55269.fb2 Далеко на востоке (Халхин-гольские записки) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Далеко на востоке (Халхин-гольские записки) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

То было громадное, вдруг обрушившееся несчастье, которое я сразу, буквально в первые дни ощутил как трагедию, В 41-м году, особенно в первые, самые страшные месяцы, у меня в душе гораздо меньше места занимало чувство опасности и личные опасения за то, что будет со мной. Физический страх, конечно, был, но это совсем другое. Я говорю о том, что в 41-м году в голове почти не было мыслей о собственной судьбе, а мысли о трагической судьбе родины, о трагедии, которая происходит с ней. Что будет? Как же мы отступаем? Неужели это возможно, неужели немцы могут нас победить? Что это значит?

Там, на Халхин-Голе, все это у меня совершенно отсутствовало. Я ощущал тогда все происходившее там как войну, в которой были затронуты наши обязательства, наш престиж, наша гордость, затронуты мои представления о том, что наша армия лучше всех других. Там происходила проверка этих представлений, по при этой проверке еще никак не были затронуты самые большие трагические проблемы: судьбы родины, родных, близких, наших городов, нашей земли - ничто это затронуто не было.

Все это, казалось, одно, а война на Халхин-Голе совсем другое. Было радостно, что мы в ней победили. Даже хотелось, чтобы японцы еще раз полезли и чтобы мы их еще раз разбили. Было романтическое ощущение войны, а не трагическое. Было ощущение, похожее на то, какое я раньше испытывал, узнавая, что тот или другой из наших дерется или дрался в Испании.

Только тогда мне не повезло, я хотел, но не попал в Испанию, а здесь мне повезло, и я попал.

Я, конечно, уже и тогда не был таким несмышленышем, чтобы не представлять себе взаимосвязанности событий в Испании и на Халхин-Голе и того, что происходило на Западе, где Германия в эти дни воевала с Польшей. Логически, в уме, для меня и тогда существовали эти связи, но почувствовал их всем сердцем и всей шкурой я только тогда, когда сам окунулся в 1941 году в громадную трагедию общенародного бедствия.

Кстати сказать, в первый же день на фронте в 1941 году я вдруг и навсегда разлюбил некоторые стихи Киплинга, которые очень долго и очень упорно любил, любил еще на Халхин-Голе; Киплинг и после 41-го года не перестал для меня существовать как интересный поэт, многие стихи которого мне продолжают нравиться.

Но киплинговская военная романтика, все то, что, минуя существо стихов, подкупало меня в нем в юности, вдруг перестало иметь какое-либо отношение к той войне, которую я видел, и ко всему тому, что я испытал. Все это в 41-м году вдруг показалось далеким, маленьким и нарочито напряженным, похожим на ломающийся мальчишеский бас.

А в 39-м, там, на Халхин-Голе, я еще любил все стихи Киплинга!

Пожалуй, именно на этом маленьком примере я могу самому себе яснее всего объяснить, что переменилось в моей душе по Дороге от 1939-го к 1941 году.

Лапин, Хацревин и Славин уехали. Мы простились с ними, не зная, когда увидимся снова.

Сейчас, много лет спустя, мне снова вспоминаются вес люди, с которыми мы были вместе там, на Халхин-Голе.

Вспоминается Ортенберг, к которому у меня уже тогда, на Халхин-Голе, пробивались робкие симпатии с примесью некоторой опаски и раздражения и которого я в годы большой войны полюбил как одного из самых близких своих друзей. Мучивший всех и мучившийся сам, тормошливый, непоседливый, бессонный, то отвратительно придирчивый, то ворчливо добрый, Ортенберг, каждые свободные полчаса ребячливо учившийся ездить на мотоциклетке, гонявшийся на ней вокруг наших юрт и то-тут, то там с грохотом падавший. Сначала доносились рев, гудение, потом треск - и тишина. Это значило, что полковой комиссар опять упал с мотоциклетки.

Вспоминаются и другие товарищи по редакции. Тогда на Халхин-Голе уцелели все - никого даже не поцарапало. Никого, кроме Ставского, не ранило и на финской войне, хотя половина была и на ней. А за эту войну почти все они погибли.

Погиб под Харькввом толстый Миша Бернштейн, всюду чувствовавший себя как дома, носивший на толстом брюхе сразу два фотоаппарата, почти физически лишенный чувства страха, обжора и примитивный хитрец, умевший найти место для того, чтобы выспаться даже в землянке, где стоял всего один стол со штабными документами и одна табуретка.

Погиб, тоже под Харьковом, Миша Розенфельд. Убит бандеровцами под Львовом Паша Трошкин, которого я видел на Халхин-Голе только мельком, по-моему, самый храбрый из всех наших фотокорреспондентов, хотя мне всегда казалось потом, когда я его наблюдал, что он физически боялся смерти ничуть не меньше меня, но только быстрее и решительнее всех нас преодолевал это чувство.

Погиб под Великими Луками Ставский.

Погибли под Киевом Борис Лапин и Захар Хацревин. Потом некоторые писатели попрекали этим Ортенберга, якобы задержавшего их в Киеве, не отозвавшего их оттуда вовремя, когда их было пора отозвать, и т. д. и т. п.

Это кажется мне совершенной неправдой, одной из тех легенд, которые возникают, когда умирает очень хороший и дорогой человек и начинают говорить, что если бы он в тот вечер не попал бы туда-то или туда-то, или если бы врач приехал на пять минут раньше, или если бы... - словом, если бы не тысяча "если бы", то он непременно остался бы жив.

Конечно, в Киеве дело было не в том, что Лапина и Хацревина кто-то не отозвал или задержал, а в том, что они были - они то есть люди долга. И во время трагических боев за Киев, пока там дрались и пока оттуда отступала армия, в которую они были посланы, они не могли не оставаться в ней и не могли не уходить вместе с нею. Они были настолько решительны и бескомпромиссны, что, если бы у них оказался в планшетках журналистский материал, который необходимо было напечатать в газете а для этого нужно было самим доставить его в Москву, они бы пренебрегли поверхностным мнением о том, ловко это или неловко. Но в той обстановке, очевидно, у них не было и не могло быть такого материала. И, не чувствуя необходимости, а без этого не считая для себя возможным уехать, они не уехали. Так мне кажется.

Правда, все остальное - когда остатки армии уже погибали за Киевом, дерясь в окружении, - могло оказаться и трагической случайностью; Лапин и Хацревин, как и некоторые другие люди, могли выбраться из окружения, а могли и не выбраться. Говорят, что Хацревин заболел. У него вообще были тяжелые болезненные припадки. А Лапин не захотел его оставить и остался с ним.

Может быть, это одна из тех легенд, которые часто ходят вокруг гибели хороших людей, но она очень похожа на правду, Это было вполне в характере Лапина.

На Халхин-Голе мы первое время жили в одной юрте вчетвером: Славин, Лапин, Хацревин и я. Узкие железные койки стояли по кругу у войлочных стен. Посредине стоял стол, на котором писали, сидя на койках. Впрочем, иногда, когда особенно надоедали комары, залезали днем в раскаленную солнцем "эмку", закрывали все стекла, давили внутри всех комаров и потом писали, сидя в этом пекле. А вечерами устраивали в юрте небольшой костер из старых газет и выкуривали дымом комаров. Впрочем, вскоре их снова набиралась полная юрта.

Круглая дыра наверху юрты закрывалась четырехугольным войлоком, все четыре угла которого были привязаны снаружи крепкими веревками к канату, охватывавшему всю юрту примерно на середине ее высоты. Когда шли дожди и был сильный ветер, воровки лопались, войлок срывался, открывал наверху отверстие, и целые ушаты воды среди ночи опрокидывались на наши койки. Всем было мокро, но вылезать наружу никому не хотелось. Начиналась торговля.

Захар Хацревин, в быту самый ленивый из всех нас четырех, сразу же начинал уговаривать меня выйти наружу и привязать войлок. Если большая часть дождя падала не на его сторону юрты, он убеждал меня довольно вяло; но если дождь сыпался сильней всего именно на его койку, он, тщательно закрывшись вторым одеялой и накинув на голову шинель, принимался за меня с максимальной для его лени энергией. Говорил он примерно следующее:

- Вы прелестный парень, Костя, мы все это знаем и ценим. Кроме того, вы моложе всех нас, и я надеюсь, что вы не станете отрицать этого. Кроме того, третьего дня я уже вылезал и привязывал вместе с вами этот проклятый войлок.

- Да, но вместе со мной, - возражал я.

- Да, вместе с вами. А теперь попробуйте справиться с этим войлоком один, без меня. Это будет вам даже интересно!

- Но почему? - упирался я. - Сегодня ваша очередь. Но он не отступал.

- Ну подумайте сами, какая необходимость вам во мне, в этом жалком интеллигенте с кривыми руками, которые абсолютно, совершенно ничего не умеют делать? Вы были токарем. Вы человек физического труда, вам это будет абсолютно легко и интересно, я вас уверяю.

Славин, накрывши голову, курил трубку, пуская дым из-под шинели. Лапин хихикал. Я в конце концов вылезал из-под одеяла, надевал шинель и сапоги.

Кстати о шинели. Первые три дня, как я приехал, мне так и не достали шинели по росту, и я ездил со Ставским не в шинели, а в своем московском штатском габардиновом плаще поверх обмундирования. Если прибавить к этому, что на голове у меня была каска, а на выглядывавшей из-под штатского плаща гимнастерке не было никаких знаков различия, потому что я не был аттестован, то не удивительно, что меня все эти три дня задерживали сразу же, как только я отходил на пять шагов от Ставского.

Ко времени, которое я описываю, эпоха плаща кончилась, он лежал в чемодане, и я ходил в шинели с чудовищно короткими рукавами и не сходившимися внизу полами.

Итак, я влезал в сапоги, надевал шинель и выскакивал на улицу. Навстречу летел отвратительный, мелкий, но сильный, как град, дождь. Я начинал, чертыхаясь, привязывать войлок. Войлок не подчинялся. Тогда совестливый Борис Лапин оказывал мне посильную помощь. Оказание помощи он начинал с того, что говорил мне:

- Костя, вы же знаете, что я ничего не вижу, поэтому дайте мне руками в руку конец веревки и покажите, куда его надо привязывать.

Я ему давал руками в руку конец веревки, и он начинал привязывать. Наконец, совершенно промокшие, мы возвращались и дрожа залезали под одеяла.

- Захар, в следующий раз пойдете вы, - довольно сурово говорил Лапин.

- Вы оба прелестные ребята. Вы, очевидно, прелестно завязали этот войлок. Я никогда в жизни не смог бы его так завязать - сонно говорил из-под одеяла пригревшийся Хацревин.

Ходили они оба со знаками различия интендантов второго ранга темно-зеленые петлицы с красными кантами, а на них по две шпалы и по маленькому золотому колесу, похожему на маховик печатной машины. Впрочем, колеса они с петлиц сняли, поэтому на фронте их несколько раз принимали за докторов и требовали участия в разных медицинских делах. Звание интендантов им, впрочем, как и всем без исключения писателям, не нравилось. И они были не прочь поиронизировать над собою по этому поводу.

Кстати, однажды Ортенберг после долгих и вполне штатских препирательств со Львом Исаевичем Славиным вдруг, рассвирепев и вспомнив, что он как-никак начальство, и притом военное, крикнул Славину:

- Товарищ интендант первого ранга, прошу мне не противоречить!

Мы все даже опешили от неожиданности.

Ортенберг после этого минут пятнадцать сохранял вполне официальный, строгий вид, но вечером, едучи куда-то со мной в машине, вдруг сам фыркнул, вспомнив об этом.

Хорошо помню Лапина и Хацревина на протяжении тех нескольких дней боев, которые я успел застать. Бои, как я уже писал, велись за взятие двух-трех последних сопок. Все было сосредоточено на пятачке, и поэтому мы сталкивались каждый день.

Хорошо помню, как Лапин и Хацревин появились в том батальоне, где мы были со Ставским, и как Лапин с повышенным интересом спрашивал, не произошло ли тут чего-нибудь, пока их не было. Ему постоянно сопутствовало чувство, что он чего-то не увидел и не успел и что это немедленно нужно исправить.

Помню их вытянутые лица, когда мы со Ставским забрались в танк, чтобы по кратчайшему пути пересечь обстреливаемый участок, а им уже не хватило места в танке, и они очень этим расстроились, а потом через несколько часов все же каким-то кружным путем оказались там же, где мы. И Хацревин удовлетворенно хихикал и потирал свои вечно зябнущие длинные пальцы. Он всегда потирал их тем особенным движением, которым потирает доктор зимой, придя с улицы, прежде чем начать осмотр больного. Это была очень характерная привычка.

А методичный Лапин все время вынимал небольшую записную книжечку и, близоруко щурясь за очками, что-то записывал.

Потом, уже в Москве, когда остались позади все монгольские ветры, дожди и непогода, кто-то - уже не помню кто - шутя мне рассказывал, что, когда Лапин и Хацревин после нескольких месяцев халхин-гольской эпопеи сели в купе международного вагона, Захар потянул носом, поднял воротник пиджака и, схватившись за горло, сказал Лапину:

- Боря, по-моему, какой-то сумасшедший открыл окно в коридоре. Пожалуйста, пойдите закройте. Я чувствую, как с каждой секундой все больше простуживаюсь.

Может быть, это была только шутка, но очень похожая на правду.

Позднее, осенью 1940 года, когда в Европе уже второй год шла война, мы случайно оказались с Хацревиным вместе в большом пустом подмосковном доме отдыха, где, кроме меня с ним, в те дни, помнится, жил только один, теперь покойный, Аркадий Гайдар.