году предложение Анрепа покинуть Россию уже не покажется Анне Андреевне столь безнравственным и оскорбительным.
И снова — повествование Анрепа:
«С первым поездом я уехал в Англию. Я долго носил кольцо на цепочке вокруг шеи.
Война кончилась. Большевики. Голод в России. Я послал две съестные посылки Анне Андреевне, и единственное известие, которое я получил от нее, была ее официальная карточка с извещением о получении посылки:
«Дорогой Борис Васильевич, спасибо, что меня кормите. Анна Ахматова».
Хотел писать, но меня предупредили, что это может ей повредить, и я оставил эту мысль. Я остался в Лондоне и мало-помалу вернулся к своей работе по мозаике. Как-то раз, раздеваясь, я задел цепочку на шее, она оборвалась, и кольцо покатилось по полу. Я его уложил в ящичек из красного дерева, обитый бархатом внутри, в котором сохранялись дорогие для меня сокровища: военные ордена; золотой портсигар, подаренный мне командиром английского броневого отряда в России Локер-Ламсоном; запонки самоубийцы, которого я похоронил, и другие вещицы. Я собирался отдать цепочку в починку, но не сделал этого. Гумилев, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но все напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было: я уехал из России в 1908 году и устроил свою жизнь за границей. Перед его отъездом я просил его передать Анне Андреевне большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый материал на платье. Он нехотя взял, говоря: «Ну что вы, Борис Васильевич, она все-таки моя жена». Я разинул рот от удивления. «Не глупите, Николай Степанович», — сказал я сухо. Но я не знаю, получила ли она мой подарок…»
«Сказка о черном кольце», написанная Анрепом, еще не окончена, ее героям предстоит встреча через сорок лет. Но роман Анны Андреевны с Борисом Васильевичем — роман во плоти и в стихах завершился расставанием в 1917 году.
Каждый новый день приносил страшные новости — «окаянные дни» — окаянная жизнь. Мир встал на дыбы. Человеческая жизнь — копейка. «Поэтесса? Мадам, встаньте-ка к стеночке поаккуратней, пальтишко мозгами изгадить не хочется».
В эти дни, запуганная, заметавшаяся в смертном ужасе Анна получает письмо от Гумилева, находящегося в Париже. Он тоже просит ее подумать о переезде во Францию. Она гневно отвергла предложение Бориса об эмиграции, но теперь — немедля побросать тряпки в чемоданы — и прочь! Для оформления визы Анна ждет письма из Парижа с вызовом, а пока направляется в Слепнево собрать свои и Левушкины вещи. Она все еще не решается рассказать свекрови о намерении уехать, дрожа от мысли, что бабушка может не отпустить внука. Анна знает о новом головокружительном увлечении Гумилева. Он пишет запоем стихи «девушке с газельими глазами», не рассчитывая на успех ухаживаний. Его пассия — невеста богатого американца. Какое это теперь имеет значение? Отъезд в Париж — дело решенное. Но вызова все нет. Почта работала плохо. Письмо от Гумилева пришло на адрес Срезневских за неделю до выстрела «Авроры» — теперь уж о выезде за границу мечтать не приходилось. Пара недель решили судьбу Ахматовой, сына, а, возможно, и Гумилева. Кто знает, стал бы он так рваться в Россию, даже вдохновленный идеями антибольшевистского заговора, если бы рядом была семья и, возможно, важные дела по организации эмигрантской литературы.
Вспомним, как мучительно решала вопрос об эмиграции Марина Цветаева. Она должна была уехать для воссоединения с мужем — бывшим офицером белой гвардии. С нею была дочь Аля, которую Марина едва не потеряла в голодном Петрограде, как и младшую Ирину, умершую от голода. И все же — расставание с родиной было для нее крайне болезненным шагом. Ахматова, как видно в случае с Анрепом, яростно сопротивлялась отъезду, считая уезжавших предателями. Но ситуация изменилась, для отъезда в Париж к Гумилеву уже были собраны подаренные к свадьбе баулы. Зов Гумилева был решающим. Несмотря ни на что, именно ему Анна Андреевна была способна доверить судьбу свою и сына. Увы, история распорядилась по-своему. Анне суждена была слава патриотки, презревшей эмиграцию. Тридцатипятилетнему Гумилеву — безымянный овраг, Льву — мученичество в лагерях.
Анна осталась. Очень быстро вокруг нее образовывалась пустота — друзья и знакомые либо спешно уехали, либо погибли, а развитие событий в России не вызывало оптимизма. Было очевидно, что прежний порядок если и вернется, то очень не скоро. А чем чреват новый, не знал никто. Предчувствия, обманувшие Анну всего несколько месяцев назад, когда она, в надежде на расцвет России, давала гневный отпор умолявшему ее уехать в Англию Анрепу, молчали и сейчас.
Двадцативосьмилетняя Анна Андреевна осталась в Петрограде одна. Царскосельский дом продан, в Слепнево, где живут свекровь с сыном, с каждым днем становится все опасней — крестьяне жгут барские дома. Анна Ивановна, женщина мудрая, не стала дожидаться погрома — приобрела домик в Бежецке, маленьком южном городке, и увезла туда внука.
Анна, переселив свекровь с сыном на новое место, в Бежецке не осталась. Почти деревня, сплошные сады и огороды. Выжить там можно, но жить? Она пока еще Анна Ахматова и, как многие в то смутное время, надеется на какие-то позитивные перемены, «новые веяния». Пока же выживать было трудно — никаких гонораров, катастрофа с продуктами и жильем. Анну приютили Срезневские, жившие в казенной квартире при клинике. Вячеслав Вячеславович столовался дома, и дровами квартиру профессора обеспечивала больница. У Срезневских было так покойно и сытно, что оголодавший Мандельштам взял за правило приходить к ним с визитом к обеду. Гости не задумывались, как крутится Валя, чтобы прокормить всех.
Однажды ночью Анна застала ее на кухне над грудой мерзлой картошки.
— Что ж теперь будет, Анька? Пролетариат с голодными глазами рыщет, лица какие-то волчьи. Того и гляди, за полбуханки хлеба пристрелят. Приличные квартиры «буржуев» национализируют — всех за шиворот и на улицу. А под горячую руку и к стенке. Дров в больнице больше выдавать не будут, а продовольствие — совсем бросовое.
— Да, Валюша, смутное время. — Подняв скользкую картофелину, Анна брезгливо подержала ее в пальцах. — Думаю, и это скоро исчезнет. Я тут на митинге с Осипом вылезла читать «Молитву» — «Дай мне горькие годы недуга…» Так что? Хорошо, не побили. Им хлеб нужен, а не какие-то абстрактные «золотые лучи» славы над Родиной. Знаешь, кого в толпе встретила? Шилейко. Он по болезни из армии демобилизовался.
— Вундеркинд и полиглот Владимир Казимирович! Его не забудешь, вот уж пациент моего Вяч Вяча — крыша совсем набекрень съехала. — Валя высморкалась и стала перебирать картошку, отбрасывая гнилье в помойное ведро.
— Он же гений. Лучшие друзья Гумилева — Вольдемар и Лозинский. Гумилев уверял, что Шилей — самый из них умный. — Анна распутала узел волос и пыталась расчесать его щербатым гребешком.
— Это потому, что он кучу каких-то идиотских языков знает и слова все выворачивает: «трампуся», «телефонкель», «кастрюленция»… И физиономия странная — шизанутый гений! — Валя с отвращением отправила кучу оставшейся гнили в ведро. — Твоя грива совсем свалялась. Небось месяц не мыла?
— Тут ведром воды не обойдешься. — Анна с отвращением свернула потуже тяжелые космы. — Надоели. И Шилей говорит — как ведьмачка нечесаная… Он вообще-то — голова. Ассиролог с европейским именем!
— Физиономия у него точно ассирийская — на козла похож. — Присмотревшись к Анне, Валя задумалась. — Идея на тысячу рублей! Сейчас «маленькие головки» в моде. Потому что вши, и мыла нет, и воды…
— Поняла, согласна. Тащи ножницы. Пора менять стиль. Я же сейчас, считай, женщина влюбленная…
— Да ну! Не морочь голову. В кого? — Валя, вооружившись ножницами, примерилась к длинной пряди и смело отсекла ее. — Вначале начерно острижем, потом ровнять будем.
— Нет, Гумилев не дурак, разглядел в Шилее нечто… И знаешь, он мне вчера совсем другим показался. Представляешь, снег валит, под ногами каша. Ботиночки мои насквозь промокли, от его солдатской шинели несет козлом… А он мне руку подставил! Я и вцепилась, чувствую же — свалюсь в грязь, и никто не остановится, не поможет. Ого, настригли! На полу уже гора! Амадей был осторожней с моей красотой… — Она закурила, задумалась, «слетав», наверное, вместе с дымными кольцами в майский Париж… — Зато подушку можно набить. Нет! Гумилев говорил: непременно, чтобы враги для сглаза не воспользовались, волосы необходимо сжигать!
— Сожжем! — Валя сгребла веником черный ворох. — Выходит, ты с ним почти сутки гуляла? С Шилеем? К утру явилась. Ой, кажется, сзади много хватила!
— Ничего, отрастет! Какие гулянки?! Промокла до трусов. Дрожу, кашель разобрал, и чувствую, что синею от холода. Закрыла глаза — пусть ведет куда хочет… Да режь ты, режь… Не мучай. Я ж своими волосами ох как гордилась… Только Амадею разрешила кромсать и тебе.
— Ты, Анька, вообще рисковая… Я не про Париж — дело давнее. Про вчера — так с ним и пошла?
— Да что он — разбойник? Дружок моего мужа всетаки. Как-никак Шилей был домашним учителем младших сыновей графа Шереметева. И проживает знаешь где? Во флигеле дворца — Фонтанного дома! Две комнаты, теплынь, как на пляже в Крыму. Во дворце трубы с теплым воздухом сквозь стены пропущены. Из котельной в подвале их до сих пор топят! Я рухнула в мягкое кресло — тоже, наверно, бывшее графское, и в дрему меня потянуло. Чую запах кофе, и не какого-то там с цикорием или морковного, а самого первосортного! Вольдемар хвастается: «Это я еще у дворцовых буфетчиков покупал — запасся». И бутылку припрятанного коньяка достает.
— Выходит, шиза шизой, а жизнь себе организовал! Да не крутись ты, оставь хоть на минуту папиросу — фасон придавать буду! Ножницы-то острые — из хирургической Вяч Вяч принес, так пол-уха и оттяпаю.
— Шилей организовал жизнь?! Не смеши. — Анна потрогала остриженные волосы, взъерошила. — Так легко стало… Ой, как же я вшей боялась! Теперь поняла, почему на меня Шилей косился, когда я косу распустила! Ха! — Она встала и заглянула в зеркальную дверцу буфета. — Мадам Гумилева-Шилейко в восторге! Ты гений, Валька.
— А гривы твоей искусительной все же жаль.
— Сколько отменных кавалеров сейчас растащили бы на память эти пряди — свидетели нежнейших сцен… Ладно, отрастут как на собаке. А винца, отметить событие, нет?
— Увы… Наливку бабушкину до донышка вытянули… Погоди… Так ты что, на Шилея запала? Ну и вариант! Хата хоть графская?
— Берлога отшельника. Койка, покрытая простым тканым одеялом, зеркало в старинной позолоченной раме, кресло развалющее, и все! Никаких полок — книги разбросаны повсюду, маленький стол с простой чернильницей и пресс-папье. А на нем ворох старинных книг и спиртовка! Представь, он так ловко с ней управляется!
— Не ожидала, что Шилей такой хозяйственный. Слушай, а ты мне с такой прической нравишься! — Валя с ножницами ходила вокруг подруги, шлифуя форму.
— Вот и праздничек организовали. Помолодела, а?
— Лицеистка. Малость засидевшаяся в старших классах. Эх, подкормиться бы тебе.
— Шилей подкормит. Хозяйственный и впрямь оказался: спиртовочку разжег, кофе сварил, коньяк по рюмочкам наверняка еще барским разлил, настольную лампу зажег, очки снял и смотрит на меня, как на царицу, — все свои богатства к моим ногам метнул, значит. Глаза большущие, умные и преданные, как у сенбернара.
— Мне давно казалось, что он к тебе не ровно дышит, в «Собаке» как зачарованный на тебя пялился, и ты вроде с ним кокетничала… И что дальше было?
— Да все было! Он меня замуж зовет.
— Так у него жена венчанная!
— Ой, Валя, все наши прежние браки… испарились, «как сон, как утренний туман». — Анна зевнула. — Пойду посплю немножко…
Ахматова переехала в берлогу Шилейко, состоящую из двух смежных комнат, жутко запущенных. Вскоре вспышка эротической увлеченности прошла, и она с ужасом поняла, что совершила глупость. Между тем Владимир Казимирович оказался ревнивцем, да еще каким! После каждого ее выхода в город устраивал скандалы. Анна отмалчивалась, но вдруг откуда-то прорвались визгливые базарные интонации и жест тот самый, популярный при разборках пролетарок в коммунальных кухнях. Жили голодно, перебиваясь кое-как, перекусывая у знакомых.
Из бывших друзей, кроме Вали, ближе всего территориально и по-человечески оказалась Ольга Судейкина, жена того самого носатого композитора Лурье, что совершал неудачные пассы вокруг Анны во времена «Бродячей собаки». Смешливая, все на свете умеющая, танцорка и певунья действовала на Анну животворно, обещая твердо: «Все перемелется — мука будет. Ты, Анна Андреевна, еще свое возьмешь. Попомнишь мое слово». При этом подкармливала отощавшую до неприличия подругу.
Однажды у Ольги Анна встретила приехавшего из Москвы Георгия Чулкова. Вмиг осознала свое бедственное положение: истоптанные ботинки, заношенное платье, повисшее как на вешалке. А он — хоть бы что. Затертая кожанка — и та к лицу. Анна тщетно пробежала неухоженными пальцами по волосам, подстриженным до мочек ушей. Чулков отвел глаза и стал с преувеличенной живостью рассказывать какой-то анекдот. Жене он написал: «Ахматова превратилась в ужасный скелет, одетый в лохмотья… Она, по рассказам, в каком-то заточении у Шилейко. Оба в туберкулезе».
Однажды Шилейко дошел до того, что стал запирать любимую на ключ. Зимой Анне и не хотелось уходить из тепла. Но ее попытка в марте выйти прогуляться по саду едва не закончилась дракой. Задыхаясь, она стояла у стены, испепеляя психопата убийственным взглядом.
— Ой! Ой, плечо прихватило! — Он отскочил от нее. Толстый том энциклопедии, которым ассиролог с мировым именем только что замахивался на сожительницу, выпал из бессильно повисшей руки. — Чертовка, Акума!
Акума — прилипло, стало бытовым «псевдонимом» Анны. Шилей умолчал поначалу, что на каком-то из известных ему языков это слово означает «ведьма». Но звучание нового имени в самом деле шло Анне.
Она и впрямь часами могла молчать и смотреть с такой силой пренебрежения, что нервный Владимир от ее взгляда прятался. Кровать — место обитания гражданской жены — отгородил ширмой. Там она и пребывала в заключении, читала, немного писала.
Взбешенный Шилейко сжег листок и целую неделю держал Анну на голодном пайке: лишил кофе, но печеные картофелины и полугнилые луковицы честно делил пополам — с грациозным поклоном приносил утром на медном подносе.
Наконец он сдался. Вытащил Анну из постели, усадил перед большой чашкой горячего кофе и стал диктовать ей какой-то античный перевод.
А вечером, вынув откуда-то спрятанную котиковую шубку, вывел пленницу прогуляться по Невскому.
— Меня в Эрмитаже берут в штат, и в университете работу обещают. Нынешняя власть в знающих людях нуждается. Старая гвардия-то разбежалась.
— Планы интересные. — Анна не разделяла энтузиазм радостного Владимира Казимировича.
— Вы поверьте мне, Анусик, быть вам лет через пять женой академика. И пусть мадам профессорша Срезневская завидует.
— Перспектива заманчивая, особенно для человека, «принимающего ванны» несколько месяцев под рукомойником. Как хочешь, а завтра я к Вале мыться пойду. Если, конечно, дрова им выдадут.
Анна не узнавала город: забитые витрины, разгромленные вывески, запертые подъезды, а люди… Шныряют мимо, как крысы — серые, зыркают острыми глазами. И запах… Дегтя и помоев. Разве так пахло на Невском? Неужели навсегда этот мрак, страх, мерзлая картошка, грязь, ноющий от голода живот? И это будущий «академик» рядом? А ведь ей только двадцать девять лет, и все так бурно начиналось.
Валя встретила подругу сообщением:
— Гумилев приехал! Зайти должен.
— Выходит, не усидел в Париже.
— Его ж в самое пекло всегда тянет — «вечный бой, покой ему только снится». Охотник за впечатлениями.
— Не навпечатлялся еще. Ищет приключений… — Анна села, закрыла глаза: голова кружилась в последнее время часто. Летишь и будто куда-то проваливаешься, а там, в кружении какого-то темного вихря — видения и тени. Просятся в стихи, мучают неотвязностью. — Валь, он смерти ищет. Я давно поняла. Ему надо, чтобы она рядом шла, как прирученная пантера. Вроде и ластится, а чуть замешкаешься — в горло вцепится.
Вскоре Гумилев прибыл и тут же передал Анне привет и презент от Анрепа — монету времен Александра Македонского с женским профилем, напоминавшим ахматовский.
— Он вам еще и материал на платье со мной передать хотел, но я его в ближайшей урне, уж извините, обронил. Муж все же, а не поставщик подарков от любовника.
Анна посмотрела холодно, отвернулась и произнесла ледяным тоном:
— Николай Степанович, будьте так любезны, выдать мне разрешение на развод.
— Вы что, замуж собрались?
— Да.
— И кто он?
— Шилейко.
— Не может быть! Не верю.
— Однако это именно так. Я люблю его.
Окинув Анну насмешливым взглядом, Гумилев повернулся и ушел, зло хлопнув дверью.
Валя заглянула в комнату:
— Что это его так вынесло? Быстро договорились.
— Разводимся, наконец. — Анна отвернулась к окну, проследив, как исчез за липами такой знакомый силуэт.
«Что-то не так… Что-то толкает, а непонятно куда…» — стучало внутри. А в уши вместе с задорным маршем из репродуктора лезло нагло-самоуверенное: «Да все путем, Анна Андреевна! Устроится!»
На Троицу Анна с бывшим мужем поехали в Бежецк навестить сына.
Пятилетний мальчик просил у отца подержать шпагу, осторожно трогал его погоны, ордена. Кудрявый и светленький — Колина порода. Глаза умные, с потаенной мыслью — отцовские.
Анна, как во сне, подбирала с пола и машинально складывала в сундучок разбросанные игрушки. В голове не укладывалось: чужая комната, чужие муж и ребенок… Этот светленький, кудрявый мальчик не обжигал сердце, как когда-то красоты Италии — чрезмерно накаленные чувства лавой протекали мимо, не задевая души невыносимой мукой или восторгом. Не ранили. Хотелось скорее сбежать, спрятаться и уже наедине с собой пережить, перебрать все, внимательно и осторожно приглядываясь. В психологии Анны срабатывал некий предохранительный клапан, допуская в глубину души «токи высокого напряжения» лишь в моменты творчества. В быту она могла срываться, закатывать истерики — «спускать пар», но не в полную силу, как-то театрально. Чаще же ей удавалось держать себя в руках, сохранять образ невозмутимого, хотя и глубоко печального покоя.
— Может, все же в Италию, к этому мерзавцу поедешь? — Гумилев не мог забыть о ненавистном Модильяни.
— Мы давно не поддерживаем отношений, — смиренно заверила Анна.
— Думаешь, с Шилейко будет лучше? Говорят, вы с ним воюете? Будто даже он запирал тебя?
— Ревновал, он же бешеный.
— И я был бешеный, когда за тобой четыре года ходил, в жены звал. А ты меня мучила. Чего ж теперь так быстро решилась?
— Взрослая стала. — Анне не хотелось трогать то, что таилось под тонким слоем мрачного спокойствия: раздражение к Шилейко, злость на себя, сожаление о потерянном. Может, именно сейчас общие бедствия сблизили бы их с Николаем и вышла бы нормальная человеческая семья? «Если позовет, скажу да», — решила вдруг она, и сердце заколотилось в волнении.
— Анна, хотел тебе сообщить… Видишь ли, мои чувства к тебе были, наверное, чрезмерно сильны. Потому все и выгорело… Почти все…
Она замерла, слушая стук сердца. Он медлил.
— Видишь ли… Имею честь сообщить вам, Анна Андреевна, что тоже женюсь. — Он шутливо поклонился. — Мою избранницу зовут Анна Николаевна Энгельгарт. Двадцати лет, хороша отменно. — В его голосе был вызов. Может быть, и он ждал, что Анна встрепенется, накинется на него с бранью, припоминая всех пассий. А потом скажет: «Давай начнем все заново!»
Но она лишь пожала плечами, молвила бесцветно и холодно:
— Удачи тебе с лучшей из женщин.
Увы, вторая жена Гумилева оказалась далеко не лучшей. Глупость в сочетании с самоуверенностью дают неприятный эффект. А потом еще открылось, что и самоуверенность — сплошной пшик: в трудных жизненных обстоятельствах молодая терялась и опускала руки. Родив дочь, грозилась даже отдать ее в приют.
Гумилев так и не достал из кармана френча сложенный листок с недавно написанными стихами. Он хотел показать их Анне.
В августе 1918 года был оформлен официальный развод Ахматовой и Гумилева, а в декабре того же года она заключила брак с Шилейко. Через год, в конце 1919 года, Шилейко и прописанную к нему жену попросили освободить помещение во флигеле национализированного дворца.
Анна Андреевна нашла выход — устроилась на работу в библиотеку Агрономического института и получила от работы комнату. Туда и заявился бездомный Шилейко. Пришлось оставить — не гнать же на улицу законного мужа. У него оказался огромный багаж — стопки увязанных веревкам книг. На улице мела метель, и, стоя на коленях, он спешно обмахивал драгоценные издания облезлой шапкой. Анна смотрела, как на полу растекается лужа, но даже не встала с топчана, на котором проводила большую часть свободного времени. Голод отнимал силы и желание двигаться. Невероятно, что когда-то она могла часами бегать на лыжах с Недоброво. Вот под таким снегом…
— Анюсечка, помоги, там соседи ругаются, что дверь на лестницу открыта, — взмолился взмыленный Шилей.
Она нехотя поднялась и пошла через темный, пахнущий застарелым жареным салом коридор к лестничной клетке. Подняла вязку книг и, шатаясь, закусив губу, потащила ее в комнату.
…Как раз в этот морозный декабрьский день в солнечном Бахчисарае, в доме, убранном оранжерейными гиацинтами — лиловыми и синими, умирал Николай Владимирович Недоброво. Анна ничего о судьбе бывшего друга не знала, а он не знал, что стало с ней. Заставлял себя не гадать, как сложилась судьба Анны Андреевны, где она теперь — с Анрепом или, может, с Гумилевым? Предположить, что исхудавшая Анна, жмурясь от головокружения, помогает новому мужу затаскивать в комнату по темному коммунальному коридору связанные бечевками книги, он, конечно, не мог. В тот миг, когда на подушку Николая Владимировича вдруг легло пятно яркого солнца, он понял, что это знак — призыв. Вдохнул последний раз, попытался сжать руку Любови Александровны и навсегда закрыл глаза. Синева его ввалившихся глаз, так поражавшая ее в последние дни, особенно яркая, оттененная лиловыми тенями на фарфоровом лице, погасла. Настала чернота, словно во всем мире выключили свет. Любовь Александровна потеряла сознание.
Ясновидение Анны не принесло ей весточку от Николая Владимировича, лишь на душе было тяжко и горько.
— Ну, ничего, устроимся, — огляделся Шилей, отдуваясь после перетаскивания тяжелого чемодана. Чемодан был старый, пахнущий плесенью из каких-то графских кладовок. Смутно в углу просматривался тисненный золотом герб Шереметевых «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все».
События последних лет — буржуазная революция, отречение Николая Второго, Октябрьский переворот, Гражданская война, разруха, мучая страхом, голодом, холодом, не зацепили Музу Ахматовой, не заставили «стать летописцем утрат» и, к счастью, «провозвестником светлого будущего». Социальные потрясения — не ее стихия, романтическое упоение химерами — презренный жанр. Жизнь — какая она стала — вошла нарастанием тревоги и боли в ее лирику. Анну, наполненную тоской и ужасом, ее «смуглая Муза» не лишила голоса. Лишь бы только возобновили работу издательства.
С началом НЭПа издательская нива оживилась. Ожила и Анна. Весной 1921 года вышел сборник ее стихотворений «Подорожник» тиражом в тысячу экземпляров. Стопки белых книг красовались на подоконнике. Одна — распакованная — прямо на столе вместо букета цветов.
— А ты умничка, Анюшечка, хоть денег за эти книжки и на колбасу приличную не хватит. Наскреб последние на «собачью радость».
— Возьми, купи себе, что захочется. — Она бросила кошелек на стол.
— Вот мы и литературой кормимся. — Шилей стал пересчитывать бумажки. — Я много не возьму — на пропитание. — В последние месяцы он стал говорить с юродствующими интонациями. — Рассуждаю так, что Блоку твоему поболе отваливают за добрую службу. Ведь он как старается: русскую революцию приветствует, в комиссии по расследованию преступлений царского (заметь!) правительства работает, и еще написал поэму «Двенадцать»! Прорвало гения.
— Гнусная эпитафия. И себе, и своим героям, да и заказчикам. — Анна ушла на кухню и вернулась с графином воды. — Кипяточку согрей, зябко.
Шилей достал свою неизменную спиртовку:
— Честно говоря, не совсем ясно, как эта «совесть Российская», «душа наша чистая» — Александр Александрович Блок — сподобился оправдывать и даже приветствовать поэтически, разумеется, бессудные расстрелы и грабежи! А во главе революционного сброда матросни пьяной и прочих Катек кощунственно поставил Иисуса Христа!
— Гумилев говорил, что этой своей поэмой Блок вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя! — Анна отодвинула в сторону лежавшие на грязной клеенке беленькие сборники. Этому ассирологу ума хватит колбасу на ее стихах резать. Причем со своих талмудов пыль стирает, а ее труд и не считает за книги.
— Эх, безрассудный наш Николушка — так на рожон и лезет со своими монархическими убеждениями. И в личных беседах, и на литературных вечерах провозглашает! — Сорвав обложку с книжки Анны, он скрутил ее, поджигая от спички спирт.
Анна открыла рот, но от возмущения слова застряли в горле. Только и смогла выдавить:
— Вон! И чтобы никогда, нигде на моем пути! — Царственным жестом она распахнула дверь и навсегда выдворила Шилейко, швырнув вслед шматок ливерной колбасы.
О смерти Модильяни Ахматова узнала случайно. В один из январских вечеров 1920 года открыла старый европейский журнал по искусству и увидела маленький некролог, где сообщалось о невозвратимой потере для живописи — скончался хороший художник. Снились ей дурные сны с присутствием ее Амадея, хотя и думала о нем мало.
Проводив Анну в страну, где вскоре произошел переворот, Модильяни понял: встретиться им не придется, эта страница его жизни перевернута. Спустя год он увлекся двадцатилетней девицей Жанной Эбютерн. Они стали жить вместе, и осенью 1918 года Жанна родила Модильяни дочь. Художник был счастлив, наконец-то он обрел семью и долгожданный покой. Однако силы его, подрываемые наркотиками и алкоголем, таяли с каждым днем. В конце 1919 года Модильяни сильно простудился и спустя месяц умер. Обезумевшая от горя супруга, уже восемь месяцев носившая под сердцем второго ребенка, не смогла пережить смерть любимого. Она выбросилась из окна на следующий же день, поскольку хотела уйти из жизни вместе с Амедео.
Анна сопоставила темные знаки сна с горькой информацией, полученной от парижских знакомых, решила, что все предвидела заранее, еще увидав тогда его оборванную линию жизни. Вздохнула, зажгла свечу и мысленно поставила на этой истории крест. К счастью, у нее была Муза — ей и вменялось хранить архивы памяти до надлежащего случая.
А вот обрыв линии жизни на еще одной знакомой ей ладони настораживал. Эх, Николушка, боевая головушка, не найти тебе здесь магов в пурпуровых хитонах. Ох не найти… Тихо чеканя слова, она прочла вслух стихотворение, которое совсем недавно пришло ей по почте. Она удивилась, увидав почерк Николая. А на вложенном в конверт листе были стихи, так точно отражавшие бродившие сейчас в ней темные предчувствия.
«…Мы с тобой раньше часто говорили об этом — о шестом чувстве… Все бродило, бродило во мне, как вино в бочке, и вдруг — написалось».
«Эх, Николушка, буйная головушка… — Анна вложила листок в конверт и сунула его в томик Пушкина. — Быть тебе в истории поэзии в первых рядах. Живи только, покоритель мустангов и красных комиссарш…»
Ахматова словно вынырнула из топи: она свободна, и она — писатель! В июне издательство «Петрополис» устраивало вечер встречи с авторами. За последние годы это был первый светлый день в жизни Анны Андреевны — день торжества. Как казалось — начало нового этапа. Она ощущала себя легкой, грациозной и почти нарядной в синем платье, выменянном Валей на толкучке за колечко. Стоя в кружке поздравлявших ее, Анна наткнулась взглядом на прислонившегося к колонне Гумилева. Выражение его лица — мечтательно-настороженное и азартное одновременно, как у державшего прицел охотника, — было знакомо ей. Увидав бывшую жену, радостную, торжествующую, Николай внезапно ощутил внутри пульсацию новых стихов. И замер, боясь расплескать. Только бы не спугнуть, дать им простор произрасти — сила, кажется, рвется недюжинная.
Он слегка удивился, узнав в окрыленной надеждами женщине Анну. Попытался восстановить в душе отголосок прежних чувств, расковырять рану, хоть и затянувшуюся давно, но начинавшую ныть при любом соприкосновении с ней. И вот — ничего! «Все сметено могучим ураганом». Только бьются в висках скорбные строки. О, это, похоже, погребальный плач по его чувствам к Анне — долгим, мучительным попыткам обрести цельность вдвоем.
В ночь после этой встречи он написал:
Прощание с умершей страстью стольких лет оказалось символическим: это были последние стихи в жизни Николая Степановича. Как и последней была мимолетная встреча с Анной, ее ясновидением, как прощальная, впрочем, не отмеченная.
Его арестовали в ночь с 3 на 4 августа. В день ареста Гумилев, знавший, что за ним следят, провел последний вечер литературного кружка, окруженный влюбленной в него молодежью. Он был оживлен, в прекрасном настроении, засиделся, возвращался домой около двух часов ночи. Девушки и молодые люди провожали его. Около дома его ждал автомобиль. На квартире была засада.
В тюрьму Гумилев взял с собою Евангелие и Гомера. Не думал, что жить ему остается несколько дней, но и не сомневался, что смерть не упустит столь близкой встречи. До сих пор нет единой версии причастности Гумилева к заговору. Существуют подозрения, что Таганцевское дело было фальсифицировано ЧК с целью убрать лидера петроградской молодежи, каковым к этому времени стал Гумилев. Об этом говорит и отсутствие следствия, и поспешность расстрела без предъявления вразумительных обвинений.
В последние годы на родине Гумилев много работал: редактировал рукописи в издательстве Горького «Всемирная литература», читал в Институте искусств молодым поэтам теорию и практику стихосложения. И главное — активно писал и выступал на собраниях творческой молодежи. Успешная деятельность в многочисленных поэтических школах и студиях (современники замечали, что те, кто побывал на гумилевских семинарах, навсегда погибли для «пролетарского искусства»), блестящие выступления на поэтических вечерах, наконец, завоеванный им пост главы петроградских поэтов, когда он при баллотировке обошел А. Блока, сделали популярность Гумилева огромной… История с выборами «главы поэтов» была довольно знаменательной. Супруга Блока Л. Менделеева с театральным пафосом прочла поэму «Двенадцать» на общем собрании поэтического цеха. Свист и гиканье заглушили последние кощунственные строки. Блок, должный выступать следующим, с трясущейся губой повторял: «Я не пойду, я не пойду!» Гумилев, насмешливо глядя на дрожащего классика, сказал: «Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не писали». И вышел вместо него на эстраду. Он спокойно смотрел на бушующий зал «своими серо-голубыми глазами. Так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове свое верное нарезное ружье». И когда зал утих, стал читать свои стихи. Чтение сопровождалось бурными аплодисментами. Затем умиротворенный зал согласился выслушать и Александра Блока. Но ставка Блока на лидера петроградских поэтов была проиграна.
Очевидно, советским руководителям явно мешал кумир молодежи, не желавший принять советскую идеологию, да еще открыто объявлявший себя монархистом. Операция ликвидации была подготовлена заказной статьей Блока «Без божества, без вдохновенья», направленной против акмеистов и, главное, Гумилева. За Николаем Степановичем была установлена открытая слежка, друзья советовали немедленно уехать, но «конквистадор» шел навстречу опасности. О мужественном поведении Гумилева в ЧК ходят легенды. Он был спокоен при аресте и при допросах — так же спокоен, как когда стрелял львов, водил улан в атаку, призывая к верности своему Государю. Перед расстрелом Гумилев написал на стене камеры: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь».
Сергей Бобров, поэт-футурист, кокаинист и большевик, рассказывал о последних минутах жизни Гумилева: «Знаете, шикарно умер. Я слышал из первых уст. Улыбался, докурил папиросу… Даже на ребят из особого отдела произвел впечатление… Мало кто так умирает…»
Мать Гумилева так и не поверила, что ее сына расстреляли. До последних дней своей жизни она верила, что он ускользнул из рук чекистов и уехал на Мадагаскар.
10 августа на Смоленском кладбище хоронили Блока. Огромная толпа, много знакомых лиц. Жаркий день с короткими грибными дождиками. В природе радость жизни. Вспомнив тот ноябрьский день визита к Блоку, Анна поняла, что тогда уже похоронила его в своем сердце. Потому такими странными казались последующие случайные столкновения с ним на вокзале или на станции — Блок словно выныривал из небытия, на мгновение скользнув в ее орбите, и пропадал. Теперь уж пропал навсегда…
— Анна Андреевна, что-то слышно от Николая Степановича? — шепнул ей в щеку кто-то из общих знакомых.
— Что слышно? — не поняла Анна.
— Так вы… Вы же, очевидно, не в курсе. Отойдемте в сторонку.
У ограды чужого надгробия, изображавшего скорбящего над мраморной плитой ангела, Анна узнала, что Гумилев арестован.
— Это какая-то ошибка! — горячо заявила она. — Он ни в чем плохом не может быть замешан! — Доброжелатель лишь криво улыбнулся и исчез в толпе.
Анна, не интересовавшаяся баталиями на политической арене, напоминавшими какую-то тараканью возню, не могла понять, что произошло. Конечно же — ошибка! Герой войны, поэт, человек кристальной честности… В ближайшие дни она пыталась выяснить, в чем дело, куда идти жаловаться. На нее смотрели как на ребенка, предлагали выпить воды и успокоиться, а потом приглушенным голосом просили:
— Не надо никуда ходить, дорогая Анна Андреевна! Не надо вам сейчас вообще мелькать. Сидите тихо в своей библиотеке и поменьше рассказывайте о бывшем муже. Время такое.
Утром 1 сентября «Правда» сообщила о раскрытом силами ВЧК контрреволюционном заговоре. Были расстреляны участники петроградской боевой организации. В списке уничтоженных врагов народа под тридцатым номером значился Н. С. Гумилев.
Его расстреляли еще 24 или 25 августа, где-то в районе станции Бернгардовка под Петроградом, в долине реки Лубья. И никакой могилы — общая братская яма…
Анна не могла смириться с произошедшим. Африканские людоеды, поле боя — все что угодно, но так… Она поняла вдруг, что Гумилев — главный человек в ее жизни, что ворох обид, взаимонепониманий, раздражения, навалившийся за годы совместного бытия, — нелепость! Нелепость, которую, увы, уже нельзя исправить. Только написать:
Тот день, когда на афишной тумбе она прочла в расклеенной газете о расстреле Гумилева, стал переломным в судьбе Ахматовой. Ее жизнь повернулась в другое русло, и она сама стала иной. Горести любовных разлук и предательств, выступавшие как высшая мера мучений души в ее прежних стихах, теперь понизились в ранге. Анна узнала, что такое — расстаться навек. Это и есть высшая мера. Расстаться, не успев ничего толком объяснить, понять. Только теперь стало ясно, что значил для нее этот такой неудобный, такой невозможный для семейного счастья муж. Рядом был огромный человек, огромный поэт, так, собственно, при жизни и не узнавший славы. Да и любви, о которой настойчиво и слишком красиво грезил…
Николая Степановича убили в самом расцвете его таланта; каждый новый сборник его стихов был новой гранью его творчества, новой вершиной, им завоеванной, и бог весть каких высот достигла бы русская поэзия, если бы Гумилева не вырвала из жизни Петроградская ЧК.
Александр Блок тяжело умирал от застарелой болезни сердца, незадолго до смерти его воспаленным мозгом овладела навязчивая мысль: надо уничтожить все экземпляры поэмы «Двенадцать», из-за которой многие русские люди перестали подавать ему руку. Ему чудилось, что он уже уничтожил все экземпляры, но остался еще один, у Брюсова, и в предсмертном бреду Блок повторял: «Я заставлю его отдать! Я убью его». Нам неизвестно, сколь мучительна была насильственная смерть Н. Гумилева, но зато мы знаем, что умер он так же мужественно, как и жил: никого не предав, не оговорив никого из друзей и знакомых, не попытавшись спасти свою жизнь ценой подлости, измены, позора.
Гибель Гумилева потрясла русское общество, уже привыкшее с февраля 1917 года к бессудным расстрелам, убийствам на улицах, на дому и в больницах, а с 1918 года — к казням заложников, к так называемому «красному террору». После долгих лет забвения Николая Гумилева, сопровождавшихся посмертно лживыми обвинениями поэта и искажением исторической правды, мы еще не вполне ясно осознаем, что для многих современников его смерть была равнозначна смерти Пушкина. Известие об аресте Гумилева вызвало в литературных кругах шок. Несмотря на всю рискованность такой акции, группа литераторов обратилась к советскому правительству с письмом в защиту Николая Гумилева. Ходили легенды, что якобы Максим Горький лично ездил в Москву к Ленину просить за него. Даже после расстрела многие не могли поверить, что советская власть решилась уничтожить поэта.
Интеллектуальная элита Петрограда не оставила без внимания казнь Гумилева. В Казанском соборе была заказана панихида. Фамилия его, конечно, не называлась, но всем были понятны слова священника: «Помяни душу убиенного раба твоего, Николая, о коем проходит сея служба». Несколькими днями позднее была проведена еще одна панихида — в весьма популярной в народе Спасской часовне Гуслицкого монастыря, которая находилась на Невском проспекте перед портиком Перинной линии (ныне не существующей). Часовня была битком набита людьми, пришедшими отдать дань великому русскому поэту. В толпе неузнанной осталась худая, изможденная женщина в черном платке, надвинутом чуть не до бровей. Бледные ее губы были плотно сжаты, а глаза сухи.
Красный комиссар Лариса Рейснер, женщина поистине легендарной и героической судьбы, послужившая прототипом знаменитого Комиссара в «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского, с конца лета 1920 года — жена командующего Балтфлотом Федора Раскольникова, была одной из ярчайших фигур в столице. В 1917 году, после разрыва с Гумилевым, Лариса примкнула к революции, к самым верхам власти. В это время в голодном Петрограде, в трудный момент для семьи Гумилевых, она хотела взять на воспитание Леву — сама пришла к Анне, рассказала ей все о своих отношениях с Николаем Степановичем и просила разрешить ей помочь. Анна доброжелательно приняла гостью, но от помощи отказалась. Известие о смерти Гумилева оказалось для Рейснер страшным ударом…
Анна Андреевна получила от нее письмо лишь осенью 1921 года: «…Злосчастная судьба! Если бы я была в Петрограде, то наверняка смогла бы спасти Николая Степановича! В эту жаркую дыру (мой муж с весны назначен послом в Афганистан) скорбное известие пришло лишь через несколько недель. Никогда не прощу себе, что ничего не смогла сделать для его спасения…» Позже мать Ларисы переслала Ахматовой письмо дочери: «Если бы перед смертью его видела — все ему простила бы, сказала бы правду, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть (…) Девочку Гумилева — возьмите. Это сделать надо — я помогу (…) Если бы только маленькая была на него похожа». Речь шла о дочери Гумилева с Энгельгарт, которую та собиралась отдать в приют.
Ахматова положила в старую сумочку оба послания — она отнесет их на кладбище, когда найдется могила. Но могила так и не нашлась. К скорбным «документам» Анна добавила и свой — записанное по памяти стихотворение Николая «Заблудившийся трамвай», появившееся на свет все в том же роковом 1921 году:
А в подвал памяти занесла еще одну свою клятву. Обдирая в кровь руки, ржавым гвоздем выскребла на кирпичной стене на веки вечные слова: