55246.fb2
Разузнать о гибели Николая удалось немного — расстрелян без суда и следствия, захоронен в общей могиле. Неизвестно где — много их повсюду в лесочках да оврагах.
Без могилы, без креста? По христианскому канону не отпет? Анна в отчаянии билась о закрытую дверь, пытаясь выяснить место захоронения Гумилева, но никаких справок ей больше не давали. Лишь всплывали в памяти его юношеские романтические видения, испугавшие многих предчувствием ранней смерти:
Накликал, говорили. А может, там ему и в самом деле лучше — «высоко на розовой влаге вечереющих горных озер»? Лучше, чем в «усыпляющей, мертвой земле» сырого российского оврага? Николай верил в свободу души выбирать пристанище. Да сбудется же это по его вере.
А вот разорванная линия жизни и у него, и у Амедео оказалась трагическим знаком — ушли молодыми, талантливыми, с разницей в год. Не верь после этого хиромантии. Да и в сны надо вглядываться, не отбрасывая, как ночной бред. В ночь расстрела Гумилева Анна пережила ужас — ее закапывали живьем, и, прорываясь сквозь тяжелые комья земли, она звала Николая. Ведь не знала — никто не знал, что засыпают его еще теплый труп в безымянном овражке. Впрочем, ей часто снились кошмары с участием близких — живых или умерших. Подумать было о чем. Или придумать вокруг смутных видений целую историю.
Шилей в сны и предсказания не верил, но привидений опасался. Прочел древний ассирийский трактат о переселении душ и пытался Анну застращать. А она и так не поймешь на каком свете — чуть жива от слабости. Пронесся даже слух, что Ахматова покончила с собой. В каких-то городах устраивали вечера ее памяти…
Но Анна старалась жить. Действительность, плодящая зло, казалась ей устрашающе нелепой, но тем сильнее росло желание вступить с ней в борьбу. Как? Конечно же, данной ей взрывоопасной силой — силой слова. Анна Андреевна носила в себе зачатки еще только зреющих, только набухающих мощью стихов. Изможденная, бездомная, она все же цеплялась за жизнь, ощущая ответственность перед этими новыми жизнями. Стойкости духа, вдохновляемой ее могучей Музой, Ахматовой было не занимать.
Выживать физически ей помогали Ольга Судейкина, бывшая жена художника Сергея Судейкина, одного из основателей «Бродячей собаки», и Артур Лурье, неунывающий музыкальный гений. Оптимистичная пара, несмотря ни на что, старалась радоваться жизни и вытягивать Анну из мрака уныния. Но и у них не хватило терпения переждать «временные бедствия». Супруги всерьез задумались об отъезде из России. Лурье развил бешеную деятельность, добиваясь разрешения на гастрольную поездку по Европе, из которой возвращаться он, естественно, не собирался. В дальнейшем Артур планировал взять к себе Ольгу. И оба уговаривали уехать с ними Анну.
— Тебе хоть сейчас понятно, что здесь происходит? — который раз бралась агитировать Ольга, включив радио — защиту от соседских ушей. — Они же всех бывших, всех порядочных, кто не убивал и не грабил с ними, истреблять будут! Ты же не из их шайки — ты подлежишь уничтожению!
— Я же не пишу антисоветских агиток. — Анна крутила в длинных пальцах саксонскую статуэтку танцовщицы в костюме Коломбины. На полированном, карельской березы столе уже выстроилась веселая группа отобранных для продажи безделушек. — Смотри, вылитая ты на карнавале в «Собаке», когда тринадцатый год встречали… Как ты отплясывала с Судейкиным! Вроде сто лет прошло. Гумилев был в черной маске домино и злючий, бедняга.
— Еще бы! Граф Зубов вокруг тебя тогда такие пассы выписывал! Розами завалил! Помню, когда корзину притащили, в бумагу закутанную, все было снегом заметено. Разворачивали долго — бумага тонкая, слоями шуршит. И вдруг — аромат и красота неземная… Ты еще один цветок в волосы заткнула…
— Ага… Я и забыла… Много тогда шампанского утекло. Но… но ведь Блок «Собакой» брезговал. Откуда про «розан» вспомнил? Ну, тогда в испанском «мадригале», что мне написал?
— Да Чулков сказал — они ж друзья близкие были, жену и то делили! Чулков — сплетник. Блок — сволочь. После всех его революционных «подвигов».
— Больной он был… Совсем надломленный. Только с Чулковым и общался. Вся эта история мне хорошо известна… — Анна вспомнила камин в полутемной комнате Чулкова и его чтение романа… Сладкий глинтвейн на теплых губах, ласкающие руки… Неужели ничего больше не будет? Ни молодости, ни шелковых чулок, ни томных поцелуев?
Ольга вздохнула:
— Прямо поверить не могу: ни «Собаки» нашей, ни «Башни» ивановской, ни роз, ни шампанского… Ни кутерьмы всей этой бесшабашной, талантливой, хмельной…
— Ни графов, ни дворцов… Иных уж нет, а те далече… Только Ахматову с места не сдвинешь. Приросла к родной земле, собака старая.
— Забываешь, милая, что ты — вдова расстрелянного заговорщика! А значит — по лезвию бритвы ходишь. Тебе не страшно оставаться с ними, с этими упырями?
— Страшно. Ночью только и прислушиваюсь: то шаги во дворе, то на лестнице двери скрипнут. И машины тихонько так подъезжают, крадучись. «Черные воронки». Кажется даже, что кандалы звенят… — Анна вздохнула. Оставаться патриоткой в бандитском государстве было смертельно опасно. — А ты подумай, Оль, кому я нужна там? Я ж даже французский кое-как знаю. И публика моя — здесь!
— Господи, Париж — уже почти русский город. Брат Лурье пишет, что в кафе и на бульварах — сплошная русская речь, а в ресторанах, как на Дерибасовской, — одесская мова! Кроме того, там чрезвычайно ценят русское искусство. Тем более сейчас, когда здесь его большевики истребляют!
— Я слышала, что Цветаева в Париже бедствует.
— Так она ж только из Чехии прибыла, и вообще человек трудный. Гордячка, с людьми плохо ладит, и стихи ее на любителя… — Ольга принялась отбирать из резного шкафчика с гранеными хрустальными дверцами антикварные чашечки и рюмки — она постепенно распродавала оставшийся еще от Судейкина антиквариат. — Там по крайней мере никого не расстреливают, а известных поэтов печатают. Тебе есть о чем сейчас писать, чем взбаламутить эмигрантское болото.
— Ох есть… Надеюсь, моя публика меня и там не забыла. — Анна символически подняла старательно протертый бокал венецианского стекла. — За Париж! Устроитесь, тогда и меня зовите.
— Эй, погоди! Пустыми плохая примета чокаться. — Ольга достала бутылку вина. — Из Артурова загашника. Представляешь — еще массандровское! «Изабелла»!
Анна долго смотрела сквозь лиловатую толщу вина, пытаясь разглядеть тот жалкий номер в приморской гостинице и рыжего человека, посланного ей небесами. Было или приснилось? Да за что в этой жизни можно твердо поручиться? Двоится, троится, ломается реальность, как в граненом стекле. Или разбитом… Одни осколки.
В конце сентября Лурье наконец получил разрешение на выезд. Анна перебралась к Ольге в хорошо обставленную, не разграбленную еще квартиру Судейкина. Желание уехать, бежать из ада, уничтожившего Николая, все настойчивей посещало ее. Все складывалось — даже огромные деньги, необходимые для оплаты визы и билета, Ольга выделила из заграничного «довольствия» — собранных на первоначальное устройство за границей средств.
— Ничего! Артурик на рояле отбарабанит, да и я плясать пока не устала! Не пропадем!
— А я на что? Билетами в кассе торговать?
— Нет уж, дорогая, на тебя у нас главная надежда. Литературные вечера! Мы с Артурчиком весь бомонд поднимем. А народ подтянется. У них там ведь знаешь красавиц вообще нет. А тут сама из себя — сплошной Лувр, да еще и такая поэзия!
Возможно, Ахматова на этот раз и стала бы эмигранткой, и жизнь ее развернулась бы совсем в другое русло. Ее и Левушкина. Да и многих других людей. Но судьба распорядилась иначе.
В день отъезда Артур устроил отвальную в ресторане гостиницы «Европейская». Щедро, шумно, как он любил, вытаскивая всех, кто еще прятался в щелях старой жизни.
— Все наши «собачники» будут, естественно, кто не успел отсюда свалить. Тебе надо с людьми встретиться! — Ольга непременно хотела заманить на банкет Анну.
— Я не пойду. Не уговаривай — категорически! — Анна сидела на банкетке перед трельяжем в малиново-розовой спальне.
— Может, носки вязать начнешь? Что так-то сидеть? — Ольга выбрасывала на огромную кровать карельской березы нарядные, духами пахнущие платья. — Ой, боюсь, в последний загул идем. Квартирку эту покупатель уже ждет. Вместе с мебелишкой.
— Грустно. — Анна ощущала, как уходит в прошлое этот островок старой жизни. Словно льдина отломилась и поплыла в черной реке. А на ней — она одна.
— Грусть заливают весельем! Шевелись, Ахматова!
— Оль, никого видеть не хочется. В прошлое шагнуть страшно.
— Куда от него денешься, от прошлого? Оно всегда за спиной. А дальше-то жить надо.
— Не поверишь — самой показаться страшно. Кто меня узнает, такую завалящую чухню? Ты на ногти эти глянь!
— Приведи в порядок, вон — лаков полно. Это ж у меня сейчас такая лафа — хоть салон открывай. У других и ножниц-то не осталось. Только грызть.
— Надеть совершенно нечего.
— А я для чего? — Ольга достала из зеркального шифоньера платье. — Смотри — это же роскошно! Конечно, не новое, естественно, перекупленное, но ведь — натуральный Париж! У Женьки Синявской за копейки выдрала — она теперь в него все равно не влезет. На картошке раздуло.
— А на мне повиснет. — Анна потрогала шелковистый трикотаж, вдохнула аромат духов, несущих память о каких-то давних банкетах, флиртах, сердечном волнении…
— Что за проблемы! Ты ж меня знаешь! Подгоню в лучшем виде!
Анна примерила наряд, и ловкая Ольга тут же превратила видавшее виды платье в современный вечерний туалет. Платье сидело на отощавшей Ахматовой как на профессиональной манекенщице.
— Вот так! — Ольга надела на шею подруги бусы из искусственного жемчуга. — Причесон а ля «комсомольская богиня», малость макияжа… Капля «Коти». И вспомни свои былые примадоннские замашки. Пора ликвидировать разруху в собственном теле. А то выедем мы с тобой в Европу и будем людей пугать.
Так Анна оказалась среди шумного пира. Пира во время чумы, «у бездны мрачной на краю». В общем хмельном веселье она обратила внимание на представительного интеллигентного мужчину — высокий, лицо киноактера, задумчивый, мягкий взгляд ученого. К тому ж — без дамы! Откуда еще такие берутся?! Он сидел визави и явно не решался заговорить с ней. При такой внешности — и не ловелас!
Анна припомнила, что мельком видела незнакомца в «Аполлоне» и вроде даже была представлена… Но теперь разве вспомнить?
— Будьте добры подвинуть ко мне вазу с фруктами, мне не дотянуться. Благодарю. — Оторвав виноградину, Анна насмешливо взглянула на смутившегося соседа: — Сомневаетесь, является ли совместный ужин поводом для знакомства?
— Простите, мне показалось, вы задумались, и я уже хотел, хотел представиться… но не решался… — Он поднялся, подошел к Анне: — Позвольте представиться, Николай Николаевич Пунин.
— Ни-ко-лай… — раздельно произнесла Анна, пробуя на вкус это ставшее священным имя. — Анна Андреевна Ахматова. — Она подала руку для поцелуя. Он склонился, уронив на широкий лоб прядь каштановых волос…
Одинокий красавец оказался работником Русского музея, искусствоведом. Анна по привычке пустила в ход привораживающие флюиды и с неожиданным удовлетворением заметила, что собеседник поддался ее чарам.
После банкета Лурье отвезли на вокзал, с песнями и взрывами шампанского усадили в бархатом обитый международный вагон. Прощаясь, он шутливо препоручил Пунину присматривать за его женой и Анной, остававшимися в большом нарядном доме.
— Вот мы наконец на свободе! Две одинокие красотки в роскошной квартире. — Ольга с визгом восторга сбросила туфли. — Начинаем грустить по полной!
— Не ехидничай. Мне лично грустить расхотелось! Этот музейный работник совсем не плох. — Анна рухнула поперек кровати в гору пестрых шмоток. — Оказалось, что мы жили рядом в Царском, учились бок о бок и ни разу не встретились!.. — Она метнулась к зеркалу, опустилась на пуфик, вглядываясь в свое отражение. — Оль, у меня правда такое хмурое лицо? И желтое какое-то.
— Выглядела ты сегодня очень даже ничего… Если честно — бывало и лучше. Но не караул.
— Вот я и пытаюсь понять, на что еще может рассчитывать эта худая, носатая, мрачная дама. — Анна подкрасила губы, томно улыбнулась своему отражению. — А музейный работник совсем, совсем не плох.
— Плох! — отрезала Ольга, снимая платье. — Ой, бретельки надавили жутко…
— И чем же плох? Гуляка и выпивоха? Интеллектуальный червь?
— Ах, если б только. Слушай внимательно. — Накинув японские кимоно (привезенные из прежних гастрольных поездок Лурье), подруги переместились на кухню к чашкам горячего чая. — Представляешь, этот мужик — огромный, сильный, с такой брутальной физиономией… — Ольга сделала интригующую паузу.
— Неужели поклонник мужского пола? Вот бы не сказала… Я их за версту чую… — изумилась Анна.
— Нет. Хуже — застенчив, как девочка, и наивен, как ребенок. Женат на одной из дочек генерала Аренса — самой серьезной и скромной, к которой не побоялся посвататься. Год назад она родила ему девочку. Николая Николаевича назначили комиссаром Эрмитажа, и он каким-то образом ухитрился заполучить четырехкомнатную квартиру в жилой пристройке Фонтанного дворца.
— Фонтанного дворца! Удивительно! Мы ж там с Шилейко жили! Но Шилея выгнали.
— А Пунина как ценного работника — нет!
После революции последний владелец усадьбы граф Сергей Шереметев передал ее вместе с коллекцией предметов искусства народу. Фонтанный дворец стал филиалом Русского музея. Флигели, расположенные в парке, в музейную собственность не входили, и Пунин как комиссар Эрмитажа получил квартиру на третьем этаже правого флигеля.
— Так он вовсе не растяпа! И почему ж ты его забраковала? Думаешь, мне уже не по зубам? — Анна показала крепкий оскал.
— Такие не разводятся, милая моя. И амуры под носом жены заводят редко. Совестью мучаются, вены режут. Нужен тебе такой?
— Совестлив — ах как трогательно! Так и я всегда грехи свои тяжело несла. Каялась. И что это меняло?
— Грешить и каяться — девиз «ночных бабочек».
— А также самых знаменитых поэтов! Надеюсь, тебе не надо объяснять разницу?
— Не обижайся, у меня ж язык без костей.
— Они за себя каются. А я за всех. И за все. За них, между прочим, тоже. — Анна проверила на растопыренных пальцах шелковые чулки — не порвала, слава богу! Хорошая примета. Если чулок после первого же свидания в пух — больше можно и не встречаться.
— Ну, все-то ты знаешь, ведьма киевская. — Ольга увернулась от брошенного в нее тапка. — Ладно, если тебе поднимет настроение попытка соблазнить этого тихоню — вперед! Только потом мне в жилетку не плачься!
Анна ждала, что верный поручению Артура присматривать за оставленными женщинами Пунин вот-вот появится. Но он не появлялся. Пришлось сделать первый ход самой. Заглянув как-то в Дом искусств, где Пунин бывал на заседании комиссии, она передала ему записку с приглашением на полутайное собрание поэтов, устраиваемое в память о Гумилеве. Лишь позже поняла, что повод и место для флирта неудачные, но именно там ей удалось незаметно сунуть в карман Пунина записку: «Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас».
«Нас» звучало безобидно, хотя Анне было известно: в это день Ольга вернется домой поздно.
Пунин появился с пунктуальной точностью, с коробкой конфет и цветами. Вечер вдвоем удался настолько, что они уже не могли жить друг без друга. Долгие прогулки в парках и по улицам Петрограда, интимные свидания в квартире Судейкиной — общительная Ольга часто уходила на целый день. Но от приглашения зайти к Пунину Анна решительно отказалась.
Впервые она попала в квартиру Пунина осенью 1922 года. Ее поразило фантастическое совпадение — именно здесь, но в левом флигеле она жила с Шилейко! Разве не знак? Разве мало в Питере других домов? И опять — Николай! Судьба? Кто бы спорил.
— Сегодня я холостякую — жена с дежурства вернется утром, дочку взяла тетя. Пойдемте в мой кабинет, а я чаю принесу? У меня уютно. — Радушно распахивал Николай Николаевич двери перед гостьей. Она огляделась и с облегчением вздохнула — почуяла свой угол.
Шкафы с книгами до потолка. Чайник с чашками на подносе, низенький столик у дивана. Пепельница для Анны. Устроившись в углу дивана и привычно поджав ноги, она ловила блаженные мгновения тепла, уюта, влюбленности, которой окутывал ее сидевший рядом уже бесконечно дорогой ей мужчина.
Сразу же прояснилось многое. Оказывается, Пунин был арестован по Таганцевскому делу одновременно с Гумилевым. Он был последним, кто видел Николая Степановича живым, столкнувшись с ним при разводке в тюремных коридорах.
— Но вы остались живы!
— Они довольно быстро выяснили, что арестовали меня по ошибке.
— Разве такое бывает, чтобы они выпускали?
— Вмешалась моя жена Анна Евгеньевна — она была уже на девятом месяце беременности. Поехала в Москву и умолила Луначарского, с которым я одно время работал, поручиться за меня. Анатолий Васильевич походатайствовал.
Анна долго молчала:
— За Николая Степановича тоже просили. Но не я. Я даже не знала, что его арестовали, ведь мы уже состояли в разводе. У него были другие покровительницы.
— Боюсь, никто не помог бы в случае Гумилева. Его признали руководителем Таганцевского дела по показанию свидетелей. Потому и приговор привели в исполнение с такой поспешностью.
— Ничего не понимаю в заговорах. Только… — она строго посмотрела на Пунина, — только уверена, что «красные» этого достойны. А мой бывший муж — герой!
И очень уж молодежь за ним потянулась. А он приспосабливаться никак не хотел — везде за монархизм ратовал. Оставь они его на свободе — недолго бы протянул, затеял бы новый заговор. Николай — олицетворенное чувство справедливости. Это понимала молодежь, сохранившая совесть и святыни православные. Шла за ним. — Анна горячо защищала погибшего, словно только теперь открыв, каким отчаянным правдоборцем и смельчаком был Гумилев.
— Неразумно отчаянный и доверчивый человек. Уверен, его предали.
— Николай Степанович всегда был наивен как дитя, особенно если речь шла об участии в «великом деле борьбы за справедливость»!.. И все же удивительно, что последним, кто видел Николая, были вы… Как будто он препоручил меня вашей заботе. Ведь я же вещунья — во всем вижу знаки и предсказания. Вы еще убедитесь, как редко я ошибаюсь.
— Удивительная женщина! Чтобы понять это, достаточно ваших стихов. А уж личное знакомство…
— Хотите, угадаю, о чем вы думаете?
— Это очень трудно.
Анна засмеялась:
— Ваши мысли вовсе не такая уж страшная тайна. Не надо смущаться, я думаю о том же: нам очень хорошо вместе!
Пунин смотрел на Анну с мольбой:
— Поверьте, я сделаю ради вас все, что в моих силах.
— Спасибо, Николай. Не обращайте внимания на мой сумрачный вид. Моя печаль всегда со мной. Со мной и мое чувство к вам, подаренное свыше. Вас ко мне ангел прислал. — Она стала читать, слегка раскачиваясь и как бы напевая:
— Бесовские и алые зори, солнце «как вошедший в столицу мятежник…» — все хочется немедля впитать в себя и запомнить. — Пунин благоговейно сжал ее руки. — Ничего более возвышенного и нежного о встрече двоих я никогда не слышал и не читал.
— Мандельштам говорил, что мои стихи можно извлечь из него только хирургическим путем. Он невероятно талантлив. Я непременно познакомлю вас.
— Анна, Анечка… — В синих глазах блеснули слезы. — Боже, как же мне повезло встретить вас!
Восторженное бормотание перешло в пылкие поцелуи. Размеренно и солидно ходил латунный маятник напольных часов. Иллюзия собственного дома пьянила Анну…
Увы — островок ложного благополучия не мог продержаться долго: они таились, боясь попасться на глаза жене, знакомым, соседям, тем более — родным Пунина.
— Так больше нельзя! — Николай Николаевич кутал своим шарфом продрогшую Анну. — Мы полдня скитаемся по переулкам и подворотням. Мрачно, холодно, ветер, впереди зима. Я еще простужу вас! Все! Решено: мы идем ко мне пить чай!
— Но ведь ваша жена дома! Что она подумает? — Анна насторожилась: уж не означает ли решимость Николая легализовать отношения с ней, разрубив узел мучительного треугольника? — Боюсь смутить вашу супругу.
— Аннушка решит, что я привел в дом ее любимую поэтессу! И будет очень рада.
— Рада! Прекрасный выход! — иронично фыркнула Анна. — Я вовсе не сторонник тройных браков!
— Избави бог! — Пунин перекрестился. — Мы все же не мусульмане какие-то.
— Но и христианам «возжелать жену ближнего» не рекомендуется.
— Аннушка, счастье мое!.. — Пунин бережно и крепко обнял дрожащую возлюбленную. — Устроится все! Уж не знаю как — но устроится непременно!
В самом деле, милая жена Пунина любезно приняла знаменитую Ахматову, поила чаем, говорила о поэзии. Из детской комнаты отец принес показать гостье полуторагодовалую дочку Иринку, тершую сонные глазки.
Визит удручил Анну: теплый дом, семья, о какой можно только мечтать. И все это взять и разрушить? Она поторопилась уйти. В парке, в укрытии продувной арки, горячо уговаривала провожавшего ее Николая Николаевича расстаться и забыть о ней. Притом была так трагически прекрасна на фоне почти облетевших деревьев и круговерти палой листвы, гонимой порывами ветра, что глаза Пунина наполнились слезами, руки, завладевшие руками Анны, дрожали.
— Умоляю вас, драгоценная моя, умоляю! Если вы уйдете, моя жизнь, моя научная карьера да и семья — все пойдет прахом! Поймите, без вас я совершенно не способен жить. Работать, дышать…
Анна дала себя уговорить. «Знакомая, впрочем, ситуация», — отметила про себя знаменитая разлучница.
Прогулки влюбленных возобновились, но теперь они чаще заходили к Пунину «на чай», особенно в те дни, когда его жена, врач, бывала на дежурствах. В кабинете Пунина царил пыльный уют ученого логова. Анне все здесь нравилось, лишь охватывало легкое содрогание, когда после их свиданий Пунин тщательно обшаривал весь дом, боясь оставить следы. Перетряхивал плед, аккуратно смывал в унитазе черные волосы Анны, внимательно проверял кухню и раковину. Она ждала его в сквере, представляя эти унизительные метания пылкого возлюбленного… «Не замечать… Я — Ахматова, — твердила она себе как заговор. — Странно ждать от жизни мужчину «ростом вровень», если даже с Гумилевым все наперекосяк вышло».
— Анна, вы задумались? — Он взял из ее пальцев папиросу со столбиком пепла, но пепел упал на паркет, и, встав на колени, Пунин старательно сдул его под диван. — Чай готов! С черничным вареньем! — Он с легким усилием выпрямился и наполнил чашки.
— Отлично. Мое любимое. — Анна вспомнила, как ненавидела собирать чернику в Слепнево в комарином лесу, и не понимала — ради чего затеваются все эти муки? Ради баночки чернильного сладкого варева? Но об этом Пунину говорить, конечно, не стала, изобразила удовольствие, облизав ложечку.
— А ведь мы давно знакомы! — с сюрпризным выражением доложил Николай Николаевич. — Помните, в поезде, идущем в Царское, мы оказались соседями, разговорились…
— Припоминаю смутно. Когда это было?
— В четырнадцатом. Могу сказать точно, ведь я как ученый зануда веду дневник. Сейчас, сейчас найду! — Пунин порылся в ящике стола, достал тетрадь в коленкоровом переплете. — Вот нашел. Двадцать четвертое декабря. Зафиксирована встреча с протокольной подробностью! — Раскрыв страницу, он пробежал текст глазами и быстро захлопнул тетрадь. Испуганное лицо Николая Николаевича удивило Анну:
— Что там у вас? Секретные записки? Признания в любви? Покажите сейчас же!
— Нет, это пустяки, это не стоит даже читать. Сейчас возьму и сожгу! — Он торопливо схватил спички.
— Николай! Если вы сожжете записи, я буду думать черт знает что… Что вы английский шпион или грабите Государственный музей. Дайте сюда! — Она требовательно протянула руку.
Пунин побагровел:
— Но я тогда видел вас совсем иначе… Удивительно все переменилось, как в волшебном зеркале… Идиот, полный идиот! Как я мог написать такое?!
— Да, я «тогда моложе и лучше, кажется, была…», постарела на восемь лет, померкла под тяжестью жизненных испытаний. Нелегок груз. Но отдайте же немедля тетрадь! Зачем вы скрываете? Вы же не гимназист, чтобы стесняться сделанных в дневнике признаний.
Он отдал Анне дневник не без колебаний:
— Поклянитесь, что не обидитесь! Вы же знаете, каким божеством являетесь теперь для меня… Я был ослеплен…
— Не говорите глупостей! — Анна взяла тетрадь с надписью «1914». — О, это был победный год для меня. Вышли «Четки», в меня был влюблен Недоброво, хвост поклонников и обожателей сопровождал после каждого выступления. Меня рисовали, лепили… И конечно, бешенный успех в «Бродячей собаке»…
— Вы были усталой и почти дремали в поезде, идущем в Царское. Я сидел напротив… Вы рассказали много интересного про мир искусства…
Анна припоминала, как всю дорогу гипнотизировала видного мужчину своими «фирменными» приемами — задумчивым, как бы отсутствующим, взглядом, томными движениями усталой знаменитости. Откидывала голову на спинку дивана, прикрывала глаза, нашептывала какие-то стихи… Он, кажется, совершенно обомлел. Молча смотрел на нее, ловя каждое слово… Да сколько было таких встреч, околдованных попутчиков, завороженных поклонников. Анна излучала магию очарования, устоять перед которой было дано не многим.
Она нашла нужную страницу в дневнике и стала читать: «Сегодня возвращался из Петрограда с А. Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротничком и манжетами, в черной бархатной шляпе — она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развиты скулы и особый нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым выражением или вопросом; ее руки тонки и изящны, но ее фигура — фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова проходила между ног. Из-под шляпы выбивалась прядь черных волос, я ее слушал с восхищением, так как взволнованная, она выкрикивала свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла большую поэтическую культуру, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, от того, что я ей не даю для этого достаточного повода…»
Анна читала, и каждое слово хищно вгрызалось в ее сердце. Заорать, швырнуть тетрадь в это красивое лицо «ценителя», наговорить гадостей про его шашни под боком милейшей жены, про его клятвы в любви и гаденький страх быть пойманным на месте преступления. Мелко и противно для такого сильного, красивого самца…
Переведя дух, успокоив биение сердца, Анна подняла глаза. Пунин сидел за письменным столом, обхватив руками поникшую голову.
Она секунду поколебалась, но подавила острое желание уязвить его и решила оставить разборки для другого случая. А сейчас, сейчас стоило свести все к шутке.
— Повинную голову и меч не сечет. Немедля сожгите эту гадость — и забудем о ней. — Она положила перед ним дневник. И поняла, что жги не жги она никогда не забудет прочитанного. — А вы, однако, злой, Пунин. С виду такой мягкий, пушистый, а как женщину критиковать — сплошной яд: «истеричка», «кривляка»… Невероятно… Неужели кто-то мог так меня видеть?
— Анна! — Он упал перед ней на колени. — Вы должны забыть мою глупость, я сделаю все, чтобы вымарать из вашей памяти этот бред.
— Боюсь, вам придется непросто. Что ж, выходит, вы мой должник…
Жизнь Ахматовой в годы НЭПа при всех своих абсурдных безумствах приносила какие-то подарки.
Вышли одна за другой три книги: «Подорожник» и два издания «Аnno Domini». Они не принесли заметных гонораров, но пролетарских критиков, вопящих, что Ахматова потонула в темах буржуазного адюльтера, несколько усмирили.
Анну защитила сама Александра Коллонтай, разъяснив всем, что «стихи Ахматовой ценны и актуальны, ибо повествуют о пробуждении в женщине некогда попранной гордости и человеческого достоинства». Лариса Рейснер — лидер нового времени, с упоением громившего останки старого мира, признавала, что «для нее поэзия Анны Ахматовой — дорогая страница ее собственной прежней жизни, прежних переживаний и волнений». «Она вылила в искусство, — писала Рейснер об Ахматовой, — все мои противоречия, которым столько лет не было исхода. Теперь они — мрамор, им дана жизнь вне меня, их гнет и соблазн перешел в пантеон. Как я ей благодарна…»
И все же было совершенно очевидно, что Анну Ахматову как представительницу старого мира новые власти только лишь терпят, и то потому, что ее поэзия не укладывается в антисоветскую схему. Более того, представители литературной критики Ленинграда с большой охотой обращались к ее творчеству, спасаясь тем самым от воспевания достоинств новых народных поэтов типа Демьяна Бедного. Именно они, ставшие в послевоенные годы ведущими фигурами советского литературоведения, заложили основу будущего пиетета к феномену «Анна Ахматова». Ее стихи переводили на английский и немецкий. В. В. Виноградов написал исследование, посвященное языку ее лирики. Борис Эйхенбаум занялся анализом поэтических приемов…
Все это стало возможно лишь потому, что творчество Ахматовой не расколола взрывом революционная волна. События Октябрьского переворота словно прошли мимо нее, не вызвав поэтических откликов, как можно было бы ожидать — антибольшевистских. Она слишком была погружена в личные проблемы и слишком брезговала событиями в красной России, чтобы обременять ими свою Музу. В то время как разворачивалась правительственная кампания против Алексея Толстого, Бабеля, Зощенко, обвиняемых во «враждебности рабочему классу», Ахматову упрекали лишь в социальной индифферентности. В эти годы она вообще писала мало, объясняя это погруженностью в личную жизнь с Пуниным.
Почти год им удавалось скрывать свои отношения от жены Пунина, но в 1924 году Николай, не выдержав мучившей его лжи, письменно исповедовался жене: «…Трудно мне вам рассказать, до какой степени мне дорог и мил этот человек, ибо как ваши, так и многие суждения о ней совсем неверны; неповторимое и неслыханное обаяние ее в том, что все обычное — с ней обычно и необычно в самую неожиданную сторону; так что и так называемые «пороки» ее исполнены такой прелести, что естественно человеку задохнуться; но с ней трудно и нужно иметь особые силы, чтобы сохранить отношения, а когда они есть, то они так высоки, как только могут быть высоки «произведения искусств»; я не буду спорить, моя дружба с ней может быть гибельна для меня, но не только я один предпочитаю эту гибель страху ее потерять или скуке ее не иметь».
Несчастный, инфантильный труженик науки, он и не заметил, сколько раз больно ранил и оскорбил своей «честностью» жену, мать своего ребенка. Говорить о неповторимом, «неслыханном обаянии» и «высоких» отношениях с любовницей он мог бы с кем угодно, но только не с той женщиной, которая преданно и нежно его любила. Потрясенная и униженная Анна Евгеньевна потребовала развода: Пунин добился желаемого.
— Аничка! Я свободен! Галя, — так в семье звали Анну Евгеньевну, — дает мне развод!
— Что, готова подписать документы?
— Не сейчас… Она так взволнована ситуацией, мое признание так неожиданно… Ей надо немного прийти в себя…
— Ну, это мы проходили. — Анна вздохнула. — Вы, надеюсь, просили у жены прощения за измену?
— От всего сердца просил! Галя добрая, славная женщина, и мы жили вполне благополучно… — Он растерялся: вот теперь хвалит Галю, Анна может обидеться… Трудно с этими женщинами.
— Так вот, поверьте мне — ваша милая супруга больше никогда не заговорит о разводе, — категорически заявила Анна. — Я фигура в вашей жизни проходная. Она — постоянная. И не станет рушить семью из-за каприза заболевшего от любви мужа. Галя ведь врач?
— Но ведь я не могу без вас! Клянусь, я уйду из жизни, если вы покинете меня!
В результате перед Анной встал выбор: либо утвердиться в статусе официальной любовницы, по сути — второй жены, либо решительно выйти из игры, пожертвовав своими чувствами к Пунину.
Если оценивать ситуацию с позиции обычной женщины, всеми силами держащейся за приглянувшегося мужчину, решение одно — биться до последнего, оттесняя соперницу. Но речь шла о женщине выдающихся качеств, наделенной, судя по ее стихам, феноменальной гордостью и чувством чести. Какие тут могут быть сомнения? Бежать сломя голову, жертвуя своими радостями, влюбленностью, удобствами. В подвал, на улицу, в заводское общежитие… Пунин грозит самоубийством? Банальная мелодрама, Анна угрозам любовника не верит… Но формально это причина, чтобы выбрать первый вариант — стать официальной любовницей известного всему городу человека. Не дожидаться же, в самом деле, самоубийства? Главным аргументом в решении Анны стал квартирный вопрос: уходить ей было некуда. Да и уходить сама она не умела, ее надо было увести за руку и куда-то пристроить — совершенно внебытовая королева слова…
Комната, в которую Анна с Ольгой переехали, продав роскошную квартиру Судейкина, оказалась казенной, принадлежавшей фарфоровому заводу. Анне пришлось ее освободить. Уехать в Бежецк к бывшей свекрови невозможно. Там жила вдова Николая Анна Энгельгардт с болезненной девочкой. Мать, проживавшая у тетки в Киеве, сама нуждалась в помощи. Шилейко, с которым Анна все еще состояла в законном браке, нашел работу в Москве, но уже почти потерянную жилплощадь в Мраморном дворце ему удалось придержать. Он стал присылать крошечные деньги, чтобы Анне хватило на оплату квартиры и на прокорм его огромного сенбернара. Оставалось лишь на папиросы, но и это жилище со дня на день она могла потерять. Анна пожалела о том, что решительно отказалась уехать с Ольгой.
— Не судьба, Олюшка. Завязла я с этим Пуниным… И потом — деньги-то огромные на визу вы мне по доброте душевной ссуживали. А каково мне такой долг нести? Здоровье у меня сама знаешь какое — возок не вытяну. Да и мать больную тут брошу — с ума сойдет. Не говоря уже о Левушке… Крепко я тут застряла. Никак не выбраться!
— Ах, да все же как-то вырываются! — возмущалась Ольга пассивностью подруги. — Потом своих перетаскивают. Ты пойми: Левке твоему тут не житье, отец — расстрелянный враг народа! Да по нем с пеленок тюрьма плачет.
— Ну ведь что-то должно перемениться! — Анна в сердцах раздавила в пепельнице окурок, словно врагов своих душила. — Не вечны же большевики эти смрадные.
Ольга рассмеялась:
— Словечко любимое вспомнила! Как занудит какой-нибудь юный гений в «Собаке» свои «символические откровения», ты отвернешься, только и бросишь с тоской: «Стишки-то смрадные!»
— А сейчас сколько их расплодилось: «За партию! За Ленина!» — смрад!
— Ладно, Анька, ты не бушуй. Я в твою звезду верю. Значит, твой козырь еще впереди. Тебе бы с квартирой подшустрить. Зачем старыми поклонниками пренебрегать?
— Какими же?
— Чем тебе Михаил Михайлович Циммерман плох? Уж как тебя добивался! Заведующий режиссерским отделом Ленинградского академического театра оперы и балета — Мариинки, считай! Жених вполне респектабельный. Как запасной вариант вполне можно рассматривать.
Анна рассмотрела. В пору расцвета романа с Пуниным она часто отлучалась на свидания с Циммерманом, вызывая у Николая Николаевича острую ревность. Она всерьез думала о сближении с холостым Циммерманом, обладавшим жилплощадью и довольно заметным общественным положением. И если бы не вмешался случай — стала бы Ахматова супругой благоустроенного Михаила Михайловича. Но бедняга заболел острой чахоткой и был вынужден уехать в Крым, где вскоре умер, удостоившись теплых стихов Анны Андреевны.
В ноябре 1924 года Ахматовой удалось возобновить прописку в служебном корпусе Мраморного дворца — в сохранившихся чудом «апартаментах» Шилейко. Ситуация для Пунина сложилась вполне комфортная — стоило лишь перейти через сквер к другому флигелю, и он в объятиях любимой.
Но уже через месяц Анну посетил весьма импозантный юноша — выпускник Ленинградского университета, филолог Павел Николаевич Лукницкий. Этот милый молодой человек выбрал темой диплома творчество Николая Гумилева. А к кому же и обратиться за материалом, если не к его вдове?
Встреча оказалась счастливой — взаимная влюбленность сразила обоих. Анна не утруждалась скрывать свои чувства. Пунин совсем заболел от ревности. Он дрожал и заикался, пытаясь «выяснить отношения»:
— Анна, зачем вам этот молокосос? Вы только мучаете меня.
— Вы же искусствовед? А вопрос в духе слесаря. Кто я, вам хорошо известно. Разве вам как искусствоведу не понятно, что творцу требуется определенный накал чувств для созидания? Вы выбрали в подруги не скучную домохозяйку, а личность творческую. Гумилев, венчанный муж, и то даже во время медового месяца ревностью не изводил. Понимал: для меня главное — писать! А следовательно, нужны впечатления, приподнятость чувств…
— А как же я? Разве наших возвышенных отношений, моей безоглядной любви к вам недостаточно для впечатлений, для творчества? — Он почти плакал.
Анна спокойно курила, перелистывая какую-то книгу.
— Послушайте, мой дорогой! — Она захлопнула том. — Только обыватель или революционный коммунист может утверждать, что мы хозяева нашей жизни. Нет, нет и нет! На все воля Божья. Я не звала Лукницкого. Он сам ко мне в дом явился, а значит — привели его пути Господни.
— Я, я — ваш путь! — колотил себя в грудь несчастный Пунин.
— Ах, милый, куда вы денетесь? Этот мальчик появился, озарил и исчез. А вы еще долго будете со мной. Я уже принесла в жертву вашей ревности Циммермана. Несчастный умер с горя, лишившись возможности видеть меня. Теперь вы требуете прогнать Лукницкого? А вы тиран, Пунин.
К кому обращено это самобичевательное самолюбование? К Лукницкому? К Пунину? Ко всем. Беспроигрышный вариант — тема уязвленной и даже «беснующейся» совести. Любовная лирика Ахматовой приобретает напряжение. Рамки традиционного любовного треугольника раздвигаются, показывая человеческую душу в ее страданиях и боли. В масштабах глобального бедствия, несоизмеримого с конкретной, банальной житейской ситуацией.
После долгих колебаний Анна, избегая ревнивых страданий Пунина, отказалась от встреч с Павликом Лукницким (он еще появится в ее жизни, став летописцем великой Ахматовой). Не успел Пунин перевести дух, как свалилась новая беда — на горизонте Ахматовой вырисовался человек, способный в самом деле заставить ее забыть робкого искусствоведа и успешно решить квартирный вопрос.
В те годы Борис Андреевич Вогау, молодой провинциал с немецкими корнями, был не только известным беллетристом, опубликовавшим под псевдонимом Борис Пильняк роман «Голодный год», но и человеком знаменитым. Еще в 1922 году Анна Андреевна была приглашена на чествование Пильняка в ресторан, где с большой пользой для себя познакомилась с Фединым.
В 1924 году они вместе выступали на литературных вечерах. После одного из выступлений Пильняк написал в «Чукоккале» Чуковского, что Ахматова «была похожа на черный бриллиант».
Несмотря на близкие отношения с властью (Пильняку благоволил сам Сталин), окружающие ценили Бориса как добряка, остряка, щедрого на помощь и доброе слово компанейского человека.
Он был неравнодушен к Анне Андреевне и, как она утверждает, несколько раз делал ей предложение. А когда проездом бывал в Питере, непременно присылал корзину роз. Верны ли утверждения Ахматовой относительно брачных намерений Пильняка, трудно сказать. Ведь блистательный холостяк был свободен от семейных уз короткое время в середине двадцатых — между разводом с первой и браком со второй женой. Но корзины красных роз — деталь красноречивая, их удостаивается лишь предмет страсти.
В 1934 году, купив в Америке очередную машину, Пильняк — смешливый, элегантный, в черном иностранном берете — явился на своем роскошном «Форде» в Ленинград и катал Анну Андреевну по окрестностям. Сплетни зафиксировали развитие бурного романа.
Однако отказы Ахматовой составить завидному жениху партию если и были на самом деле, то имели, по ее словам, веское основание: Пильняк был человеком не ее круга — из простой семьи, мало образован и слишком ухватист в карьерных и денежных делах. Вот уж беда для живущей на птичьих правах невесты! Остается лишь заподозрить, что и здесь, как во многих других случаях, Ахматова придумывает благовидный предлог для своего неустройства: простое происхождение, влиятельное положение жениха — сплошное «фи». Приходится сомневаться и в реальности брачных намерений Пильняка.
Удачливому, ловкому, всегда радующемуся жизни писателю коллеги завидовали самой черной завистью. В самом деле — ездит в Америку менять машины! Буквально напрашивается на неприятности. Коллеги — инженеры человеческих душ — преуспели в перечислении грехов «врага народа» Вогау. Арестованный по ложному доносу, Пильняк умрет в тюрьме в 1938 году, Анна напишет ночью стихи на смерть друга:
До этого трагического момента Пильняк, пользуясь возможностями приближенного к властям, еще успеет прийти на помощь Анне.
Пунин оказался на редкость покладист в роли «задушевного друга». Человек бесхарактерный, порядочный до наивности, он привел любовницу жить в свою семью, когда она развелась с Шилейко и потеряла право на его «берлогу». Анна вносила в семью Пуниных деньги на питание и получила свою комнату. Но это странное положение не могло продлиться долго. Внедрившаяся в семейный дом любовница пыталась найти выход — просила друзей подыскать ей комнату, гостила в Москве, умоляла Николая Николаевича как-то решить ситуацию. Но выхлопотать лишнюю жилплощадь он не мог, развестись больше не пробовал и всякий раз, боясь потерять Анну, возвращал ее с заверениями о совершенной неспособности жить и работать без нее. В конце концов к сложившейся ситуации вроде бы все привыкли. Квартира Пунина стала для Анны спасением. Но несмотря на то что Пунины в 1926 году прописали ее на свою жилплощадь (боясь распространившегося в те годы подселения), она никогда не считала ее своей и называла отстраненно-торжественно Фонтанным домом.
Пунины вели себя деликатно, всегда принимали знакомых Акумы (это имя закрепилось за Анной), не возлагали на нее, категорически неприспособленную к быту, никаких обязанностей по хозяйству. Сам Николай Николаевич, несмотря ни на что, согревал Анну любовью, был ее надежным единомышленником. На многое у них оказались сходные взгляды: на ужасы политической обстановки, на религию, к которой Анна с каждым годом все более приникала. А главное — он нежно и преданно любил ее. И она расцвела, вернула прежний вес, обрела покой. Целых пять лет они, при всей нелепости ситуации, ухитрились быть счастливыми. Однажды весной Анна с Николаем забежали к ее приятельнице переждать дождь. Оба насквозь промокшие, они хохотали и радовались как дети. А когда Анна Андреевна переоделась в предложенную ей юбку и кофточку цвета палевой розы, и сразу вдруг помолодела и похорошела, Пунин смотрел на нее добрым и смеющимся, почти счастливым взглядом. Было ясно — эта весна для них двоих. И хотелось, чтобы она не кончалась.
В 1925 году было принято и опубликовано известное постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы».
После успешных выступлений Ахматовой в Ленинграде и в Москве весной 1924 года это постановление, в сущности, означало прекращение литературной деятельности писательницы. Ее перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. Мариэтта Шагинян, встретив Ахматову на Невском, улыбнулась: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК — не арестовывать, но и не печатать». Убийственная опала для поэта.
Постановление напугало Пунина. Он уже не раз побывал в камере, знал, что бывает с теми, кто неугоден властям. Близость опальной Анны, опасная шаткость ее положения страшили его.
— Анна, вы понимаете, что с этих пор находитесь под особым наблюдением и должны вести себя осторожнее? — решился Николай Николаевич на предупреждение.
— Я затаилась как мышь. Я совершенно онемела. Что еще? Уйти, освободить вас? — Она, как всегда, перешла в атаку. — Пора! Намозолила тут всем глаза!
— Не говорите глупости! Успокойтесь и постарайтесь понять: молчащая или пишущая о невинных птичках, вы — опасны, потому что позволяете себе думать! И думать не в русле времени! Инакомыслие, Анна! Вот чего они боятся пуще огня. Поэт такого склада и образа мыслей, как вы, человек, безусловно, крайне опасный, чуть ли не прокаженный, которого, пока не упрятали в тюрьму, лучше остерегаться.
— Я никому не навязываю свое общество. Сторонюсь знакомых. Прокаженная! — Она с кривой ухмылкой протянула ему листок: — Мое обращение в «инстанции».
— Ах, Анна, Анна! Что с вами делать?! Какая неосторожность! — Укоризненно качая головой, Пунин сложил листок несколько раз. — Спрячьте немедленно. Нет, лучше я сожгу сам! Ведь это уже приговор всем нам! Это же тянет на заговор!
Она бросила листок в камин и постучала пальцем по лбу:
— Все останется здесь. Пока меня не уничтожат, материалы «дела» против убийц будут расти. И знаете, Пунин, меня это даже веселит! Намерена собрать в черепушке крупную библиотеку совершенно антиобщественного содержания! Причем — с соблюдением полной секретности. Память у меня отменная. Не знаете, гильотина у комиссаров еще не популярна? Надо бы им завести, в целях профилактики вольнодумия. — Заметив окаменевшее лицо Пунина, она чмокнула его в щеку. — Я все понимаю, дорогой. Я не самоубийца. Меньше всего мне хочется подвести кого-то из вашей семьи. Обещаю быть предельно осторожной — как пациентка чумного барака.
Ахматова прекрасно понимала свою отверженность в государстве-застенке. Контакты с внешним миром «прокаженная» сократила до минимума. Ее мир — кабинет, поле ее деятельности — книги. Анне удалось извлечь из долгих лет молчания несомненную пользу — восполнить пробел в образовании, который мучил ее с юности. Пятнадцать лет «университетов» — чтения научных изданий, приносимых Пуниным из библиотеки, — обогатили ее эрудицию не хуже университетских занятий. Отбросив поэтические амбиции, Анна переводила для Николая Николаевича искусствоведческие статьи и книги. Четыре года вместе с Павлом Лукницким собирала материалы по биографии Гумилева, серьезно увлеклась изучением истории Петербурга и творчества Пушкина. У Анны Андреевны обнаружился феноменальный филологический дар и отменное упорство. В короткое время она выучила английский — чтобы читать Шекспира, итальянский — дабы читать в подлиннике Данте, да еще вполне сносно разбиралась в немецком.
В 1929 году Анне Ахматовой исполнилось сорок лет. «Земную жизнь пройдя до половины…» — звучало ответственно и мрачновато. Особенно если впереди — неизвестность. Все же кое-какие итоги можно было подвести и не стенать над морщинами. Она написала стихотворение «Тот город, мной любимый с детства…». В нем хорошо видны и напластования лет, уже легших на душу нелегким грузом, и терзания «неукротимой совести», и неожиданное ощущение… счастья — как новое предчувствие надвигающейся громады жизни, неукротимой в своей вечно обновляющейся красоте и прелести.
За шестнадцать лет жизни с Пуниным Анна написала не больше двадцати стихов. Муза забыла о ней, потеряв интерес к женщине относительно благополучной. А может, ей не по нраву пришлось такое сомнительное благополучие? Парадокс заключается в том, что для Пунина эти годы стали порой научного расцвета.
Не имея возможности печатать стихи, Ахматова углубилась в научную работу. Но иногда слова нет-нет да и прорывались на волю, как, например, одно опасное четверостишие. Не четверостишие — вопль, вобравший накопившуюся взрывную ненависть. И не написала — сочинила и внесла в память.
Предполагалось, что форма взаимососуществования в семье Пуниных устраивает всех членов сообщества. Однако для Анны Евгеньевны условия, в которые поставил ее муж, были мучительны. Муж, причем любимый, находился рядом через стенку с другой женщиной, а она должна была упорно делать вид, что это обстоятельство ее не беспокоит. Надо было бы уйти куда глаза глядят. Но Анна Евгеньевна понимала, какой ненадежной опорой является для ее супруга эта увлекающаяся, кружащаяся среди знаменитостей бывалая разлучница. Поэтесса, фатально не приспособленная к быту, — ни постирать, ни приготовить, ни убраться. Любимое место — диван, на котором и пишет, и читает, и дремлет, и пребывает в поэтической прострации.
Анна же страдала от бессонницы и отсутствия «голоса». Ночи напролет она, недремлющая, измаявшаяся, призывала Музу, являвшуюся прежде в бессонные часы.
Так было. Теперь Анне смуглая Муза больше не диктовала. Измучившись «безголосьем», Ахматова в своей немоте обвинила Пунина.
И трудному, ворованному счастью пришел конец. Размолвки начались с упреков Анны в том, что Пунин не хочет взять к себе ее сына, хотя она относится к его дочери как к родной. Трещина все увеличивалась: к Анне в Ленинград стала проситься и Инна Эразмовна, приведя в панику родственников жены Пунина — засилье потенциальных приживалов пугало в эти годы всех.
Вопрос об устройстве сына в Ленинграде оставался открытым. Пунин сопротивлялся до последнего, но Ахматова, угрожая разрывом, настояла на своем, и в 1929 году семнадцатилетний Лев Гумилев переехал к матери. Пунин даже уговорил брата — директора одной из ленинградских школ — взять Льва к себе в выпускной класс. Николаю Николаевичу и членам его семьи пришлось мириться с наличием еще одного иждивенца. В коридоре парню был выделен закуток с сундуком для спанья — традиционное место обитания прежних горничных. Его терпели как приживала, ведь и Анна Андреевна жила на чужих хлебах. Лев отвечал горячей (и несправедливой) ненавистью к членам пунинской семьи. Старался как можно меньше жить в их квартире — уезжал в экспедицию на целое лето, гостил у кого-то из друзей.
1930 год оказался для Анны тяжким: умерла мать, вслед за ней — Шилейко. Смутило душу самоубийство Маяковского. Да и у Пунина появилась симпатия на стороне — бойкая, симпатичная, весьма навязчивая аспирантка. Анну это бесило, она с наслаждением давала выход гневу в бурных скандалах, после которых наступало нежное примирение.
В 1934 году Лев Николаевич стал студентом исторического факультета ЛГУ. Гены отца дали о себе знать: он мечтал быть ученым-этнографом. Однако через год его исключили из ЛГУ «как лицо, имеющее дворянское происхождение» и как сына осужденного «за контрреволюционную деятельность». Это было бы полбеды, если бы Льва и Н. Н. Пунина, профессора Всероссийской академии художеств, не арестовали. Обоих — как «участников антисоветской террористической группы». Их арест стал следствием волны репрессий, прокатившейся по стране и особенно по Ленинграду после убийства С. М. Кирова. В то время под угрозой была и свобода самой Ахматовой, но на ее арест не дал санкции глава НКВД Г. Г. Ягода.
Не зная об этом, она и без того ощущала свою жизнь растоптанной:
Осенью 1935 года, через несколько дней после ареста сына, Ахматова, посоветовавшись с Пастернаком и Михаилом Булгаковым, добившимся посредством письма к Сталину своего восстановления в театре, написала письмо вождю:
«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент ЛГУ).
Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они не фашисты, не шпионы, не участники контрреволюционных обществ. Я живу в СССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то что стихи мои не печатаются и отзывы критиков доставляют мне много горьких минут, я не падала духом: в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается. В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».
Задушевная интонация письма была выдержана правильно — помог опыт Михаила Булгакова, которому Ахматова показала черновик. В те дни ей оказали поддержку и другие собратья по перу: Л. Н. Сейфуллина и Б. А Пильняк, лично знакомый со всемогущим секретарем Сталина Поскребышевым. Борис Пильняк не только сообщил Ахматовой, как и где передать письмо Поскребышеву, но и сам отвез на своей машине к месту встречи — под Кутафью башню Кремля. Борис Пастернак написал письмо Сталину в поддержку Ахматовой, при этом сказав ей: «Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут — уже…»
Получив письмо Ахматовой, Сталин 3 ноября 1935 года переслал его Ягоде с резолюцией: «Освободить из-под ареста Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении». В тот же день они были освобождены. Таким образом, история первого ареста Л. Н. Гумилева уложилась в две недели. 22 октября — арест, 3 ноября — освобождение.
На этот раз обошлось. Но Анна Андреевна уже знала — следственная машина запущена. Разве они отстанут, те, кто идет по следу на запах крови? Год назад в Москве в ее присутствии арестовали Мандельштама. Сослали…
Зато Муза вернулась, открыв для Ахматовой этап «тайнописи» — выражения нахлынувших на нее тем, чувств не на «белом листе», а в немом крике — в тайниках памяти.
Восстановиться в университете Льву Гумилеву удалось в 1937 году. Но свобода радовала его недолго. 10 марта 1938 года студент 4-го курса исторического факультета Ленинградского государственного университета был арестован вновь.
Месяцем ранее попали под арест студенты 5-го курса филологического факультета ЛГУ Николай Ерехович и Теодор Шумовский. Все трое специализировались в области востоковедения, уже имели научные работы, получившие признание видных ученых-востоковедов. По словам Ахматовой, «взяли весь цвет молодого поколения», «будущих звезд русской науки».
Арестованные обвинялись в участии в молодежной антисоветской террористической организации ЛГУ и в подготовке террористического акта против А. А. Жданова. Руководителем организации был признан Гумилев, за что его приговорили к десяти годам ИТЛ. Практически это означало расстрел.
Летом 1939 года к Анне Ахматовой пришли строки, которые она надежно спрятала в памяти, дав сочиненному название — «Приговор».
Хлопотами близких арестованной «группы» было назначено дополнительное расследование. Наступило время мучительного ожидания конца нового процесса и вынесения повторного приговора. Для Анны Ахматовой это было время стояния в очередях, выстраивающихся у тюрем; время встреч с родственниками арестованных студентов, частых поездок в Москву в надежде как-то помочь сыну, обращения к влиятельным знакомым, хождения по разным инстанциям. Очевидцы вспоминали, что в этот период Ахматова жила в крайней нищете, обходясь в основном черным хлебом и чаем без сахара. Она исхудала, часто болела, но в любом состоянии и в любую погоду стояла в бесконечных очередях в тщетной надежде повидать сына или вручить передачу. Именно тогда, в очереди, она начала писать цикл «Реквием». Покойный Недоброво оказался прорицателем, предсказывая изменения в поэзии Ахматовой — смену тембра ее голоса, темы, размах эпичности, народности.
Стих Ахматовой, трагичный по своей природе, чутко и драматично реагировал на народную беду. Ранее категорически антисоциальный, он вобрал в себя и сделал своим достоянием проблемы животрепещущей политической жизни.
Не забираясь в дебри политического анализа ситуации в стране, она видела главное: в Советском Союзе в годы террора происходит уничтожение человеческого рода. И если кто-то еще пытался прикрыться масками успокоительных иллюзий, безумие самоистребления тогда разрушило последние надежды. «Строители лучшего будущего» в страхе осознали неспособность существовать в таком мире. В 1939 году Ахматова писала:
Стихи цикла «Реквием» очень долго не записывались — они держались в памяти самой Ахматовой и нескольких ее ближайших друзей.
Ее смуглая Муза оказалась из породы борцов: рамки поэзии истерзанной женщины неизмеримо расширились, вобрав в себя и материнское горе («…сына страшные глаза — окаменелое страданье»), и трагедию Родины, и неумолимо приближавшуюся черную тучу войны. Все вошло в ее стих, обуглило и закалило его. Она и сама была удивлена неистребимой силой стиха, продолжавшего существовать вопреки беде, смерти и опасности.
В стихотворении «Другие уводят любимых» Ахматова скорбит не только о себе, но и о стране, выставившей на позор всему миру вздернутого на дыбу поэта.
Борис Пастернак, стараясь в этой ситуации как-то поддержать Анну Андреевну, писал ей 1 ноября 1940 года: «…Никогда не надо расставаться с надеждой, все это, как истинная христианка, Вы должны знать, однако знаете ли Вы, в какой цене Ваша надежда и как Вы должны беречь ее…»
Ахматова надежду берегла; верила она и в то, что страдания, выпавшие на ее долю и долю ее современников, не должны быть забыты. Созданные ею в те страшные годы стихи, составившие цикл «Реквием», явились своеобразным памятником всем тем, кто прошел эти муки ада. В заключительных строках «Эпилога» она писала и о себе:
В декабре сорокового Ахматова начала работу над «Поэмой без героя», которую будет тайно продолжать более двадцати лет. В работах этого десятилетия смысл намного шире содержательной конкретики — он достигает общечеловеческих и внеисторических масштабов.
Стали памятником погребенной эпохи большевистского деспотизма стихи, написанные в 1940 году по поводу оккупации Парижа. Это «реквием» по всем годинам лихолетья, по всем сгубившим свое будущее землям:
Эти слова останутся пророческими на все времена, «погребающие» свою историю.
Лидия Корнеевна Чуковская в своих «Записках об Анне Ахматовой» пишет, с какой осторожностью читала та свои стихи, так как опасность была совсем рядом. «В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком… Навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» шепотом, а у себя в Фонтанном доме не решалась даже на шепот: внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «Хотите чаю?» или «Вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче ранняя осень», — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.
Это был обряд: руки, спичка, пепельница — обряд прекрасный и горестный…»
«Вы знаете, что такое пытка надеждой? — спрашивала Ахматова у Лидии Чуковской. — После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума».
Как и прежде, смятение и горе заставляют Анну писать, захлебываясь от сдерживаемых ранее чувств. Стихов, написанных в эти годы, довольно для ареста и приговора, но в отличие от Мандельштама, Анна ведет себя осторожно — собирает архив в памяти или записывает на надежно спрятанных листках.
Она скорбела о себе и о судьбе всех, кого знала и любила и чьей смерти, предчувствуя ее, страшилась. Она предощущала гибель всего мира, ибо весь мир, сосредоточенный для нее в рамках определенного индивидуального опыта, всегда был местом бытия всего человечества. Ее боль была болью всех, ее страх — страхом всеобщим.
Так возникали в ее стихах трагические мотивы мгновенности и бренности человеческой жизни, греховной в своей слепой самонадеянности и безнадежно одинокой в великом холоде бесконечности: она искала избавления от охватывавшего ее — и непонятного ей! — ужаса и растерянности в религии; молитва — обращение к Всевышней справедливости — единственное спасение обреченных. Все это запечатлено в главном ее гражданском достижении тридцатых — в поэме «Реквием», непосредственно посвященной годам большого террора, страданиям репрессированного народа.
«Реквием» состоит из десяти стихотворений, прозаического Пролога, названного Ахматовой «Вместо Предисловия», Посвящения, Вступления и двухчастного Эпилога. Включенное в «Реквием» «Распятие» также состоит из двух частей.
Естественно, что «Реквием» был впервые опубликован лишь через двадцать два года после смерти поэта — в 1988 году. В Прологе она рассказывает: «В тогдашние годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».
Почти весь «Реквием» написан в 1935–1940 годах, и только «Вместо Предисловия» и эпиграф помечены 1957 и 1961 годами.
Все эти даты (кроме эпиграфа и заметки «Вместо Предисловия») связаны у Ахматовой с трагическими пиками горестных событий тех лет: арестом сына — в 1935 году, вторым арестом — в 1938-м, вынесением приговора, хлопотами по делу, днями отчаяния…
Нельзя не заметить, что стихи Ахматовой тридцатых годов — и те, что посвящены развязанной в 1939 году мировой войне, и те, что написаны о народной трагедии, вызванной сталинским террором, — заметно отличаются по своей тональности, а нередко и по форме от произведений предшествующих периодов. Она и сама понимала и ясно осмысляла перемены, происшедшие в ее творчестве. «…В 1936 году я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов… Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне…»
В эти дни отчаявшаяся Ахматова решила предпринять очередную попытку апеллировать к самому могущественному человеку страны — к Сталину. Но политическая ситуация в стране была иной, а те, кто помог ей в 1935 году, уже не имели ни сил, ни влияния. Да и положение самой поэтессы изменилось. В 1939 году органами НКВД на нее было заведено «дело» (так называемое дело оперативной разработки — ДОР) с краткой аннотацией: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения». В нем содержались материалы, собиравшиеся органами ОГПУ-НКВД еще с двадцатых годов, когда Ахматова попала в поле зрения чекистов как бывшая жена казненного поэта. Обо всем этом Анна Андреевна не знала, и для нее Сталин уже во второй раз стал олицетворением надежды.
История второго письма Ахматовой к Сталину сложилась менее удачно. Оно проделало долгий и длинный путь по бюрократическим инстанциям, но до самого Сталина, судя по всему, так и не дошло. К этому убеждению позже пришла и сама А. А. Ахматова. В те же весенние дни, когда она писала вождю, у нее родились и такие строки:
В эти дни, замкнутая в мыслях о грозящей сыну смертельной опасности, она понимала, что лишь своим грехопадением — шагами в сторону власти — может спасти его жизнь. Анна Андреевна пишет стихотворный цикл «Слава миру», прославляющий мудрость Сталина. Поступок, который всю жизнь жег ее позором. Пришлось сломить в себе главный стержень — поэтической чести и «в ногах валяться у кровавой куклы палача». После публикации этого цикла у нее, как замечают близкие люди, навсегда появились фальшивые интонации в общении. Она совершила осознанно шаг, которого, знала, будет стыдиться всю жизнь. Сделать это она могла только ради сына. Увы, Лев Николаевич считал, что мать ничем не способствует пересмотру его дела, поглощенная своими выступлениями и публикациями. А у тех, кто слышал ее славящие «кровавого палача» стихи, промелькнуло некое презрение: не устояла, сломалась!
Однако поступок Ахматовой был оценен властью. Неожиданный интерес со стороны издательств подтвердил это — Ахматовой давали понять, что готовы сохранить ее как национальное достояние в обмен на лояльность.
26 июля 1939 года Особое совещание при НКВД СССР вынесло свой окончательный приговор: Л. Н. Гумилев, Н. П. Ерехович и Т. А. Шумовский осуждены к заключению в исправительно-трудовых лагерях сроком на пять лет каждый. Гумилев был определен в Норильский лагерь, Ерехович — в Севостлагерь на Колыму, Шумовский — в город Котлас Архангельской области. Пять лет ИТЛ! Это был легкий приговор, объясняли его тем, что на место Ежова пришел добрый Берия. Конечно, дело было не в Берии: Анна спасла сына своим шагом в сторону власти. Знала, за ним должны последовать и другие — власть рассчитывает приручить народных кумиров.
В 1939 году, дождавшись от Льва открытки, что он живым прибыл на место трудового исправления, Анна немедленно подала заявление в Союз писателей с просьбой принять ее в свои члены.
5 января 1940 года Ахматову, ранее из Союза принципиально выбывшую, торжественно приняли обратно. Был снят пятнадцатилетний запрет на публикацию ее стихов, и они стали снова появляться в журналах. В числе почестей, посыпавшихся на Ахматову, было единовременное пособие в три тысячи рублей и повышенное до семисот пятидесяти рублей прежнее четырехсотрублевое пособие. Кроме того, Ленсовет начал хлопоты о квартире для Ахматовой. Как же они хотели ее заполучить! Это даже лестно. Но подкуп не удался. От единовременного пособия Ахматова отказалась. Телефон и так разрывался от предложений издательств подписать с ней договор.
В мае 1940 года вышел сборник стихотворений Ахматовой «Из шести книг», куда были включены произведения прошлых лет и несколько новых. А. А. Фадеев, А. Н. Толстой и Б. Л. Пастернак собирались выдвинуть это издание на Сталинскую премию. Ахматова, начиненная «антисоветскими бомбами» — стихами, спрятанными в тайниках памяти, не записала на бумаге до 1946 года ни одной крамольной строки. Все стихи сборника далеки от идеологии, абсолютно подцензурны. Казалось бы — зацепиться не за что. Но не этого ждала власть от пошедшей на сближение с ней Ахматовой. «Из шести книг» вызвал гнев высших инстанций. Анна Андреевна рассчитывала, что начисто лишенная общественного пафоса книга не сразу попадется на глаза Сталину, а может, и вообще не попадется. Легкомыслие не по времени. Ее поступки внимательно отслеживали. 25 сентября 1940 года управляющий делами ЦК ВКП(б) Д. В. Крушин направил секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову записку, в которой с возмущением писал о том, что в сборнике стихов А. А. Ахматовой нет «стихотворений с революционной и советской тематикой, о людях социализма» и что «необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой». Жданов в свою очередь был удивлен, пролистав книгу: «Как этот ахматовский «блуд с молитвою во славу божию» мог появиться на свет? Кто его продвинул?» 29 октября 1940 года не без злорадного удовольствия Жданов подписал постановление секретариата ЦК ВКП(б) об изъятии книги Ахматовой и строгом наказании виновных в ее выпуске. Вопрос с квартирой для писательницы, как и щедрое пособие, отпали сами собой.
На Ахматову обрушился шквал злобной критики, и она боялась, что нынешняя немилость к ней властей усугубит и без того тяжелое положение сына. Не зря. В январе 1941 года военный прокурор ЛВО наложил резолюцию: «Истребовать дело Льва Гумилева для проверки доказательств».
С первых дней знакомства дружба связывала молодого поэта Мандельштама и его жены Надежды Яковлевны с Гумилевыми. Расстрел Николая Степановича тридцатилетний Осип Эмильевич воспринял как личную потерю и крах всего миропорядка. Утрата еще больше сблизила их с Ахматовой, считавшей Мандельштама сильнейшим среди живущих русскоязычных поэтов. Анна часто навещала друзей в Москве, летом 1933 года Осип с Надеждой приезжали в Ленинград.
Осенью Мандельштам прислал Анне Андреевне телеграмму с приглашением погостить в новой квартире в Нащекинском переулке. Она поехала, рвалась отдохнуть от Ленинграда, от травли критиков, косых взглядов запуганного Пунина. И знала — там, в Москве, Мандельштамы ее по-настоящему любят.
Детски легкомысленный и наивный, Осип жил как бы в ином пространстве, он испытывал то героическую эйфорию, то ужас затравленного зверька. Подозрительный, мнительный, пугливый и в то же время безрассудно, до глупой бравады смелый, он был человеком, категорически несовместимым с безумием тридцатых годов. Ироничное спокойствие Анны Андреевны действовало на него умиротворяюще, она была для него словно надежный причал для затерявшегося в штормовом хаосе суденышка. На этот раз Осип Эмильевич ждал приезда Ахматовой с особым нетерпением — ему было чем ее поразить.
Осенним поздним вечером они прохаживались по ветреной темной набережной. Анна куталась в платок, повязанный поверх ветхого пальтишка, понимая, что неспроста выманил ее Осип на эту прогулку.
— Анна Андреевна, еще летом в Коктебеле я написал оду. Вернее — антиоду. Мечтаю вам прочесть. Вы, именно вы меня поймете! — Перекрикивая порывы ветра, он с отчаянной злобой начал читать:
Эта была широко известная впоследствии «антисталинская ода». Осип торжествовал — наконец-то он посмел выразить свою ненависть к вождю и его приспешникам — выплюнул яд в свиные рыла «полулюдей». Нелепый, похожий на подростка, в замызганной шапке с опущенными ушами, он был похож на хулигана-пацана, выскочившего из подворотни. Дама, закутанная в цветастый платок, слушала его, сурово сдвинув темные брови, и молчала.
— Н-ну! К-как? — торопил он, завершив чтение. Осип повернулся к спутнице и шел, пятясь, закрывая Анну от ветра. На его лице, осененном фантастическими ресницами, играла смесь детского восторга и нетерпения.
— Постоим, — предложила Анна и закурила, склонившись к парапету набережной, за которым черным дегтем качалась вода.
— Я п-понимаю… Понимаю — это никому читать нельзя… Это — расстрел… — И поскольку Анна Андреевна все еще молчала, принял ее молчание за испуг: — Простите… Такими стишатами можно и подставить. Анна — здесь сейчас только ветер! Здесь н-никого нет! Я обо всем подумал!
— Стишатами… С точки зрении героизма… Отдать жизнь — это для них многовато. А с точки зрения литературы… Поверь, Ося, пропуск в бессмертие тебе обеспечат другие стихи.
— Понял… — Он сник. — Я бы собственными руками разорвал этих упырей в клочья… Я бы взорвал их Кремль! Я бы… Я бы казнил их всех… — Он вытянул перед собой узкие кисти еврейского интеллигента: — А что я могу? Даже землю копать слабо… Только писать, захлебываясь от злости…
Анна Андреевна взяла его за лацканы обтрепанного пальто, сохранившего, как насмешку, былую элегантность. Проговорила, прямо и близко глядя в глаза:
— Слушай внимательно, Осип! Очень тебя прошу, и Надю буду молить — не читай ты свой пасквиль никому. Прошу как друг. Серьезно прошу. Думаешь, я меньше тебя их ненавижу? Думаешь, у меня за душой ничего не припрятано? Но не прочту. Не могу тебя подводить. И ты забудь о своем. Пока забудь. Не пугай людей…
— А что, скажите только — сильная вещь? Если ему прямо самому послать? Взорвется от злости, упырь!
— Господи! Как ты наивен. Мешки таких пасквилей по всей стране жгут, людей по ссылкам гноят. Что им твой иудейский гнилой плевок? И не такое видали… Ты его многим читал?
Осип замялся — врать он не умел категорически:
— Читал…
— Беда-то какая!
— Но ведь не зря же читал! Люди должны от моего слова духом подняться, оду эту антихристову запомнить и про себя как проклятие твердить…
— Осип, — Анна сжала его горячую руку, — это совсем другой разговор. Поверь мне, Осип, ненависть не лучшее вдохновение для поэзии.
— Не получилось, выходит?
— Нет. — Анна отвернулась и быстро зашагала к дому. — Что же ты, в самом деле, заморозил меня совсем!
Анна рассчитывала погостить у Мандельштамов месяц, но оказалась единственным, кроме Надежды Яковлевны, свидетелем ареста Осипа Эмильевича в ночь с 14 на 15 мая. Мандельштама сослали в Воронеж, где три года (с 1934 по 1937) он вместе с женой вел нищенский образ жизни в полуподвальной комнатенке. Пошли слухи, что психика Мандельштама, надломленная арестом, не выдержала: полубезумец не способен был больше сочинить что-либо вразумительное. Анна Андреевна приехала в Воронеж и убедилась, что именно сейчас, объятый желанием успеть выговориться сполна, Осип пишет свои лучшие стихи.
В мае 1937 года поэт с женой получили разрешение выехать из Воронежа. И вместо того чтобы рвануть куда подальше, бунтари немедля вернулись в Москву. Разрешения на жизнь в столице у них не было. Очевидно, человек более осмотрительный, чем этот чудак с детскими наивными глазами, смотрящий на все с удивлением пятилетнего ребенка, предпочел бы скрыться где-то в глубинке. Осип же постоянно ходил в Союз писателей с требованием провести его творческий вечер! От него шарахались как от чумного — переходили на другую сторону улицы, в упор не замечали, столкнувшись нос к носу. Друзья уговаривали убежать, затаиться в глухой норе. Супруги уехали было в Тверь, но продержался Осип «в подполье» недолго. В начале 1938 года он возвратился в Москву и снова замелькал перед глазами разъяренного писательского начальства. Анна узнала от знакомых, что Осип с отчаянием самоубийцы читает всюду свою «расстрельную» антиоду.
3 мая в квартиру Пуниных позвонили. Открывший двери Николай Николаевич обнаружил на лестничной площадке радостную пару — Осипа Эмильевича и Надежду Яковлевну.
— Прямо с вокзала — к вам! — Осип, сияя, сунул под нос хозяину газетный сверток: — Здесь почти кило воблы — мне с Волги привезли. Вы только понюхайте — свеженькая!
Пунин онемел.
— Да что же вы в дверях стоите? Заходите, сейчас чай будем пить! — с преувеличенной веселостью объявила Анна.
Надежда Яковлевна писала: «Мы провели в Ленинграде два дня, ночевали у Пуниных… Все понимали, перед чем мы стоим, но не захотели губить последние минуты жизни. Анна Андреевна казалась легкой и веселой. Николай Николаевич шутил и смеялся. Но я заметила, что у него участился тик левой щеки и века».
Они все тогда стояли на краю пропасти (жить Осипу Эмильевичу оставалось несколько месяцев). Уже в марте бы арестован Лев. Вскоре та же участь постигла Мандельштама. Он был отправлен по этапу в лагерь на Дальний Восток и скончался 27 декабря 1938 года от тифа в пересыльном пункте у Владивостока. Был посмертно реабилитирован.
О смерти Мандельштама долго было неизвестно, но и самые худшие предположения не изменили отношения Анны Ахматовой к его стихам. В восприятии Сталина она скорее была солидарна с Михаилом Булгаковым, наделившим фигуру вождя инфернальной, дьявольской мощью с некой даже долей обаяния. «Мастера и Маргариту» она считала высшим достижением русской прозы. Масштаб зла в антиоде Мандельштама, по мнению Ахматовой, снижал фигуру Сталина до водевильного уровня. Злодей с тараканьими усищами, выведенный Мандельштамом, смешон и не страшен… Она же видела в нем дьявола во плоти, самого зловещего инквизитора XX века.
Но как ни странно, именно это злосчастное сочинение, далеко не лучшее из наследия Мандельштама, стало одним из самых известных антисталинских поэтических «выстрелов».
В феврале 1937 года Ахматова легла на обследование по поводу щитовидной железы в Куйбышевскую (Мариинскую) больницу. Лечил ее профессор-эндокринолог В. Г. Баранов. Однажды он устроил знаменитой больной консультацию со своим коллегой профессором Гаршиным — известным интеллектуалом, любителем поэзии и поклонником Ахматовой. Крупный, красивый человек в белом халате принадлежал к тому поколению российской интеллигенции, что и сама Анна Андреевна, — им обоим было около пятидесяти лет. Кроме того, он поразил ее своим сходством с Анрепом: большой, сильный, надежный и в то же время — мягкий, с покоряющим обаянием.
Вскоре они оказались в больничном сквере, и разговор сразу пошел так, словно знакомы они были много лет и теперь встретились после долгой разлуки. С представительным профессором, кокетливо улыбаясь, здоровался весь женский персонал больницы. Сомнительные взгляды доставались его спутнице.
Ахматова в эти дни была далеко не в лучшей форме. Вот как описывает ее посетительница больницы: «Вышла женщина, такая худая, каких я никогда раньше не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета. Из того, что я ожидала, подтвердилось одно — тишина. И то не тишина — молчание. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как Баба-яга, которой детей пугают…»
Но для Владимира Георгиевича она была все той же звездой, которой он поклонялся с первого момента знакомства с ее стихами. Выяснилось, что встретиться они могли давным-давно, еще в юности: в одни и те же годы они жили и учились в Киеве. В 1908 году Аня Горенко поступила там на Высшие женские курсы, а Гаршин перевелся с биологического отделения Петербургского университета на медицинский факультет университета киевского. В Киеве в 1910 году состоялось венчание Анны Ахматовой с Николаем Гумилевым и Владимира Гаршина — с Татьяной Акимовой.
Кроме того, Гаршин был фанатичным поклонником поэзии Гумилева, знал наизусть множество его стихов.
— А ведь мы с вами встречались, Анна Андреевна. — Он обволакивал ее восторженным взглядом. — Помните, в доме литературоведа Бориса Михайловича Энгельгардта? Он первым браком был женат на моей двоюродной сестре Наталье Евгеньевне.
— Ах, да… Страшная история. Она кончила жизнь самоубийством после ареста мужа, бросилась в лестничный пролет.
— Да… Борис Энгельгардт «проходил» по «делу Академии наук». Его не расстреляли, и, отбыв ссылку, он вернулся.
— Выходит, Наталья Евгеньевна поторопилась. Так велик страх перед арестом — уж я-то знаю…
— А Энгельгардт, погоревав, женился на Лидии Михайловной Андриевской. И незаконно проживал у нее в Ленинграде на Кирочной, восемь.
— Там я бывала! Всегда большое сборище литературоведов, переводчиков, писателей.
— Бывал там и живший по соседству дальний родственник Энгельгардтов — Николай Васильевич Зеленин, врач-психиатр, внук великой Ермоловой. Я с Зелениными и с их большим другом Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник сблизился еще в начале двадцатых, в Крыму. У нас была чрезвычайно интересная переписка…
— Странно, вы же человек из другой среды — профессия суровая и вовсе не поэтическая — патологоанатом.
— Не только анатом, дорогая моя, а еще и доктор. Странный каприз судьбы. Родился-то я скорее всего поэтом. Хотя стихи у меня плохие, но исследователь я, как говорят, хороший.
— Мне кажется, у вас все должно получаться хорошо — по закону всеобщей гармонии. — Анна Андреевна легкой рукой убрала прядь волос с его лба — движение влюбленности и восхищения.
Владимир Георгиевич Гаршин — не поэт, не художник, не искусствовед, не композитор. Ученый, врач-патологоанатом, коллекционер. С творчеством Ахматовой Гаршин был знаком давно. Любил и знал поэзию: Брюсова, Блока. Особое отношение было у него к Н. Гумилеву — с его стихами он прожил жизнь.
Семья Гаршиных вообще была тесно связана с литературой. Дядя Владимира Георгиевича Всеволод Михайлович Гаршин — известный русский писатель. К писательству имели отношение и другие члены семьи. Сам Владимир тоже писал стихи. Стихи неровные, иногда — «на случай», иногда же — подлинные.
— Не верю, что в своих сочинениях вы могли оказаться беспомощным — такой большой, сильный, красивый. — Анна подмешала к неизбывной грусти в глазах тайный восторг. Он понял и улыбнулся:
— О, в юности у меня были сильные сочинения. Наиболее «символические» из них носили медицинские названия: «Туберкулез», «Сыпной тиф».
— Прочтите — это в самом деле интересно.
— Чепуха, уже и не помню. Помню только, что названия как бы снимали мистическое содержание стихов и объясняли его диагнозом. В Крыму во время Гражданской войны я сам перенес тиф, и вероятно, в тифозном бреду меня посещали видения рая.
— Меня тоже часто посещают видения. Прочтите хоть что-нибудь.
— Ладно. Вот примерно такие вирши:
Это видение рая, а вот ад:
— О, я его знаю — ужас без лица. Именно так: «Сдавит душу, вырвет стон»… И не видно, кто, а значит, скрывается самое страшное, что и представить нельзя.
Их руки соединились, как бы защищаясь от вселенского ужаса: ледяные, тонкие, невесомые — Анны и горячие, сильные, надежные — Гаршина.
После этой беседы, пронизанной флюидами взаимного притяжения, расстаться они уже не смогли. Едва Анна выписалась из больницы, Гаршин стал навещать ее в Фонтанном доме. Она жила в пунинском кабинете, хозяева были в отъезде. В пустой квартире сквозняком пролетал шепот:
— Ты меня не будешь обижать?!
— Только носить на руках и оберегать.
— «Ты опоздал на много лет, Но все-таки тебе я рада…» Нашелся наконец мой «опоздавший». Не поздно ли?
— Не поздно. В самый нужный момент. Ведь я не первый, но точно — последний. Навсегда.
Гаршин, так же как Анреп, принадлежал к типу вечных любовников — легкий, подвижный, всегда как будто немного влюбленный в каждую женщину, случайно оказавшуюся рядом. Такое мужское внимание, даже без авансов на продолжение, льстило всем. А когда на лекциях легким взмахом руки профессор откидывал со лба густые, без седины, пряди каштановых волос — студентки обмирали.
Он был эстетом во всем, что бы ни делал. В молодости полушутя утверждал, что на свете есть только четыре идеальные вещи: роза в стакане воды, хороший микроскоп Цейса, стакан чая с лимоном, рюмочка холодной водки.
Могла ли подумать Анна, из какого ужаса приходит к ней этот безупречно одетый, приятно пахнущий человек? В трех крошечных комнатушках коммунальной квартиры проживали, кроме Гаршина, его жена Татьяна Владимировна — тяжелая мрачная женщина с приступами истерии, два сына (старший с женой), да еще сестра Владимира Георгиевича с дочерью. Спал эстет на железной койке, застланной солдатским одеялом.
Встречаясь с Анной, он убегал из семейного кошмара в иной мир и старался сделать его как можно более элегантным — отвести томившуюся по прекрасному душу.
В том, как Гаршин описывал интерьеры для тайных свиданий, виден ценитель красоты и удобства. В мае влюбленные уехали в Москву, и здесь, у друзей Гаршина, нашлись комнаты с интерьером и милыми деталями, создававшими обособленный от реального мрака уголок.
«Светло: окно широкое — в небо и на реку.
Слева поперек — кровать карельской березы. По стенке диван, карельской же березы с бронзой.
Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый…
Шкаф — книги — много книг: много стихов.
Люстра елизаветинская с синим стеклом и наивными подвесками».
Анна, несмотря на полный ужас ее тогдашней жизни, оттаивала рядом с Гаршиным:
А вот стихи, посвященные В.Г.:
Казалось бы, с арестом сына огонь радости жизни для Ахматовой навсегда померк. Но по каким-то неисповедимым законам творчества трагедия тридцатых годов словно высекла искру из кремня, и пламя ее творчества взметнулось высоко и торжествующе, несмотря на разрушенный семейный очаг, на мучительные тюремные очереди, на постоянное ожидание ареста. Молнии творчества вызывают столкновения жажды жизни, молодости, влюбленности с тяжким бременем трагических обстоятельств. Вопль существа, заживо погребаемого.
Анна рвется к счастью и уже этим — виновата. Есть «гражданский муж» Пунин, но сын в ссылке. У нее ландыши и чай с лимоном в стакане, а у тюремных ворот рыдают голодные старухи… Анна Андреевна как бы раздваивается, и та часть, что жаждет быть просто счастливой женщиной, не прощает другой — измученной, скорбной — радости этих мгновений.
Мотив вины и прощения, преследующий Ахматову, звучит с новой силой:
Обращение безадресное — к Любящему и Понимающему. Вернее — к тому Главному, кто собрал в себе самые лучшие черты Возлюбленного Ахматовой. С миру по нитке, с бору по сосенке — вот и набралось строительного материала на монумент Идеала. Идеальный возлюбленный Ахматовой — образ собирательный, но каждая из его составляющих в какой-то момент подарила ей иллюзию женской радости. И почти каждый в свою очередь был обманут ею и предан.
В сентябре 1938 года произошел окончательный разрыв Ахматовой с Пуниным: она объявила, что полюбила другого. В который раз эта сцена повторяется в ее жизни: плачущий мужчина, молящий не оставлять его, и она, в эти мгновения помнящая лишь его прегрешения, слабости, недостатки, за которые «бывший» справедливо отлучается от божественной персоны возлюбленной. О, эти записи в дневнике Пунина 1914 года! Вот когда они пришлись кстати. Истеричка, кривляка, похожа на мертвеца… сам же писал, не отвертишься. И в этих-то словах — его подлинное отношение к Анне! А постыдная трусливость в свиданиях в его доме? Выискивание «улик»? Разве такова безоглядная, слепая любовь? Анна Андреевна смогла убедить себя в этом — она всегда умела отбрасывать без особой боли отработанный материал. Сумела и на этот раз.
Ахматова осталась в квартире Пунина в Фонтанном доме, но жила теперь не в кабинете Николая Николаевича, а в бывшей детской. «Гаршин приходил к ней в эту комнату, — вспоминает дочь Пунина. — Это был трогательный и милый человек, с такой необычной деликатностью, которая казалась уже тогда музейной редкостью».
Стихи написаны в 1939 году — к годовщине начала романа с Гаршиным. Фантастичен ничем не удержимый порыв Ахматовой не просто к жизни — к излюбленной ее Музой любовной теме. Ведь было уже далеко не до веселья! И она сопротивлялась, как могла, боясь надвигающегося на нее хаоса, прячась за любовными иллюзиями, юными чувствами.
Второй арест сына и все перевернувший страх за его жизнь загнали Анну в перманентный ужас. Гаршин видел, как погружается во мрак сознание Анны, задыхающееся в душегубке беды. Кошмар его собственного домашнего бытия, умноженный на беду Анны, подтачивал силы. А он был вовсе не железный, этот тонкий эстет, живущий в постоянном аду.
Вальяжный профессор, умеющий быть ироничным, желчным, страстным; человек, занимающийся отнюдь не простым делом, говорящий о себе шутливо: «Режу мертвых и смотрю, какой они губернии», стал крайне сентиментальным, легко впадающим в меланхолию, часто роняющим слезы.
Тонкая нервная организация была у него наследственной. Друзья вспоминали о Всеволоде Гаршине: «Плакал от умиления и восторга» при чтении «Евгения Онегина». Узнав о предстоящей казни народовольцев, «рыдал, дошел чуть не до обморока». После ссоры с матерью «не мог сдержать слез, ими захлебнулся». В семилетнем возрасте Владимир пережил потрясение от самоубийства отца — Георгия Михайловича Гаршина, застрелившегося почти на его глазах. В 1930 году он схоронил свою двоюродную сестру, Наталью Евгеньевну Гаршину-Энгельгардт, повторившую смерть их дяди Всеволода Михайловича Гаршина в 1888 году, случившуюся через несколько месяцев после рождения Владимира Георгиевича и потрясшую всю мыслящую Россию.
Гаршин в полной мере ощущал ту страшную интенсивность духовной и душевной жизни, которая сжигала Ахматову, и одновременно чувствовал на себе гнет ее раздражительности, легко вспыхивающего гнева, мании преследования, обострившихся в страшные месяцы ожидания приговора сыну.
— Поймите же, Володя! Я не человек сейчас. Я — машина для страданий. И если я упрекаю вас за невнимательность ко мне, так это оттого, что все внимание мира не заставит меня забыть о сыне. Я больна! Я не в себе! Уйдите! Уйдите! — Она разбросала таблетки, принесенные Гаршиным. Выбила у него из рук стакан с каплями валерианы.
Он рухнул на диван, уронил голову в ладони. Скорбные всхлипы остановили истерику Анны.
— Милый, я знаю, я мучаю вас раздражительностью! — Анна обняла вздрагивающие плечи Владимира. — Я распущенная истеричка! Если хотите — это диагноз. Я хорошо помню моменты, когда оступалась — я лгала, была эгоисткой. Моя проклятая память уничтожает меня, казнит ежесекундно… Простите…
Он повернул к ней мокрое от слез лицо, взял за руки, покрыл худенькие кисти поцелуями.
— Вы — моя радость, моя жизнь… Без вас… — Он всхлипнул, закрыл глаза платком.
Гаршин успокоился, выпив принесенного Анной чая, но какая-то гнетущая мысль все еще не покидала его.
— Выслушайте меня, Анна… Терзаю себя я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с вами, совсем с вами, только с вами. Но честное слово, без всяких фраз, прийти к вам я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я вам буду уже не нужен!
— Не можете перешагнуть через страдания жены? Не можете отвоевать свободу? — Анна нарочито рассмеялась. — Нет, дорогой мой, об этом не беспокойтесь. Судьба распорядится сама, кому и с кем быть… Знаете, недавно я встретила цыганку, и она совершенно определенно предсказала мне, что вы будете любить меня до самой смерти. Вы — именно вы!
Да, Анна верила цыганкам, снам, предсказаниям, своим предчувствиям. То, что сбывалось, вносилось в анналы доказательств ее магической власти. Как точно это углядел в ней тогда Амадей…
Страдающий от невозможности «перешагнуть» через мучения жены, грозившей убить себя, Гаршин тем не менее не заронил в Ахматову и тени сомнения в своей верности ей. Два года он, выбиваясь из сил, старался поддержать Анну: как и обещал — «носил ее на руках». Обеспечивал ей прокорм, таскал в муфте горячие судки с едой из больничной столовой, следил за здоровьем, переписывал стихи для так и не состоявшейся публикации в «Московском альманахе». А главное — был рядом, поддержкой и спасением от одиночества.
В июле 1940 года Ахматова подарила Владимиру Георгиевичу свою фотографию, сделав на обороте надпись: «Моему помощному зверю Володе. А.».
В пятьдесят два года Анна Андреевна, считавшая Гаршина своей последней любовью, подводила итоги женских побед. Поклонники, возлюбленные, мужья, бесконечные предложения руки и сердца со всех сторон (Пастернак, по ее словам, делал предложение семь раз). Список внушительный, ускользала от ее внимания лишь одна интересная закономерность. Все они бросались в водоворот страсти к Северной звезде, Клеопатре Невы, победительнице жизни, влюбившись издали, — в ее необычный облик, стихи, создававшие образ женщины чрезвычайно утонченных чувствований, удивительной душевной глубины, теплоты — той, которая может стать главным смыслом жизни. Вблизи же открывались и сопутствующие качества: раздражительность, мрачность, властность, безапелляционность, капризность. Кроме того, она умела безоглядно влюбляться, но не преданно любить. Не умела жертвовать собой, растворяться в любимом, как могло показаться по исповедальным стихам. Ее способность увлекаться новыми объектами, отработав и выбросив из своей жизни старый «материал», тоже не способствовала верности избранника. Гумилев понял, как просчитался в выборе невесты, уже в медовый месяц. Опытный донжуан Чулков изначально не заблуждался в характере привязанности своей пассии и умел получать удовольствие от того, что представляла из себя Анна Андреевна в непосредственной близости. Недоброво — святая доверчивость — нарвался на предательство, как на пехотную мину. Полнокровному оптимисту Анрепу быстро надоели немощность и нытье его возлюбленной — благо что свидания бывали редки. Шилейко вообще в жизнь Анны занесло случайным ветром. Терпеливый Пунин (с перерывами) держался несколько десятилетий. А с Гаршиным Ахматову развела сама история.
В последние месяцы накануне новой страшной войны Ахматова посетила Москву. Гостила у Ардовых на Ордынке. Больше всех в этом гостеприимном семействе она дружила с красавицей актрисой Ниной Антоновной Ольшевской и ее старшим, от первого брака, сыном-киноактером — Алексеем Баталовым.
Здесь произошла ее первая встреча с соперницей — Мариной Цветаевой. Правда, Анна Андреевна Марину своей соперницей не считала, тему соперничества подняло время. Но это позже, а пока Марина для Ахматовой — навязчивая, чрезмерно экспансивная дама со специфическими, слишком аффектированными приемами письма. К знакам дружбы и преклонения с ее стороны Анна Андреевна относилась крайне пренебрежительно. С 1916 года Марина Ивановна не раз посылала посвященные Ахматовой восторженные стихи, которые адресатка оставляла без внимания. Цветаева, упорно навязывающая свою дружбу Ахматовой, кажется нам сегодня несправедливо обиженной. Ни по какой иной причине не стала бы искать сближения с Ахматовой чрезмерно гордая Марина Ивановна, кроме одной — самой истинной, близкой к влюбленности очарованности ее поэзией. Увы, чрезмерная экспансивность Марины была категорически противопоказана Ахматовой. Стихи Цветаевой ей чужды — бурные взрывы эмоций, переходящие в крик строфы, и «рваный» язык раздражали. Раздражала и сама Марина Ивановна — московская звезда, беспардонно афишировавшая свои скандальные связи не только вызывающим поведением и в письмах «всему свету», но и в мгновенно распространявшихся стихах. Неприятен был и роман Марины с Мандельштамом в 1916 году, о котором говорили и в Петербурге. Из Европы от Цветаевой к Ахматовой летели длинные, захлебывающиеся в обожании письма с приложением детских Алиных стихов. Особенно она старалась, выражая соболезнования по поводу гибели Гумилева. Тяжко вздыхая, подавляя раздражение, Анна Андреевна отвечала коротко и сухо. И вот — Цветаева вернулась в Москву из эмиграции. Муж в тюрьме, дочь в ссылке, жизнь загнала в угол — Марину держат на плаву остатки воли и ответственность за жизнь сына-подростка. Казалось бы, этих женщин должно объединять многое…
В доме Ардовых произошло короткое знакомство с холодными общими разговорами и быстрым уходом Ахматовой — она торопилась на спектакль.
Не удовлетворенная таким общением, Марина попросила Анну Андреевну о личной встрече. На следующий день две легендарные женщины, наконец, оказались одни в маленькой уютной комнате, которую всегда занимала Ахматова у Ардовых, приезжая в Москву.
Разговор длился полтора часа. Цветаева вышла из комнаты с пунцовым перевернутым лицом и тут же ушла, отказавшись от предложенного хозяевами угощения.
Позже Ахматова записала: «Когда в июне 1941 я прочла М.Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41-м году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро». Речь, видимо, шла о набросках первой части «Поэмы без героя» «Девятьсот тринадцатый год. Петербургская повесть», где в сцене потустороннего маскарада кружат давно ушедшие персонажи «ахматианы».
Между тем Марина была в эти дни глубоко несчастна — кое-как перебивалась с сыном по чужим углам, переводила как каторжная, чтобы заработать копейки. От руки переписала для Ахматовой свою «Поэму воздуха», но, видимо, не была обласкана величавой Анной Андреевной. Почему же Ахматова, так щедро расточавшая помощь даже мало знакомым людям, осталась равнодушна к Цветаевой, очевидно нуждавшейся в поддержке? Ведь, возможно, доброе слово «самой Ахматовой» дало бы измученной женщине силы жить дальше. Но Ахматова, заласканная дружеской помощью, признанием и преклонением бесчисленных друзей, не сумела понять так близко прошедшего, молившего о понимании горя. И когда через два месяца узнала о самоубийстве отчаявшейся Марины, восприняла сообщение как должное — естественный финал истерички.
Этот эпизод символичен для понимания привязанностей Ахматовой и природы ее щедрости. Ей нужны были не столько приятели, сколько фанаты, она щедро расточала помощь из последних средств кому угодно, но, скорее, рисуясь безмерно щедрой, чем по зову сострадательного сердца. Сердце у нее было мудрое — отлично понимающее расстановку сил, но не чувствительное — бесслезное, эгоистичное. Создается впечатление, что в людях Анна Андреевна больше всего любила свое отражение — ценила их как зеркало собственного неподражаемого величия.
А обиду на реплику Цветаевой о «неуместных пьеро и коломбинах» она запомнила на всю жизнь.