55246.fb2
Этот воскресный день запечатлен в сотнях кинокадров, милых летних фотографий, в памяти всех, чьи усталые сердца еще бьются. 22 июня 1941 года солнечную цветущую благодать разделила черная стена страшной беды — на теплое живое «было» и страшное, могильным холодом объявшее «есть», на мир и войну, на жизнь и смерть.
Речь Молотова, оповестившего о начале войны с фашистской Германией, несла страх и недоумение. Как это так — ни с того ни с сего? После подписания мирного договора? Ведь ничто не предвещало войны? (О тех, кто не только предвещал, но и точно указывал время нападения Германии, знали лишь наверху.) Враг застал великую страну врасплох. Сводки о военных действиях молниеносно продвигавшегося противника повергали советских людей в шок.
В середине июля в Москве началась эвакуация писателей и их семей. Ленинград действовал медленней. 30 августа немецкие войска перерезали последнюю железную дорогу, соединявшую город с Большой землей. Возможность эвакуации в тыл отпала сама собой — ловушка захлопнулась, началась блокада. Никто пока не представлял, чем обернется для миллионов ленинградцев это слово. Через три дня начался первый артобстрел города, еще через день бомбежка. Ленинградцы, от мала до велика, поднялись на защиту своего города.
Бесстрашная Ахматова с другими мужественными женщинами рыла окопы вокруг города, ловила фугаски на крышах домов… Так писала в репортажах о героизме ленинградских писателей Ольга Берггольц. Да и сама Анна Андреевна в преклонные годы искренне поверила в свою причастность к обороне Ленинграда.
Эти строки, касающиеся охваченной репрессиями предвоенной страны, в послевоенные годы приобрели глобальный характер: героическая поэтесса была во всех бедах, выпавших на долю ее народа.
Однако с участием Ахматовой в защите блокадного Ленинграда ситуация была совсем иной… В первый же день бомбежки и без того обезумевшая от постоянного страха Анна попросила своих друзей Томашевских забрать ее к себе, жалуясь на то, что Пунин якобы переселил всю семью в подвалы Эрмитажа. В доме же Томашевских на канале Грибоедова имелось почти настоящее бомбоубежище. Верные друзья, долгое время несшие ответственность за «подкармливание» голодавшей, незамедлительно забрали Анну из Фонтанного дома, заметив, однако, что Пунины оставались в квартире.
Страх Ахматовой был так силен, что после первой же бомбежки она отказалась выходить из бомбоубежища. Томашевские, уговорив дворника принять жилицу, спустили в подвал тюфяк.
17 сентября Анна Андреевна попросила дворника сбегать за пачкой «Беломора» и вскоре узнала, что он убит разрывом снаряда. Почти животное желание немедля бежать оттуда завладело испуганной женщиной.
Энтузиастка Ольга Берггольц, писавшая статьи о бесстрашии советских писателей, вставших на защиту Ленинграда, застала Ахматову в панике и бросилась спасать ее. Опытная Берггольц хорошо распланировала операцию переправки Анны Андреевны на Большую землю. Немедля передала в редакцию «Ленинградской правды» ура-патриотические стихи «Вражье знамя» и добилась разрешения в горкоме партии на выступление Ахматовой по ленинградскому радио. До радиокомитета Ахматова добираться побоялась. Записи были сделаны в квартире Зощенко, находившейся в том же доме. Завершалось выступление написанным в июле 1941 года стихотворением «Клятва»:
Слово Ахматовой, обращенное к ленинградцам, прозвучало внушительно.
Через два дня она уже летела вместе с Зощенко в Москву, как считали, последним самолетом. До конца жизни Анна Андреевна полагала, что ее вывезли из блокадного Ленинграда по приказу Сталина. Неоднократно с гордостью повторяла: «И тогда Сталин прислал за мной военный самолет». Этот пассаж относится к тем же завиткам в легенде победительницы, что и бесконечные брачные предложения со стороны самых достойных мужчин. Очевидно, близость к власти, даже кровавой и проклинаемой, льстила женскому и поэтическому тщеславию.
25 сентября Пунин, с которым она не успела проститься, записал в дневнике:
«Вечер, 11 часов. Час тому назад была короткая «воздушная тревога»; теперь тихо. <…> Днем зашел Гаршин и сообщил, что Ан. послезавтра улетает из Ленинграда. (Ан. уже давно выехала отсюда и последнее время жила у Томашевского в писательском доме, где есть бомбоубежище. Она очень боится налетов, вообще всего.) Сообщив это, Гаршин погладил меня по плечу, заплакал и сказал: «Ну вот, Николай Николаевич, так кончается еще один период нашей жизни». Он был подавлен».
Что и говорить, Николай Николаевич Пунин, проведший рядом с Ахматовой почти десятилетие, переживший и влюбленность, и разлуку, и отчаяние арестов, и страх за ее жизнь, был достоин хотя бы прощальной весточки, если не дружеского объятия. Акума очень торопилась, страх гнал ее прочь из обстреливаемого Ленинграда, так что и вспомнить об оставшейся семье, в которой жила столько лет, пришлось только в самолете. Глядя с высоты на обреченный город, Анна Андреевна писала:
Из Москвы Ахматова благополучно добралась через Чистополь и Казань в Ташкент. Дом, в котором ее разместили, был расположен в самом центре города. Местных жителей выселили, превратив обычное жилое строение в общежитие для эвакуированных деятелей культуры. Одинокой Ахматовой была выделена небольшая комнатка с отдельным выходом. Она сразу назвала свое новое жилье «лепрозорием», хотя условия здесь были куда лучше, чем у многих семей, ютящихся в углах за перегородками из простыней.
Ахматова, обладавшая полной бытовой беспомощностью, не претендовала на особый комфорт. Ей и в голову не приходило комплексовать из-за того, что она никогда не умела облегчить себе или другим условия жизни. Врожденная надмирность поэта, вернее, некое барство и уверенность в том, что всегда найдется кто-то, обеспечивающий необходимым, выносящий помои, делающий постирушку, — позволяли поэтессе сохранять покойную созерцательность. Помимо верной подруги Лидии Корнеевны Чуковской и новой знакомой Фаины Раневской, обожествляемую поэтессу быстро окружили товарки из числа бездетных писательских жен. «Свита» следила за тем, чтобы вовремя накормить, постирать, вымыть пол, вынести мусорное ведро в «лепрозории» Ахматовой. Она же, беспомощная в быту, с легкой пренебрежительностью относилась и к зарабатыванию денег. Когда А. Н. Тихонов нашел Ахматовой хорошую отдельную квартиру, она категорически отказалась:
— Платить дорого! Где я возьму эти двести рублей?
— Да вам стоит в месяц переводить по подстрочнику двадцать строк узбекских поэтов! — побагровел Тихонов.
— Мне пока приходилось переводить только статьи. Я не умею переводить стихов! — возмутилась Ахматова на такое унизительное предложение.
— Вы просто не пробовали!
Когда, уступив настояниям окружающих, Анна Андреевна все же попробовала взяться за переводы по подстрочникам, получилось в самом деле не слишком удачно. «Когда сочиняешь сам — рифма помогает, когда переиначиваешь чужое — она становится орудием пытки», — справедливо жаловалась она. В послевоенные годы жизнь заставит Ахматову переводить много, и хотя мастерства перевода не прибавится, редакторы и друзья будут делать все возможное, чтобы переводы от Ахматовой оплачивались по высшему разряду и получали высокую оценку издательств…
Два с половиной года, прожитые в Ташкенте, Ахматова назовет «волшебными».
И это — о грязном, душном, переполненном беженцами Ташкенте?
Какой же волшебный кристалл преобразил взгляд Анны Андреевны на мир? Конечно же, всесильная оптика влюбленности.
Все время пребывания в ташкентской эвакуации Ахматова, неоднократно тяжело болевшая, переживавшая гибель друзей, подавленная военными ужасами, провела как на качелях — то погружаясь в немощь, отчаяние, старость, то, как Феникс из пепла, возрождаясь, взмывая в небеса, молодея, наполняясь силами, вдохновением. Эффект, знакомый всем, знавшим эйфорию влюбленности, женщинам. Причина очарованности Ташкентом крылась в Алексее Федоровиче Козловском — молодом щедро одаренном музыканте и композиторе. Именно Козловский стал героем той «странной лирики, где каждый шаг — секрет». Правнук знаменитого на всю Европу виолончелиста Козловского, сосланный в южную провинцию в 1936 году, осел с женой в Ташкенте. Работа дирижером в местном драматическом театре, успешные постановки опер, написанных Козловским по мотивам национальных легенд, поддерживали вполне приемлемое благосостояние семьи.
На празднование нового 1942 года Ахматова получила приглашение в дом Козловских, где собирался цвет ташкентской эмиграции. Благоухал настоящий узбекский плов, приготовленный знатоком, витали упоительные фортепианные пассажи второй симфонии Бетховена. Отворив двери, Анна Андреевна окунулась в эту райскую атмосферу и на мгновение застыла. Звуки тут же умолкли — хозяин, оторвавшись от фортепиано, бросился к гостье, поспешно снял с нее тоненькую шубку и залюбовался: «Так вот вы какая!»
«В тоне его молодого голоса, в выражении детского восторга на ошеломляюще красивом лице было нечто, тут же преобразившее Ахматову. Как по мановению волшебной палочки она вмиг расцвела, улыбнулась, развела руками и шутливо ответила: «Да, вот такая, какая есть».
Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую. И потом так уж повелось, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала спиной к ней и начала греть руки. Все увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие». Это воспоминания жены Козловского Галины Логвиновой.
В феврале 1942 года запомнился Галине один сырой ветреный вечер. «Вести с фронта были печальными. Анна Андреевна пришла почти в сумерках. Войдя, она сказала почти повелительно: «Сядьте, я хочу прочесть то, что написала вчера». Это было стихотворение «Мужество»:
Отзвучал голос Ахматовой, никто не решался нарушить благоговейную тишину.
«Она понимала, что мы не могли заговорить обычными словами восхищения, — вспоминает Логвинова. — Этот стих был как отлитый колокол… Алексей Федорович поцеловал ей руки и, сидя рядом, молчал… Потом, присев перед ней и глядя ей в лицо, спросил: «Что вы сегодня хотите?» Она ответила: «Давайте сегодня побудем с Шопеном». Он много в этот вечер играл, больше всего этюды — эти самозабвенные порывы славянской гордости и любви. Играл хорошо, словно в концертном зале. Как часто бывало в те времена, погасло электричество, и Алексей Федорович играл при свете старого индусского светильника…»
Козловский пошел провожать Анну Андреевну через весь город — душный, кишащий ночными ворами и попрошайками, тонущий в грязи и помоях. Но музыкант знал, какую Азию он должен открыть чудесной гостье. Он водил ее по темным старинным улочкам, пропахшим дымом и бараньим салом, и наконец привел в дом, который снимал до войны, — деревья в благоуханном цвету, виноградные лозы, розовый куст, арык, вдоль которого струился аромат кустов всех сортов мяты…
Этот «рай» Анна Андреевна запомнит навсегда, как и самого волшебника-музыканта. Лунный свет и тени в тихом ночном саду, далекое пение флейты, перестуки бубна… Молодой мужчина — талантливый, влюбленный, прекрасный — благоговейно коснулся ее губ…
Какой мерой измерять влюбленности Ахматовой? Той, что она сама устанавливает в стихах. Каждая — неповторимая, каждая — единственная, и не применимы к ним никакие житейские мерки — ни возраста, ни семейной морали, ни обстоятельств, всегда стоящих за спиной обывателя. Чистая поэзия в преображенном поэзией мире. Такой голос дается избранным, и не стоит его совмещать с женщиной из плоти и крови. Она не героиня, она не трудоголик, она не альтруист, она не идеал правдивости и стойкости. Она едина в двух лицах — повзрослевшая Анна Горенко и уникальный поэтический инструмент по имени Анна Ахматова.
Ташкентская любовь принесла ей свой щедрый дар.
С рождения далекая от мира музыки, Ахматова внутренним слухом улавливала мелодику стихов, как бы даримую ей свыше. Удивительная способность — при полном отсутствии музыкальности и неприобщенности к музыкальной культуре. Эта сфера, являвшаяся для Пастернака, Цветаевой, Мандельштама одной из главных составляющих мировосприятия, была закрыта для Ахматовой. Она ощущала себя раздраженно-непонимающей на музыкальных концертах, которые посещала с крайней неохотой, скрывая от друзей свою «глухоту», как ущербность.
Козловский понял сразу, что в отношении музыки божественная Ахматова — полный инвалид. За два с половиной года он наверстал то, что было упущено, — научил Анну Андреевну слышать и понимать музыку. С тех пор слово «музыка», никогда прежде не упоминавшееся, не сходило с ее уст. А образ волшебного музыканта, зашифрованный в разных героях, никогда не будет ею забыт.
Стихи «Мужество», опубликованные 8 марта в «Правде», подняли статус Ахматовой настолько, что в мае 1943 года в Ташкенте вышел ее сборник «Избранное». Все это время она писала, завершила третью часть «Поэмы без героя», над которой еще будет работать, вплетая новых героев и тексты, составила цикл «Луна в зените» (1942–1944), отражающий жизнь в эвакуации. «Луна в зените» — одно из наиболее живописных произведений Ахматовой. К прежним особенностям поэтики здесь ощутимо подключено музыкальное начало. Построение композиции, держащейся на чередовании мотивов и образов, возникающих за внешними рамками стихотворения. Полусказочная, таинственная Азия, ее «рысьи глаза» в ночном мраке, горький дым ее очагов, ее пестрые сказки — вот начальный мотив этого цикла, разом переносящего нас от военных тревог в мир «восточного покоя». Конечно, покой этот иллюзорен. Его взрывает тема памяти — одна из главнейших в ее лирике военных лет.
В годы войны читатели знали в основном «Клятву» и «Мужество», печатавшиеся в газетах. Но помимо этих действительно прекрасных произведений, полных живой боли за страну и ее народ, Ахматова написала много других, пронизанных мыслями о войне. Ее Ленинград — в ее сердце, голос набухающей энергией звучит струной чистого патриотизма:
Еще в 1941 году Анна получила весточку из блокадного Ленинграда. Письмо от Пунина! Позже дочь Пунина Ирина рассказала, что на почве дистрофии у отца возникла неизлечимая флегмона, но усилиями ленинградских врачей он остался жив, медленно возвращались память и силы. В дни просветлений он неотрывно думал об Анне и позже записал свое послание: «Увидеть вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитываю, это было бы действительно предсмертное с вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, как ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей — и это мне казалось особенно ценным, — а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным…»
В апреле 1942 года едва окрепшему Пунину с семьей удалось эвакуироваться через Ташкент в Самарканд, и он вскоре приехал навестить Анну. Произошло трагическое совпадение: внезапно, без всякой видимой причины, именно в этот день скоропостижно скончалась в Самарканде жена Пунина. Анна Андреевна искренне ее оплакивала, считая, что смерть случилась от крайней усталости и истощения жизненных сил. Вполне реалистическая трактовка. А как же столь любимый ею момент вмешательства судьбы? Пережившая блокаду, в целом здоровая женщина (насколько это определение подходит к пережившим блокаду), скоропостижно умирает в тот момент, когда ее с такими муками возвращенный муж вновь уезжает к любовнице? А если надломленная психически в блокадном Ленинграде Анна Евгеньевна, бесспорно, имевшая необходимые для сведения счетов с жизнью медикаменты, наконец решилась разорвать столько лет мучивший ее треугольник? О подобной нелепости Анна Андреевна думать отказывалась.
Письмо Пунина — одна из ценнейших реликвий Ахматовой, она носила его, постоянно перечитывая, в сумочке с документами до последнего дня. Искала ответы на вопросы, которые сама себе задавала: что зависело от нее в этой жизни, что свершилось усилием воли? А что по высшему предписанию? Разные делала выводы. Но слова Пунина, оправдывающие даже те повороты ее судьбы, которые ранее он не мог принять, казались верными. Ушла от Шилейко к Пунину? Так Шилей — психически ненормальный тип. Нарушила жизнь чужой благополучной семьи? Так в лучшую сторону! Николай возродился, повзрослел, пережил, конечно же, единственное в его жизни подлинно высокое чувство к женщине. И жизнь Гаршина озарила светом своей исключительности! Кем бы он был без нее? Кто бы о нем вспомнил? Пунина, конечно, пришлось отодвинуть. Про Недоброво, Анрепа и других он, к счастью, не знает. А знал бы — понял: не Анна выбирала — они сами, как и Павлик Лукницкий, пришли к ней волей Господа, чтобы дать свежее дыхание Музе. Гумилев… Этот вопрос куда сложнее. Потому как и равного ему больше не было. И по дару, и по своеобразию, и по силе характера. Оба они — Король и Королева, только из совсем разных сказок, вместе не складывающихся.
Анна Андреевна не всегда умела или, скорее, хотела отличить веление провидения от собственного каприза, а эгоистическое желание сделать нечто вопреки понятиям о личной чести и совести объясняла происками злокозненного рока, вынужденной необходимостью. Житейский мусор, видимо, не помеха Дару. Ведь голос Музы звучал, рождая прекрасные песни, в калейдоскопе поэзии возникали причудливое узоры, превращавшие банальный сор в драгоценные слитки.
Щедрость Анны Андреевны в эти годы поражала многих — она без колебания делилась последним (огорчая Лидию Корнеевну, с трудом добывшую для Анны молоко или крупу), помогла прикрепиться к писательской столовой осиротевшему сыну Цветаевой Муру, обласкала его достойным обхождением. Шестнадцатилетний вундеркинд, слабый, не приспособленный к жизни, болезненно амбициозный щеголь очень понравился гордой немногословной даме — в отличие от его покойной матери, жившей последние годы на обрывках нервов, считавшей жалкие копейки, чтобы не оставить голодным сына. Его дневниковые записи об Ахматовой полны уважительного восхищения — так величаво, широко и должен вести себя настоящий поэт. Георгий Эфрон, наделенный множеством способностей, обещал стать крупным ученым-филологом, но, призванный в армию, неуклюжий и ранимый, скоро погиб в бою «у незнакомого поселка на безымянной высоте».
Ахматова была щедра, не задумываясь, откуда бралась нехитрая снедь на ее столе. А деньги ей и вовсе были не нужны. Они появлялись, стоило лишь намекнуть кому-то из «свиты» о потребности одарить кого-то. Всеми любимая, окруженная заботой, озаренная светом восхищения незаурядного человека, она чувствовала себя в Ташкенте вполне уютно.
Самой большой болью Анны Андреевны в годы эмиграции оставалась тревога за сына. Ее друзья — Павел Антокольский, Виктор Шкловский, Корней Чуковский, получившие похоронки на своих сыновей, вероятно, предпочли бы сохранить их жизнь за колючей проволокой ИТЛ. Но каково там Льву? Анна тревожилась за него — северные трудовые лагеря не курорт, а открытки от Левы приходили крайне редко.
Нечасто баловал ее известиями и Гаршин. В октябре 1942 года Анна Андреевна получила от него телеграмму, сообщавшую о смерти его жены. И тут же заболела сама — тяжелая форма тифа почти не оставляла шансов на спасение.
Осмотрительная концовка — впервые как бы последнее «Прости!» уходящей из жизни адресуется не единственному другу, а родной стране.
Но она выкарабкалась. Выздоровление совпало с великой радостью — 18 января 1943 года была снята блокада Ленинграда. Приехавшие в Ташкент ленинградские знакомые рассказали, что, потеряв жену, Гаршин находился на грани смерти от дистрофии, но сумел выжить. Анне лишь осторожно намекнули, что он сильно изменился — сломлен, вернее — психически надломлен.
В 1943 году от Гаршина пришло письмо с предложением руки и сердца. Он даже смог дозвониться ей, чтобы спросить, согласна ли Анна при регистрации взять его фамилию. Анна Андреевна восприняла все столь серьезно, что в разговорах стала называть Гаршина «мужем». В феврале 1944 года Пунин записал в дневнике: «По-прежнему (как летом) говорила о Гаршине — «мой муж». Я не очень понимаю, что это значит. Это все-таки «комедь», как говорит маленькая Ника. <…> «Мой муж», вероятно, для того, чтобы я ни на что не рассчитывал. Я ни на что и не рассчитываю. Помню ее как «звезду». И все. «Точка».
В письмах Гаршин твердо определил семейное будущее с Анной Андреевной: немедленное заселение в новую квартиру ведомственного дома, построенного для выдающихся работников здравоохранения. Анна Андреевна стала добиваться выезда в Ленинград. Напрасно отговаривали ее друзья, объясняя, что в разрушенном голодном Ленинграде даже выбитые окна закрыть нечем, а уж строительства новых домов еще долго не предвидится.
Анна Андреевна, возродившаяся после тифа — помолодевшая, в приподнятом настроении невесты, не дождавшись вызова от Гаршина, решила ехать в Москву, а оттуда — в Ленинград. Друзья, кормившие Ахматову во время болезни, преуспели: после тифа она пополнела, отрастающие после бритья волосы — почти сплошь седые, но по-прежнему густые, — стала зачесывать назад пышной копной. Все поражались: вместо полудевушки-полустарушки с пегой челкой над костлявым лицом на них смотрела величественная дама в серебристой седине с гордо вздернутым пухлым подбородком. Екатерина Вторая!
Зимой 1944 года у Анны обострился бронхит, снова забарахлило сердце, и все планы на новую жизнь вдруг испарились в одночасье. Она опять стояла у черты. И вновь Муза дала ей звонкий, прощальной чистотой насыщенный голос:
Но она снова победила! 13 мая 1944 года Ахматова прилетела из Ташкента в Москву. Здесь выступила на вечере, устроенном в зале Политехнического музея. Прием был такой бурный, что она даже испугалась. При ее появлении зал встал. Говорят, когда Сталин узнал об этом, строго спросил: «Кто организовал вставание?»
Несколько раз из Москвы Ахматова говорила с Владимиром Георгиевичем по телефону и 31 мая выехала в Ленинград.
Близкие люди знали, что она предполагала поселиться с Гаршиным в обещанной ему новой квартире на Кировском проспекте. Однако ни квартиры, ни даже нового дома к приезду Ахматовой, естественно, еще не было, о чем ей робко намекали. Амбициозная дама не желала ввязываться в бессмысленные споры — ей все известно лучше всех, из первых уст. Вместе со своими друзьями Ахматова вышла из поезда на платформу Московского вокзала, и тут произошла встреча, показавшаяся сопровождавшим Анну Андреевну оскорбительным розыгрышем.
Гаршин преподнес ей цветы, поцеловал руку и деликатно поинтересовался:
— Куда вас отвезти, Анна Андреевна?
— Что-то случилось? — не поняла она, настораживаясь.
Он посмотрел как-то удивленно, пожал плечами, нахмурился:
— Ровным счетом ничего. Ничего не произошло. Вы прибыли, и я должен вас куда-то доставить.
Мгновение висела пауза. Для Анны Андреевны что-то прояснилось. Но не до конца. Во всяком случае, она имела полное право вспыхнуть:
— В таком случае — прощайте! Доберусь без вас.
Он откланялся, повернулся и ушел. Анна Андреевна спокойно сообщила ожидавшим ее спутникам:
— Все изменилось. Я еду к Рыбаковым.
С помощью попутчиков Ахматова добралась до дома вдовы и дочери своего старого знакомого А. И. Рыбакова.
Две недели она ждала перевода из Ташкента пенсионного обеспечения, и все это время Гаршин приносил еду в судках из ведомственной столовой. Анна Андреевна благодарила «помощного зверя», но ни о чем не спрашивала. Наконец не выдержала:
— Владимир Георгиевич, может, вы, в конце концов, объясните, что изменило ваше отношение ко мне настолько, что вы забыли сделанное вами мне предложение?
Он смутился, опустив глаза, нервно смял в руках шляпу.
— Ах, понимаете… Я был несколько… Несколько рассеян и под впечатлением момента говорил нечто, возможно, несуразное… Так хотелось видеть вас!
— Что?! — Анна Андреевна, потрясенная, рухнула на стул. — Вы… вы хоть понимаете, в какое неловкое положение меня поставили? Меня! Женщину с таким именем!
— К вашему знаменитому имени возникшая ситуация никакого отношения не имеет, — четко парировал Гаршин.
Она несколько мгновений дышала открытым ртом, успокаивая взрыв ярости. И все же возмущение прорвалось: она высказала все, что копилось в ее душе эти две недели после вокзальной «невстречи».
Бледнея, Гаршин стоял недвижим, потом, найдя в себе силы, молча удалился — не простившись ни с ней, ни с хозяйками. Считается, что после этой сцены Ахматова навсегда вычеркнула его из жизни.
Немного позже ситуация прояснилась. Поговаривали, что, не ставя никого в известность, Гаршин женился на своей молоденькой медсестре! Но сплетни исказили реальность — его новая жена, доктор наук, была немногим младше Ахматовой. Однако это не уменьшило страданий обманутой влюбленной. Со временем выяснились и другие подробности жизни Гаршина…
В конце сентября 1941 года, когда Ахматова уехала в эвакуацию в Ташкент, Владимир Георгиевич остался в Ленинграде. Остался с городом, где жил еще звук их «шагов в эрмитажных залах». Друзья и сослуживцы вспоминали Гаршина, собравшего все свои силы для жизни и работы в блокадном городе. Он стал, по сути дела, главным патологоанатомом Ленинграда. К его прозекторской свозили трупы из военных госпиталей и со всех краев города. Он преподавал, проводил вскрытия, вел научную работу. Он проводил на фронт сыновей, пережил смерть жены, перенес тяжелую форму дистрофии. Он испытал на себе, как мучительна пытка голодом, записал наблюдения: «суживается круг интересов, и у человека как бы «тускнеет» сознание под властным и неумолимым желанием — инстинктом сохранения жизни». Как биолог, профессор Гаршин понимал это, как врач — сострадал людям, как интеллигент — был унижен и стыдился этих перемен в себе. В нечеловеческих условиях он старался помогать друзьям.
Сознание голодающего и созерцающего смерть нашло спасение в страсти более сильной, побеждающей смерть, — коллекционер Гаршин превратился в фанатика. Во время блокады он одержимо занимался коллекционированием, пользуясь возможностью дешево приобретать ценности у тех, кто был готов менять их на хлеб. Им руководили не алчность и не жажда наживы — мощная сила всепоглощающей идеи, спасающая психику человека, ежедневно разгребающего завалы трупов, хоронящего родных и близких. Знакомая Ахматовой поделилась с ней: с тех пор как она случайно сказала Гаршину, что имеет коллекцию старинных монет, он совсем перестал говорить с ней об Анне Андреевне, поглощенный мыслями о коллекции.
Война в какой-то степени парализовала душу Владимира Георгиевича, он чувствовал теперь себя иным, самому себе неизвестным, с чужой эмоциональной жизнью. Привыкший принимать на себя тяжесть горя и ужаса родственников умерших, Гаршин ощущал, что нынче «все меры превзойдены». Невыносимая боль перешла в душевную анестезию.
Ахматова, жившая в Ташкенте в постоянной тревоге об оставшихся за тремя фронтами «городе и друге», все же не могла осознать до конца меры страданий людей, мучительно умирающих в осажденном городе…
О состоянии Гаршина после расставания с Ахматовой можно судить по его письму от 26 июня 1944 года, адресованному Щепкиной-Куперник и Зелениной: «…Жизнь сейчас на переломе. В эти дни переезжаю на старое пепелище — домой на Троицкую (я жил три года в лаборатории). Кончается своеобразный период. Дома, где все связано с Татьяной Владимировной, мне тяжело. Мира нет в душе, не знаю, будет ли. И это не дает возможности создавать что-то новое. Как-то сразу пришла психологическая старость, а впрочем, и пора: мне сейчас 57 лет. Дело не в годах, а в отношении к жизни и людям. Отошли, отпали мелочи и суетность, очистились отношения к людям…»
Кто-то из недоброжелателей рассказал Ахматовой, что Гаршин для пополнения своей коллекции занимался в блокаду «кабальными» обменами. Она искренне поверила этому.
В материалах НКВД, основанных на донесениях осведомителей, зафиксировано: «В эвакуацию уезжала невенчанной женой профессора Гаршина — ему посвящено много строк в «Поэме без героя». Он посылал ей деньги в Ташкент до 1944 года, а когда она вернулась в Ленинград, встретил ее холодно, даже к себе не пригласил. Жить было негде, но сжалился Пунин и пригласил на свою жилплощадь».
Если душевную слабость доктора Гаршина можно было понять, то его измены Анна простить не могла. Она убедила себя в том, что Гаршин сошел с ума. 6 августа 1944 года она послала своей московской подруге Н. А. Ольшевской телеграмму: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».
Владимир Георгиевич Гаршин остался в поэзии Анны Ахматовой. Остался в явных посвящениях и скрытых аллюзиях.
Оставь мне жалость хоть… Считается, что больше они не виделись. Но судьба поставила в финале этой истории выразительную точку. 20 апреля 1956 года Ахматова, перебирая реликвии, заметила на брошке-камее под названием «Клеопатра», подаренной Гаршиным, глубокую трещину. Позже оказалось, что именно этот день стал днем его смерти.
Незадолго до кончины он записал в своем дневнике: «На стереотипный вопрос о том, как я себя чувствую, мне хотелось бы ответить словами Анны Андреевны:
Ахматова снова поселилась у Пунина — вернее, по месту законной прописки, в Фонтанном доме. Только теперь у Анны Андреевны было большое пособие и привилегии — правительство оценило ее военный патриотизм. Она награждена медалью «За оборону Ленинграда». Готовились к печати ее исследования о Пушкине, большая подборка стихов. В 1945 году вернулся Лев Гумилев. Из ссылки, которую он отбывал с 1939 года, ему удалось добровольцем вырваться на фронт и вернуться из побежденного Берлина с наградой.
Осенью 1945 года, после семилетнего отсутствия, даже не предупредив телеграммой, внешне почти неузнаваемый, Лев возник в дверях квартиры Фонтанного дома. Они стояли друг против друга — мать и сын, с трудом пробиваясь сквозь незнакомые черты. Лев не узнавал в седой, величественной женщине с поднятыми надо лбом волосами и осанистой фигурой худую, издерганную мать. Казалось, Ахматова возродилась из пепла для новой жизни. А она с комком в горле хоронила в памяти кудрявого мальчика, которого вместе с Николаем навещала в Бежецке тогда — на сломе хребта Российской истории. И все твердила крутившиеся в памяти строки «Колыбельной», написанной в 1915 году:
Про горе накаркала, да и святого Егория зря просила — в бою Николая уберег, а от красной нечисти, видно, не было у небесной рати заслона. Мальчонку совсем не узнать — грубое, заросшее лицо, ввалившиеся, настороженные, с закоренелой злостью глаза.
— Левушка! Едва узнала… — Она неловко обняла его поверх шинели и вещмешка. Пахнуло чужим — немытым телом, задубелой одеждой.
— Да и ты изменилась… — Он скребанул небритой щекой ее губы.
— Заходи… Тебе, наверно, воды согреть надо?
— Не суетись, я сейчас к Витьке пойду. Он на войне ногу потерял.
И ушел сын, прихватив из вещмешка пару банок американской тушенки.
Анна опустилась на стул у двери, еще ловя витавшее на лестнице эхо своего голоса:
— Ты надолго… Долго… долго…
Всегда он уходил надолго. Лев менялся на воле, но не по отношению к матери. Ожесточаясь, отдаляясь внутренне, он становился все более чужим и вместе с тем приближался, проявлялся в крошечных деталях тот навсегда потерянный пятилетний малыш, осторожно трогающий маленькими пальчиками Георгиевские кресты отца.
Сразу же, не выраженная словами, определилась линия отношений: мать — холеная, задобренная властями советская барынька и сын — каторжник, изгой, гнивший в лагерях по ее милости, всеми забытый, никому не нужный. Сорокадвухлетний человек с искореженной психикой, измученный физически и душевно, не был готов к проживанию в чужой, по сути, семье, давно уже невзлюбив всех ее членов. Возвращение долгожданного сына больше встревожило, чем порадовало Анну Андреевну — холодком отстраненности и даже враждебности веяло от этого измученного мужчины…
Лев поспешил уйти к оставшимся в живых друзьям, а она металась по квартире, пытаясь сообразить, как все же надлежит отметить встречу. Тут позвонили из посольства — ласковый голос просил о встрече: с Ахматовой желал познакомиться литературовед Исайя Берлин. Благодаря хорошему знанию русского языка тридцатишестилетний Исайя Берлин осенью 1945 года появился в Москве в ранге второго секретаря британского посольства. Составляемые им еженедельные аналитические сводки по публикациям советской прессы с большим интересом изучал премьер-министр Великобритании У. Черчилль. В России Берлин встречался с выдающимися деятелями культуры — Сергеем Эйзенштейном, Борисом Пастернаком, теперь пришла очередь Анны Ахматовой.
Анна Андреевна, в растрепанных чувствах в связи с приездом сына, не колеблясь, ответила спокойному, бархатному голосу в трубке: «Приходите прямо сейчас!»
Пришли двое — советский «переводчик» с тем самым голосом и светскими манерами и коренастый, хронически улыбчивый чернявый юноша-джентльмен с цветком фуксии, который представился: «Берлин!»
Исайя — человек блестящей эрудиции, остроумия и всепокоряющего обаяния — был на двадцать лет моложе Ахматовой. Непревзойденный собеседник, он считался специалистом по общественному мнению. Встреча с ярчайшей представительницей российской культуры была для него чрезвычайно важна. Открывшая Берлину дверь женщина в сиянии серебристого нимба, укутанная в белую шаль, показалась ему в ночной гулкой квартире темного, разрушенного города духом самой всепобеждающей поэзии. Целуя руку, он слегка задержал в своей ее пальцы, с явным удовольствием эстета оценивая их длину и форму.
Редко кто мог устоять против обаяния Берлина, и не было мужчин, способных сопротивляться чарам Акумы, если она этого хотела. И он, и она отдавали себе отчет в том, что контакты с иностранцами в послевоенном Ленинграде для таких заметных людей, как гость и его хозяйка, не могли проходить без надзора НКВД.
Во время беседы Берлин с ужасом услышал, как кто-то во дворе зовет его по имени. Оказалось, это Рэндальф Черчилль — сын Уинстона Черчилля, журналист, изрядно подвыпивший, разыскивал приятеля. Момент опасный и для Берлина, и для Ахматовой. Ведь за мокрыми кустами сквера наверняка дежурил «топтун». Личную встречу еще можно было бы «пропустить», но пьяного сына премьер-министра, кричащего ночью во дворе, сложно не заметить. «Переводчик» замял инцидент, исчезнув вместе с громкоголосым англичанином, тем более что Исайя прекрасно говорил по-русски.
Оставшись вдвоем, Исайя и Анна открыли в себе несокрушимую силу взаимопритяжения, отметающую всякую осторожность, пренебрегающую чувством опасности. Беседа уносила в ирреальные пространства. Огромное впечатление произвел этот гость из другого мира на Анну Андреевну. Исайя Берлин воплощал для нее свободный, отвергнутый ею и все же предвкушаемый Запад. Ахматова воплощала для него порабощенную, заблудшую, но все еще поэтическую Россию — великую русскую душу. Они провели ночь в разговорах, загипнотизированные абсурдностью происходящего: коммуналка внутри старинного дворца; агенты, следившие за входом; сын Ахматовой, только что вышедший на свободу; сын Черчилля, нашедший Берлина у Ахматовой…
Исайя успел заворожить Анну, она же сделала все, чтобы произвести ошеломляющее впечатление: читала Шекспира по-английски, Данте по-итальянски, свои стихи — на родном языке…
Расстались они, переполненные эмоциями. В три часа ночи домой вернулся Лев, весьма подозрительно отнесшийся к гостю матери. Иностранный журналист поспешил откланяться, успев принять приглашение Анны на следующий вечер. В гостинице он признался Рэндальфу: «Я, кажется, влюблен!» Острое и взаимное чувство запечатлено в творчестве обоих.
Как ни ссылайся на поэтическую гиперболу, но охватившую двоих любовную лихорадку нельзя не заметить.
Вопреки советам доброжелателей, упрекам сына в легкомыслии и собственным опасениям, Анна принимала Берлина еще несколько раз — как она указывает, всего было пять встреч.
Стихи пронзительно любовные, но ничто в них не выдало происшедшего между двумя бросившимися друг к другу людьми. Анна утверждала, что Берлин был последним из тех, кто оставил след в ее сердце. Когда самого Берлина спрашивали о том, было ли у них что-то с Ахматовой, он говорил: «Я никак не решу, как мне лучше отвечать…» — изящный выход из положения. Анна же отрицала все, однако сборник «Цветет шиповник» посвятила Берлину и в «Поэме без героя» отвела ему роль Гостя из будущего, близкой души, данной ей судьбой. Впрочем, это так искусно зашифровано, что подозревать можно и Берлина, и Гаршина. Однако, как считала Ахматова, встреча с Исайей имела для нее самые зловещие последствия.
В сентябре 1946 года вышло постановление ЦК КПСС «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Журналы клеймились за то, что предоставляют свои страницы двум идеологически вредным писателям — Зощенко и Ахматовой. Меньше чем через месяц Ахматова была исключена из Союза писателей, лишена продовольственных карточек, а ее книгу, находившуюся в печати, уничтожили.
По словам Ахматовой, многие писатели, намеревавшиеся по окончании войны вернуться в Россию, после этого постановления решение свое изменили. Таким образом, как полагала она, постыдное постановление стало началом холодной войны. В этом Ахматова была убеждена так же незыблемо, как и в том, что саму холодную войну вызвала ее встреча с Исайей Берлиным, которую она считала роковой, имеющей космическое значение. Не сомневалась Ахматова и в том, что все дальнейшие неприятности ее семьи также спровоцированы явлением Берлина. Это не мнительность — это особое поэтическое мировосприятие частных событий в сочленении с глобальными, космическими. Почти все ее личные поэтические драмы, ставшие предметом поэзии, связаны с высшими силами, управляющими Вселенной. Это укрупняет масштаб события, сводит в единоборстве человека и его судьбу, земное и божественное. Но иногда великая Ахматова все же переходила границу, преувеличивая свою роль в мировой истории.
Убежденность Ахматовой в причине гонений весьма сомнительна. Конечно, контакты с Берлиным не украсили «патриотический облик советской писательницы». Но основы холодной войны лежали далеко в стороне от лирической связи «двух одиночеств». Истинный смысл постановления крылся в стремлении урезонить поэтессу, получившую невероятную популярность в послевоенные годы. На выступлениях Ахматовой и Зощенко собирались толпы жаждущих. Ахматову, оказывается, не забыли не только «обломки прошлого» — ее стихи пришлись по душе новому поколению, не «западавшему» на ура-патриотические фальшивки. Такая популярность литераторов из интеллигенции вовсе не радовала ни их конкурентов из рядов «новой поэзии», ни идеологических наставников, ратовавших за приоритет пролетарского искусства над «отголосками постыдного прошлого».
Постановление, в сущности, означало «гражданскую смерть» — лишение пособий, возможности печататься, выступать, всяких иных привилегий и вывод из членов СП СССР.
К чести Ахматовой, надо сказать — она не была столь женственна, чтобы закатывать истерики в кабинетах начальников СП, падать духом, восставать против очевидного. Не была и столь наивной, чтобы обращаться в качестве защиты к гласу общественности или влиятельных знакомых. Презрение к власти и самоуважение ожесточали ее, а вместе с ними росло желание работать, несмотря на запреты и удушающую блокировку писательских возможностей. Дух противоречия, частенько мешавший приспосабливаться, оказался полезным оружием в «смирительные» времена. Заткнули рот? Так надо погромче «кричать» — в избытке бумага, жадна и восприимчива память. Анна Андреевна, как всегда в тяжелые моменты, переживала творческий подъем. В это время она с увлечением работала над своим центральным произведением — «Поэмой без героя», для которой собирала многое из того, что копилось в подвалах памяти. «Досье» на «кровавых палачей» все росло…
Муж Вали Срезневской, профессор-психиатр Военно-медицинской академии, погиб на фронте еще в 1942 году. А в 1946 году В. С. Срезневскую арестовали.
— Что случилось? — выспрашивала ошарашенная Анна Андреевна соседку Вали.
— А ничего. Пришли ночью, забрали. Все обыкновенно. Хорошо, дочку оставили. Она мне и сообщила: «Сказала мать что-то не то, вот кто-то и стукнул».
Анна задумалась: у кого узнавать про Валю, куда ее дело развернется?
Осудили Срезневскую на семь лет лагерей, все эти годы Анна через дочку передавала подруге деньги и посылки. Валерия Тюльпанова-Срезневская была одной из самых близких людей для Ахматовой. «На земле только три человека говорят мне «ты»: Валя, Ирка и младшая Акума» (Валя — В. Срезневская, Ирка — Ирина Пунина, младшая Акума — Анна Каминская), — утверждала Анна Андреевна.
С 1949 года Анна Андреевна активно втянулась в переводы — корейские поэты, Виктор Гюго, Рабиндранат Тагор, письма Рубенса… Раньше она отказывалась переводить, считая, что ничтожная подсобная работа отнимает время от собственных стихов и унижает достоинство поэта. Теперь переводить взялись самые уважаемые Ахматовой люди. Пришлось и ей «впрячься» в нелюбимое дело — оно давало и заработок, и относительно официальный статус. А в издательствах поклонницы поэзии Ахматовой старались принять ее работу и оплатить по высшему разряду.
После Постановления Ахматова оказалась в полнейшей изоляции — с теми, кто не отвернулся от нее, она сама старалась не встречаться, чтобы не повредить их репутации. Критика ополчилась на «чуждый элемент», что было даже смешно при волне народной любви, хлынувшей на опальную Ахматову. Жесткое Постановление почти причисляло ее к рангу «врагов народа» — читай — гонимых героев. Лишившись милости властей, она приобрела венец мученичества, пришедшийся Российской Музе как нельзя впору. К ней, гонимой, люди продолжали приходить, приносить продукты, а по почте любимой поэтессе присылали продуктовые карточки и письма с самыми теплыми словами.
Итак, Анна была обречена на молчание, жизнь впроголодь и нищенство. Ее ненависть уже перекипела после арестов сына, теперь она отливалась в тяжкие плиты — нетленные, на века. Но стихи не писались, Ахматова не торопила Музу. Та знала, когда приходить. Пока же дано было «приморской девчонке» время на то, чтобы заняться самообразованием.
Лев жил с матерью. Окончив ЛГУ, он поступил в аспирантуру Института востоковедения АН СССР по специальности история цивилизации хунну и древних монголов. Вскоре его из аспирантуры исключили — Ленинградский университет не место для детей врагов народа! Не ожидавший иного поворота научной карьеры, Лев устроился библиотекарем в Ленинградскую городскую психотерапевтическую больницу. Это дало ему возможность снабжать мать самыми ценными исследованиями. В 1948 году Льву Николаевичу все же удалось защитить кандидатскую диссертацию.
В августе 1949 года был снова арестован Николай Пунин, 6 ноября — Гумилев. Льва Николаевича увезли в Москву. Анна Андреевна каждый месяц ездила на Лубянку, затем к Лефортовской тюрьме. Вскоре стало известно, что совещанием МГБ Лев Гумилев приговорен к десяти годам ссылки. «В 1935-м — сидел за себя, в 1938-м — за папу, в 1949-м — за маму», — с горькой насмешкой констатировал он.
Пунину, так же приговоренному к лагерям на десять лет, но по обвинению в принадлежности к антисоветской группе, уже не суждено было выйти на волю. Он скончался в лагере от разрыва сердца. В 1953 году Акума, никем не оповещенная о беде, почуяла ее своим мистическим «шестым чувством». Именно в этот день она написала:
Он так долго был рядом с Анной Андреевной и в радости и в горе, что его уход казался невероятным. Где бы и с кем бы она ни была, знала — где-то на этой земле есть человек, который всегда отзовется. Но Николай Николаевич подвел — ушел раньше, бросил, несмотря на предсказание цыганки, обещавшей Анне любовь «черноглазого красавца» до гроба. Как знать, возможно, последние мысли этого незаурядно преданного и доброго человека были устремлены к ней?
В июле 1950 года к Сталину поступила докладная записка министра Госбезопасности СССР В. С. Абакумова «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой».
Что произошло в коверных и подковерных кремлевскоэмгабэшных играх? Пока не ясно. И вероятнее всего, останется загадкой навсегда. Возможно, Сталин понимал, что после скандала с «Доктором Живаго», отказа Пастернака от Нобелевской премии и преждевременной смерти писателя, вызвавшей международный резонанс, надо быть более аккуратными с людьми такого масштаба. Тем более что лояльность Ахматовой пока не давала повода к прямому обвинению. Правда, обвинения любого рода тогда стряпались без проблем — достаточно выбить свидетельские показания из близких, и поэтесса окажется резидентом любой вражеской разведки. Этим приемом решили не пользоваться. Напротив, председатель Союза писателей СССР К. Федин объяснил, что патриотические военные стихи Ахматовой, ее всенародная многолетняя популярность дают основание «вылепить из нее полноценного советского писателя».
Представим такой эпизод в узком кругу кремлевских книголюбов под председательством ведущего специалиста по языковедению И. В. Сталина:
— В нашем поэтическом цехе нужны сильные, хорошо зарекомендовавшие себя товарищи. Главное — способные вести себя достойно нашей общественной идеологии и морали и прислушиваться к мнению партии, — вкрадчиво, но твердо заметил Федин. — Товарищ Ахматова своими искренними обращениями к Иосифу Виссарионовичу по поводу смягчения участи сына показала свою веру в справедливость вождя… А этот Лев Гумилев — фанатик каких-то ископаемых племен, совершенно отрешенный от реальной жизни книжный червь. Недавно, практически после защиты кандидатской диссертации, был арестован и приговорен еще к десяти годам ИТР. Чего мы добьемся этим шагом, товарищи? Хотим нажить врага в лице его матери? Вместо того, чтобы дать запутавшейся женщине повод задуматься и мудро направить ее в ряды современных, я бы сказал — подлинно народных поэтов?
— И вы, Константин Александрович, как академик АН СССР, как первый секретарь и председатель правления Союза писателей СССР полагаете, что в ранг народного поэта страны может быть возведен человек, чей муж был расстрелян за руководство антигосударственным заговором? — ухмыльнулся Жданов. — Не слишком ли либерально для столь жесткой обстановки?
— Бывший муж! Что говорит в пользу Ахматовой, оформившей развод с идейно неустойчивым человеком, — заметил кто-то из задних рядов.
— Бывший или нет — не принципиально. У нас всегда кто-то бывший. Но дорожки выбирают разные. Нам пора обратить внимание на выращенных партией подлинно идеологических поэтов… — раздался голос литератора-партийца, — авторов типа Серафимовича, поэтов Демьяна Бедного, Кондрата Крапивы.
— Мне кажется, я доказал свою непримиримость к литературным подонкам в деле Пастернака. — Федин активно участвовал в травле Б. Л. Пастернака и был причастен к высылке А. И. Солженицына. — И прошу не забывать, что свои карточки в голодные годы люди приносили Ахматовой, а не Демьяну Бедному или Кондрату Крапиве.
— Да и не вам, смею заметить, уважаемый Константин Александрович!
…Прения готовы были разгореться, но стук трубки вождя установил тишину. Тогда прозвучал внушительный, почти ласковый голос:
— Я бы не стал пренебрегать народной любовью, а? Особенно когда речь идет о красивой женщине и патриоте. Как вы думаете, товарищи?
Сдержанные улыбки и аплодисменты поддержали мудрую мысль…
Возможно, все было совсем не так. Известно лишь, что Федин относился к давнишним, еще дореволюционным поклонникам Ахматовой. На каком-то банкете в двадцатые годы она даже сподобилась послать ему загадочный взгляд, означающий возможность продолжения знакомства. Известно так же, что Ахматова считала Сталина если не своим покровителем, то и не ярым врагом. Была уверена и с гордостью повторяла, что военный самолет, вывезший ее из окруженного Ленинграда, прислал сам Сталин.
В любом случае, с докладной Абакумова произошел перевертыш: «Казнить нельзя. Помиловать!» В январе 1951 года президиум Союза советских писателей восстановил Анну Ахматову в правах члена СП. Запрет с ее имени был снова снят. К тому же она повела себя очень правильно во время встречи с иностранной делегацией. Приехавшие из Оксфорда господа пожелали познакомиться с опальными Зощенко и Ахматовой. Анну Андреевну спросили, что она думает о Постановлении — и она, памятуя о том, что среди иностранцев и пасущих их чинов МГБ полно стукачей, бодро, не колеблясь, ответила: «С Постановлением согласна». Больше ей вопросов не задавали. Зощенко же начал что-то пространно объяснять — и этим навредил себе еще больше.
В конце мая у Анны Андреевны случился первый инфаркт, и поэтесса была направлена в больницу, а потом на восстановление в санаторий «Удельное» под Москвой.
Кроме того, в Союзе писателей было решено выделить Ахматовой, давно отягощенной заболеванием сердца и легких, летний домик в писательском поселке Комарово под Ленинградом. Царское поощрение!
— А у меня усадьба! Личная. В Комарово! — сообщила Анна Андреевна по телефону Фаине Раневской. — Как ты думаешь, княжеский титул последует?
Та помолчала, потом заметила:
— Не знала, что там есть кладбище… Извини, моя мигрень всегда ноет в сторону юмора. Могу только сказать, что если подарок отвалили, исходя из знакомой нам закономерности, следом должны дать под жопу…
В Комарово Анна Андреевна приехала одна с шофером, выделенным СП. Не стала дожидаться Ардовых — кто на съемках, кто на гастролях. Не терпелось посмотреть жилье! И еще море рядом!
Выбралась из «Москвича» — грузная, тяжелоногая, набирая песок в низкие туфли, и увидала зеленый невзрачный домик под соснами. Огляделась: песок и лес торчащих шершавых бревен, высоко где-то раскачивающий колючими шапками. Одиноко, неприглядно. Тяжело села на ступеньки крылечка «усадьбы», с трудом распрямила разнывшиеся за время поездки колени и чуть слезу не пустила: «последний приют» больше походил на ссыльное место, чем на дачу для отдыха. Или собачий домик. И куда подевались воспоминания о «сталинском ампире»? Ну что им стоило хоть загогулину резную над окном прибить? Равнодушной к жилищной эстетике Ахматовой собственный дом хотелось бы видеть повнушительней. Из чувства гармонии. После Фонтанного-то дома…
— Ну как, подходят хоромы? Здесь у всех такие, кто не семейный, — объяснил сопровождавший.
— Хорошая будка. Чего еще надо старой собаке?..
— Ключи дать, аппартаменты смотреть будете?
— Не надо ключей. Чего смотреть? Так беру. — И пошла к машине, жалея, что не дождалась Ардовых.
В Москве печалилась Нине Ольшевской:
— Там сосны, а я к ним в Царском не привыкла. Они ж все солнце заслоняют и шумят, тревожно так, сумрачно. А песок… Из ушей и из носа сыпаться будет. Вдобавок к тому, который Фаина называет «выхлопным».
— Да что вы, Анна Андреевна! Сосновый лес — самый здоровый! Там и воздух, и сушь, и земляника, и грибы, — заверил Алеша Баталов. Он умел говорить очень убедительно.
— Грибы? Вот уж занятие — с моей комплекцией с лукошком по коряжинам прыгать! Все кусты переломаю, — уже улыбалась Анна Андреевна, поверив и в землянику, и в грибы.
К следующему визиту (уже в компании Ардовых, Пуниных) природа выставила иные декорации — праздничные: лес был пронизан солнцем и птичьей трелью, что-то краснело рубиновыми гроздьями в редколистых кустах… А ромашечка! Что за прелесть эта ромашечка!
— Леш, ну ты только глянь! — Анна Андреевна торжественно оборвала последний лепесток: — Лю-бит!
— Кабы один! Тут всего поля не хватит. Придется у вашей крепости наряд выставлять, — с улыбкой опечалился Алексей.
— А вот вам специальный подарочек — не от Союза, а от матушки-природы. — Ольга отошла от крайней сосны, корни которой прикрывала растопыренной юбкой-клёш. — Как подготовились?
— Красота-то писаная! Чудеса в решете. Рыжики? — склонилась Анна Андреевна.
— Лисички. Они стайками растут, никогда червивыми не бывают, а на вкус — сладкие.
Кряхтя, дама в лиловом нарядном платье села прямо на ковер сосновых игл, сняла с шеи иностранной расцветки платок, расстелила на траву и стала собирать в него грибы, осторожно выкручивая ножки, а не вырывая, чтобы не повредить грибницу, — как учили в Слепнево.
Потом аккуратно чистила, затем жарила…
Жизнь среди сосен сложилась: «будка» стала любимым домом «странницы», сосны — подругами. Мебелишку — не богатую, но самую необходимую — в комнатки завезли, книги и вещички Акумы переправили. И не зарастала с тех пор к зеленой Будке народная тропа. Анна Андреевна повадилась собирать лисички, любила застолья и даже проследила, чтобы были посажены цветы — причем многолетние.
В Будке ее опекали Лев Аренс с женой. Аренс, брат первой жены Николая Пунина, великолепный старик с длинной седой бородой, с раннего лета ежедневно отправлялся на велосипеде купаться в холодном Щучьем озере, расположенном неподалеку…
Именно в Комарове Анна принимала обычно гостей из-за границы, и там же летом 1962 года на даче профессора Алексеева она встретилась с американским поэтом Робертом Фростом…
Осенью следующего года ей передали английский журнал с очерченной карандашом статьей: «В северном вестибюле Национальной галереи в Лондоне, — прочла Анна Андреевна, — открыта серия напольных мозаик Б. В. Анрепа «Современные добродетели». На мозаичном панно «Сострадание» изображена русская поэтесса Анна Ахматова, спасаемая ангелом от ужасов войны». Через час ей уже звонили с поздравлениями из английского посольства.
Анна с успехом встретилась с делегацией английских студентов в ленинградском Доме писателей. Ее стихи знали в переводах, впрочем, эти юные филологи достаточно понимали русский, чтобы послушать, как читает сама Ахматова. Ее голос и облик произвели настолько благородное впечатление, что о выступлении Ахматовой заговорили в верхах. К тому же мозаика Анрепа «Сострадание», изображающая молодую поэтессу под защитой Ангела, вызывала повышенный интерес к этой «посланнице мира». Найдя момент подходящим, Анна Андреевна подала ходатайство по пересмотру уголовных дел Льва Гумилева.
В декабре в качестве делегата Ахматова присутствовала на Втором съезде писателей, а в мае 1956 года, во многом благодаря хлопотам Александра Фадеева, на четыре года раньше срока был освобожден из лагерей ее сын.
Летом 1956 года, когда Ахматова гостила у Ардовых, ей позвонил Исайя Берлин, находящийся в Москве, и попросил о встрече. Разве она могла согласиться теперь, едва вызволив сына? Ахматова отказалась повидаться с Берлиным, но их телефонный разговор и невозможность встречи всколыхнули воспоминания о знакомстве в 1946 году. Теперь единственной формой их общения могла быть «невстреча». И прекрасные свидания в поэтическом пространстве — тогдашнем «виртуале» для умеющих «летать» в сферах вымысла. В цикле «Шиповник цветет», посвященном Исайе Берлину, эта «несостоявшаяся встреча», которая «еще рыдает за углом», будто придала Ахматовой силы вынести все, что бы ни уготовила ей судьба:
Из лагеря Лев вышел с убеждением, что мать ничего не делала для облегчения его участи — ведь ей, такой знаменитой, не смогли бы отказать.
Лев Гумилев, которому было уже под пятьдесят, провел четырнадцать лет своей жизни в лагерях и тюрьмах только лишь потому, что был сыном своих родителей — Анны Ахматовой и Николая Гумилева. Они с матерью были во многом очень схожи, что не способствовало мирному сосуществованию. Вырвавшись наконец, на свободу, он жаждал жить своим умом. Мать, глубоко обиженная сыновней непочтительностью, тоже с не меньшим упрямством настаивала на своем. Пока они жили вместе, их отношения были очень натянутыми. Никакой материнской радости, о которой Анна Андреевна мечтала, дожидаясь сына из заключения, ей так и не перепало. Даже ощущения родной кровинушки, если честно говорить, не было. Чужой человек — взрослый дядька, ершистый, пожизненно ожесточенный на нее, все делавший наперекор. Конечно, умен, и успехи в науке, несмотря ни на что, — поразительные!
Но убеждение железное: гонения и преследования возвышают поэта, а дарованное ему властью благополучие — не что иное, как подкуп, гарантия лояльности. В лучшем случае. В худшем же — полная, с потрохами, покупка в рабскую зависимость. Предательство идеалов свободы. Закон на все времена один: настоящий поэт может быть только в оппозиции к власти, как отец. В этом Лев не сомневался — он много узнал там, за колючей проволокой, о стойкой вере в свою правду и мужестве отца.
Мать же слишком купалась в собственной славе, собственном благополучии. Она не была уже той беспомощной женщиной, которую Лев Николаевич оставил в ноябре 1949 года, и в опеке сына вовсе не нуждалась. В доме Ардовых в Москве, где часто гостила Ахматова, вокруг нее, будто в свите театральной королевы, шла похожая на придворную суета — все желали попасть в ореол величия поэтессы. В течение долгих месяцев проходила мимо возлежащей на высоких подушках Ахматовой чреда поклонников, записывавшихся на прием заранее. Хотя Анна Андреевна любила застолья, во время которых, взбодренная вином, неизменно блистала, высиживать подолгу за столом ей было уже трудно…
Лев Николаевич защитил докторскую диссертацию, стал известнейшим ученым-востоковедом. Историей Востока он увлекся, находясь в ссылке в тех краях и записывая на обрывках случайных листов главы будущей диссертации. Ахматова очень гордилась сыном и превозносила его как ученого. Однако получив приличную сумму за перевод В. Гюго, «Москвич» подарила не ему, а сыну Ольшевской актеру Алексею Баталову. Видимо, следуя христианской мудрости: у собственного ребенка возьми половину и отдай чужому. А на самом деле — Алексей казался ближе и «роднее».
Противнее всего, по мнению Льва Николаевича, было то, что его мать, не выносившая ранее ни лести, ни подобострастия, стала воспринимать подобные знаки внимания всерьез. Она, не терпевшая нарушения личного пространства, запросто, с какой-то молодецкой удалью, принимала юных поэтов, которые вошли сначала в ее городской дом, а потом зачастили в Будку, присвоив право являться в любой час и в любом составе. Льва раздражало это панибратство, особенно бесил двадцатилетний нагловатый фотограф Иосиф Бродский, стихи которого мать совершенно безосновательно и обидно для памяти отца нахваливала без всякой меры.
Как ни пристрастен взгляд сына-каторжанина на светское бытие матери, многое в нем справедливо. Пожизненное барство Ахматовой (нарушавшееся лишь периодами глобальной нужды), видимо, не представлявшей другой формы существования, кроме как в окружении преклонения и посторонней заботы, с годами усилилось естественной беспомощностью человека стареющего и плюс осознающего свое величие.
Открылась в стареющей Анне Андреевне и новая черта — прижимистость. Пожалуй, впервые в жизни она самостоятельно стала зарабатывать деньги и тяжело с ними расставалась. Ссылаясь на то, что «скромность и божественная нищета» ее доля, не шиковала с подарками, как это было в те времена, когда раздаривала не заработанное, а доставшееся в дар.
Многих удивляло, что сын Анны Андреевны в своей коммунальной комнатушке, выделенной ему после реабилитации, пользуется самоструганными полками, спит на продавленном трехногом диване, а мать не делает даже попыток скрасить быт немолодого, измученного лагерным нищенством человека.
Но не из-за денег, а из-за королевских повадок Ахматовой начались у нее частые и очень тяжелые ссоры с сыном. После одной из таких сцен у поэтессы случился сердечный приступ. В конце концов они перестали встречаться…
Отдалившегося от Анны Андреевны сына ей заменила обожаемая ею поэтическая молодежь.
Вообще Ахматову крайне интересовало новое поколение. Она заметила, что повсюду появлялись молодые люди, наделенные качествами, которые редко встречались у молодежи ее времени. В Москве, на шумной квартире Ардовых, пока позволяло здоровье, она с удовольствием участвовала в «пирушках» молодых: Алексея Баталова, Михаила и Бориса Ардовых и их друзей. Она часто приговаривала, что, мол, водка полезна сердечникам — расширяет сосуды. В Ленинграде ей приходилось жить по-прежнему в одной квартире с Пуниными, а в 1961 году они все переехали в дом на улице Ленина. Ахматова была очень привязана к Анне Каминской — внучке Пунина, которая пошла по стопам дедушки и матери и готовилась стать искусствоведом. Позднее Ахматова очень симпатизировала Аниному мужу Льву Зыкову и его брату Владимиру. Анины рисунки висели над ее кроватью. Это была ее семья — как ни обосновывай физиологией родственные связи, а духовные-то, выходят, покрепче.