Чтец - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Часть третья

1

Все лето после окончания судебного процесса я провел в читальном зале университетской библиотеки. Я приходил к открытию зала и уходил, когда он закрывался. По выходным занимался дома. Я отдавал все время только учебе, поэтому все мысли и чувства, которые были притуплены судебным процессом, так и остались притупленными. Из родительского дома я ушел, снимал комнату. Немногочисленных знакомых, которые пытались заговаривать со мной в читальном зале или во время моих редких походов в кино, я от себя отталкивал.

На протяжении зимнего семестра я по-прежнему чурался людей. Тем не менее группа сокурсников предложила мне поехать с ними на рождественские каникулы покататься на лыжах. Я удивился, но согласился.

Катался на лыжах я не очень хорошо. Однако лыжи любил и не уступал в скорости даже отменным лыжникам. Иногда я выбирал спуски, которые были для меня слишком сложными, рискуя упасть и сломать себе руку или ногу. Я делал это сознательно. Зато я совершенно не сознавал другого риска, что в конце концов меня и подвело.

Я никогда не мерз. Другие катались на лыжах в свитерах и куртках, я же оставался в одной рубашке. Кое-кто лишь головой качал, но меня это подзадоривало еще больше. Разного рода предупреждений я вообще не принимал всерьез. Не мерз я, вот и все. Когда стал кашлять, то решил, что виной тому австрийские сигареты. Потом начался сильный жар, мне он даже нравился. Я чувствовал слабость и одновременно необычайную легкость, все ощущения были приятно приглушены, я был как бы окутан ватой. Я словно парил над землей.

Жар усилился настолько, что меня отправили в больницу. Когда я выписался, отупение прошло. Все вопросы, страхи, самообвинения, угрызения совести, все ужасы и вся боль, которые мучили меня во время процесса, а потом притупились, теперь вновь вернулись и уже не отпускали меня. Не знаю, какой диагноз ставят врачи человеку, который не мерзнет тогда, когда должен мерзнуть. По моему собственному диагнозу, дело было в том, что я страдал притупленностью чувств, которая потом меня отпустила или я отпустил ее.

Когда я кончил учебу и начал стажироваться, настало лето студенческих волнений.[68] Я интересовался историей, социологией и, будучи стажером,[69] довольно часто бывал в университете, поэтому видел там многое. Видел, но ни в чем не участвовал. В конечном счете реформа системы высшего образования волновала меня столь же мало, как и американцы с вьетконговцами. Что же касалось третьей и главной темы студенческого движения, осмысления национал-социализма, то меня отделял от других студентов такой барьер, что участвовать в их агитации или демонстрациях я просто не мог.

Иногда я думал, что споры о национал-социализме были не столько причиной, сколько выражением конфликта поколений, который, собственно, и служил движущей силой студенческих волнений. Все возлагаемые на детей родительские надежды, от которых должно освободиться каждое следующее поколение, были похоронены хотя бы потому, что сами родители обнаружили свою полную несостоятельность во времена Третьего рейха и сразу после. Да и каким авторитетом у собственных детей могли пользоваться те, кто либо совершал преступления во времена нацизма, либо был их молчаливым, не протестующим свидетелем, либо терпимо отнесся к преступникам после 1945 года. С другой стороны, проблема нацистского прошлого волновала и тех детей, которые не могли или не хотели в чем-либо упрекать своих родителей. Для них нацистское прошлое было действительно проблемой, а не просто выражением конфликта поколений.

Что бы ни говорилось о коллективной вине с моральной или юридической точки зрения — для моего поколения студентов это было частью реального жизненного опыта. Ведь это относилось не только к тому, что происходило во времена Третьего рейха. Осквернение еврейских надгробий знаками свастики, множество старых нацистов, занимающих ныне высокие посты в судах, в административных органах, в университетах, непризнание государства Израиль, недостаточная информированность о тех, кто уехал в эмиграцию или участвовал в Сопротивлении, и выдвинувшиеся на первый план фигуры бывших приспособленцев — все это наполняло нас жгучим стыдом, хотя мы и могли показать пальцем на виновных. Указание на виновных не освобождало нас от чувства стыда. Зато сам стыд был не так мучителен. Пассивные переживания преобразовывались в энергию действия и агрессии. А конфликт с виновными родителями был особенно заряжен энергией.

Я ни на кого не мог показывать пальцем. В том числе на собственных родителей, потому что мне не в чем было их упрекнуть. То миссионерское рвение, которое побудило меня в период занятий нашего семинара осудить отца, позднее улеглось, поутихло, я даже испытывал неловкость за эту прежнюю истовость. Но все, в чем были повинны люди старшего поколения из моей среды, не могло сравниться по тяжести с виной Ханны. Вот на кого я должен был бы показывать пальцем. Только обвинения в адрес Ханны обращались на меня самого. Я любил ее. Не только любил, я избрал ее. Я пытался убедить себя, что, избирая Ханну, ничего не знал о ее прошлом. Пытался убедить себя в собственной невинности, с какой дети любят своих родителей. Но любовь к родителям — это единственная любовь, за которую не несешь ответственности.

А может быть, надо отвечать и за любовь к родителям. Я завидовал тогда студентам, которые порвали со своими родителями, а следовательно, и со всем поколением преступников, соучастников, приспособленцев, молчаливых свидетелей и тех, кто закрывал глаза на происходящее, мирился с ним; благодаря этому можно было избавиться если не от самого чувства стыда, то, по крайней мере, от его мучительности. Только откуда возникала у них эта торжествующая самоуверенность, которую я видел так часто? Разве можно испытывать чувство вины, стыда и быть при этом столь торжествующе самоуверенным? Может, разрыв с родителями был лишь своего рода риторикой, шумом, криком, который должен заглушить догадку, что любовь к родителям необратимо связана с причастностью к их вине?

Все это размышления более позднего времени. Но и позднее они не принесли утешения. Ведь не могло стать утешением то, что мои страдания от любви к Ханне в определенной мере повторяли судьбу моего поколения, были немецкой судьбой, которой я не мог избежать и которую мне не удалось перехитрить, как это сделали другие. Пожалуй, в те времена мне было бы легче, если бы я сильнее ощущал причастность к моему поколению.

2

Я женился в период стажерства. Мы познакомились с Гертрудой во время тех самых лыжных каникул; остальные тогда разъехались, а она осталась дожидаться моей выписки из больницы, после чего забрала меня с собой. Она тоже была юристом; мы вместе учились, вместе сдали первый госэкзамен,[70] вместе стажировались. Мы поженились, когда выяснилось, что Гертруда беременна.

О Ханне я ей ничего не рассказывал. Кому интересно, думал я, знать о прежних связях, особенно если новые отношения складываются не слишком счастливо. Гертруда была умной, трудолюбивой, терпимой, и если бы мы жили в деревне, вели большое хозяйство со множеством работников и работниц, имели кучу детей, были бы постоянно заняты делами, которые не оставляли бы нам времени друг для друга, то были бы вполне довольны своей жизнью и счастливы. Но мы с нашей дочерью Юлией обитали в пригородной новостройке, в трехкомнатной квартире, и оба работали стажерами. Я никак не мог перестать сравнивать Гертруду с Ханной и, обнимая Гертруду, не мог отделаться от ощущения, что у нас с ней что-то неладно, что я ее как-то не так чувствую, что она как-то не так пахнет. Я думал, со временем это пройдет. Надеялся, что пройдет. Мне хотелось освободиться от Ханны. Но ощущение неладности не прошло.

Мы развелись, когда Юлии исполнилось пять лет. Просто больше не могли жить вместе, но разошлись без какого-либо ожесточения и остались добрыми друзьями. Меня мучило лишь то, что мы не смогли дать Юлии настоящей теплоты, в которой она заметно нуждалась. В периоды, когда между нами с Гертрудой устанавливались более сердечные отношения, Юлия купалась в них. Она чувствовала себя в этой стихии как рыба в воде. Замечая наше взаимное охлаждение, она металась от матери ко мне, показывая, как любит нас, и желая удостовериться, что мы любим ее. Ей хотелось братишку; наверно, она была бы счастлива, если бы у нее было много братьев и сестер. Она долго не могла понять, что такое развод; вечно уговаривала меня остаться, когда я навещал ее, или хотела привести с собой мать, когда приходила ко мне в гости. Когда я уходил от нее и видел, садясь в машину, ее печальный взгляд из окна, у меня разрывалось сердце. То, чем мы ее обделили, казалось мне, было не просто ее желанием — она имела на это право. Совершив развод, мы нарушили ее право, и от того, что решение о разводе было обоюдным, вина каждого не становилась наполовину меньше.

С другими женщинами я пытался учесть свою ошибку. Я сознавал, что мне хочется, чтобы женщина была чем-нибудь немножко похожа на Ханну. Я рассказывал им о Ханне. Рассказывал им и о себе больше, чем прежде Гертруде, поскольку считал, что так они смогут лучше разобраться в моих поступках и настроениях. Но женщин все это не особенно интересовало. Помню Хелену, занимавшуюся американской литературой, — она молча, утешительно поглаживала меня по спине, пока я рассказывал о себе, и так же молча, так же утешительно продолжала поглаживать, когда я умолкал. Гезина, работавшая психоаналитиком, считала, что мне следует разобраться в моих отношениях с матерью. Дескать, разве мне не бросается в глаза, что я избегаю упоминать мать, рассказывая собственную историю? Хильке, дантистка, постоянно расспрашивала меня о событиях, происходивших до нашего знакомства, но рассказанное тут же забывала. Потом я опять бросил эти рассказы. Если правда того, что говорится, состоит в том, что делается, тогда разговоры и вовсе не нужны.

3

Профессор, проводивший наш семинар, посвященный нацистским концлагерям, умер в те дни, когда я сдавал второй госэкзамен.[71] Гертруда случайно увидела извещение о его смерти в одной из газет. Похороны должны были состояться на кладбище Бергфридхоф.[72] Гертруда спросила, не собираюсь ли я пойти туда.

Мне не хотелось. Похороны были назначены на вторую половину четверга, а в первую половину четверга и пятницы я должен был писать экзаменационную работу. Да и особой близостью наши отношения с профессором не отличались. А кроме того, я вообще не любил похорон. И не хотел никаких напоминаний о судебном процессе.

Но было уже поздно. Напоминание состоялось, и, вернувшись в четверг домой с письменного экзамена, я вдруг почувствовал себя не вправе уклоняться от встречи с прошлым, которое позвало меня.

Я поехал туда на трамвае, чего обычно не делаю. Такая поездка уже сама по себе была встречей с прошлым, как бы возвращением в давно знакомые, но со временем сильно переменившиеся места. Когда Ханна работала кондукторшей, трамвайный состав обычно насчитывал два или три вагона, в каждом имелись передняя и задняя площадки, существовали подножки, на которые можно было вскочить на ходу, и через все вагоны тянулся шнур, которым кондуктор давал сигнал к отправлению. Летом трамваи ходили с открытыми вагонами. Кондуктор продавал билеты, компостировал их и проверял их наличие, он выкрикивал названия остановок, давал звонком сигнал к отправлению, присматривал за детворой, теснившейся на задней или передней площадке, ругался с пассажирами, которые вскакивали на подножку или собирались соскочить с нее на ходу, не пускал лишних, когда вагон был переполнен. Кондукторы бывали веселыми, острыми на язычок, серьезными, ворчливыми или грубыми; в зависимости от темперамента или настроения кондуктора в вагоне воцарялась соответствующая атмосфера. До чего глупо, что я после той неудачной попытки устроить Ханне сюрприз по дороге до Швецингена не решился больше посмотреть, как она работала кондукторшей.

Сев в трамвай без кондуктора, я поехал до кладбища Бергфридхоф. Стоял холодный осенний день, с безоблачного, чуть затуманенного неба светило желтое солнце, которое уже не греет и на которое не больно смотреть даже в упор. Понадобилось какое-то время, прежде чем я нашел могилу, у которой проходило прощание с покойным. Я плутал меж высоких, оголившихся деревьев и среди старых надгробий. Порой в стороне я замечал кладбищенского служителя или старую женщину с лейкой и садовыми ножницами в руках. Было тихо, поэтому песнопение, доносившееся с могилы профессора, я услышал издалека.

Остановившись в сторонке, я обвел глазами собравшихся. Некоторые из них выглядели несколько странно, имели вид явно чудаковатый. В надгробных речах о жизни и деятельности профессора не раз слышался намек на то, что он, освободившись от ряда навязываемых нашим обществом стереотипов, потерял с ним контакт, сделался одиночкой с неизбежными в таком случае странностями и чудачествами.

Я узнал одного из участников тогдашнего семинара; он сдал госэкзамены раньше меня, начал работать адвокатом, потом стал хозяином ресторанчика. Он пришел в долгополом красном пальто. Когда все кончилось и я направился к выходу с кладбища, он окликнул меня.

— Мы ведь вместе участвовали в семинаре, помнишь меня?

— Конечно.

Мы обменялись рукопожатием.

— Я приезжал на процесс по средам и иногда подвозил тебя. — Он улыбнулся. — Ты-то там целыми днями просиживал, неделями. Может, теперь скажешь почему?

Взгляд у него был добродушный и любопытный, и мне вспомнилось, что тем летом я уже ловил на себе такой же взгляд.

— Меня очень интересовал этот процесс.

— Процесс интересовал? — Он опять улыбнулся. — Процесс или подсудимая, на которую ты все время пялился? Она была весьма недурна. Мы все еще гадали, что там между вами было, только спросить никто не решился. Тогда ведь мы все были до ужаса деликатными, чуткими. А помнишь…

Он назвал еще одного участника нашего семинара, который мало того что заикался и пришепетывал, но еще был жутким болтуном, постоянно нес околесицу, мы же внимали ему с таким видом, будто восхищены его красноречием. Он принялся перечислять других участников семинара, вспоминать, какими они были тогда, рассказывать, чем они заняты теперь. Он говорил и говорил. Но я знал, что в конце концов он спросит: «Ну ладно, а что же у тебя все-таки было с той подсудимой?» И я не знал, что скажу, как откажусь от Ханны и уклонюсь от ответа.

У самого выхода с кладбища он задал свой вопрос. В это время к остановке как раз подходил трамвай, я крикнул «Пока!» и бросился бежать так, будто собираюсь вскочить на подножку; трамвай уже опять тронулся, я кинулся вдогонку, побежал рядом, стуча о дверь, и случилось чудо, на которое я даже не надеялся. Трамвай затормозил, двери открылись, я вошел в вагон.

4

После стажировки настала пора выбирать себе профессию. Я не торопился; Гертруда сразу поступила на должность судьи, была очень занята, и мы даже были рады, что я могу посидеть дома с Юлией. Но когда Гертруда справилась с трудностями начального периода, а Юлия пошла в детский сад, мне нужно было на что-то решаться.

Решение давалось мне тяжело. Меня не устраивала ни одна из тех ролей, которые я видел на примере юристов, участвовавших в процессе по делу Ханны. Роль обвинителя казалась мне не менее карикатурным упрощенчеством, чем роль защитника, а уж роль судьи — тем более карикатурной. Не мог я представить себя и чиновником: во время стажировки я работал в одном из земельных ведомств, где все было невыносимо серым, унылым, стерильным — кабинеты, коридоры, их атмосфера и работающие в них люди.

Оставался не слишком богатый выбор юридических профессий, и не знаю, что бы я делал, если бы знакомый профессор истории права не пригласил меня к себе ассистентом. Гертруда назвала это бегством, желанием уклониться от ответственности за решение тех проблем, которые ставит перед нами жизнь, в чем была совершенно права. Это действительно было бегством, и я испытывал облегчение от того, что оно мне удалось. Я внушал себе и ей, что оно носит временный характер, а я еще достаточно молод и после нескольких лет занятий историей права успею освоить вполне солидную юридическую специальность. Однако решение оказалось окончательным; за первым бегством последовало второе — из университета я попал в исследовательский институт, где поискал и в конце концов нашел себе своего рода нишу, в которой мог удовлетворять интерес к истории права, никому не мешая и ни в ком не нуждаясь.

Когда человек спасается бегством, он не только откуда-то уходит, но и куда-то приходит. Прошлое, в которое я окунулся, будучи историком права, было ничуть не менее полным жизни, нежели настоящее. Ведь дело обстоит совсем не так, как это иногда представляется людям посторонним, которые полагают, что полноту жизни в прошлом можно только наблюдать, в настоящем же можно активно участвовать. История, выстраивая мосты между прошлым и будущим, видит, что происходит на обоих берегах, а потому деятельно причастна к происходящему и тут и там. Я изучал проблемы права в Третьем рейхе, а уж в этой сфере становится особенно ясно, как тесно прошлое и настоящее переплетаются в единой реальности жизни. Бегством является здесь не обращение к прошлому, а наоборот — зацикленность исключительно на настоящем или будущем, остающимися совершенно невосприимчивыми к наследию прошлого, которое во многом сформировало нас и с которым наше сосуществование поневоле продолжается.

Не скрою, что большое удовлетворение вызывало у меня погружение и в те исторические фрагменты прошлого, которые играют в настоящем не столь существенную роль. Впервые я почувствовал это, когда занимался законодательствами или законопроектами эпохи Просвещения. Их движущей силой была вера, что в основе мира лежат добро и порядок, которые могут быть в нем реально установлены. Я прямо-таки наслаждался, следя за тем, как из этой веры рождались отдельные законоположения, призванные устанавливать добро и порядок, как из отдельных законоположений складывались целые своды законов, прекрасные своей стройностью и свидетельствующие собственной красотой о своей безусловной истинности. Я долгое время полагал, что в истории права существует прогресс, то есть, несмотря на все ужасные откаты назад, она развивается в сторону приращения красоты, истины, разумности и гуманности. С тех пор как я убедился в том, что это химера, мне представляется более верным другой образ исторического развития права. Да, оно развивается в определенном направлении, но цель, к которой после многочисленных потрясений, коллизий, заблуждений право приходит, оказывается его же исходной точкой, и оно, достигнув этой цели, вновь должно оттолкнуться от нее.

В ту пору я начал опять перечитывать «Одиссею», которую впервые прочитал в школе и которая запомнилась мне как история возвращения домой. Но это вовсе не история возвращения. Греки, знавшие, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, не могли верить в возвращение. Одиссей возвращается не для того, чтобы остаться, но лишь для того, чтобы отправиться в новое странствие. «Одиссея» — это история странствий, одновременно имеющих цель и бесцельных, успешных и безуспешных. Чем же она отличается от истории права?

5

С «Одиссеи» все и началось. Я принялся за нее после того, как мы разошлись с Гертрудой. Ночами я зачастую спал всего несколько часов, остальное время лежал без сна, но когда включал свет и брал книгу, то глаза у меня тут же слипались, однако стоило отложить книгу и выключить свет, как сон вновь улетучивался. Тогда я стал читать вслух. Глаза больше не слипались. А поскольку в мучительной ночной путанице воспоминаний, полугрез, полусонных размышлений о нашем браке, о дочери я постоянно возвращался мыслями к Ханне, то я и начал читать для Ханны. Читал на магнитофонные кассеты.

Прошло несколько месяцев, прежде чем я решился отослать ей эти кассеты. Поначалу мне не хотелось посылать отдельные части, я ждал, пока дочитаю «Одиссею» до конца. Потом я засомневался, покажется ли Ханне «Одиссея» достаточно интересной, поэтому я начитал ей еще несколько рассказов Шницлера[73] и Чехова. Далее мне понадобилось какое-то время, чтобы собраться с духом дозвониться до суда, где выносился приговор, и узнать адрес тюрьмы,[74] где Ханна отбывала наказание. Наконец в наличии оказалось все, что было необходимо, — адрес тюрьмы, в которой находилась Ханна (это было неподалеку от города, где шел судебный процесс и был вынесен приговор), магнитофон и кассеты с пронумерованными записями от Чехова и Шницлера до Гомера. А потом наступил день, когда я все-таки отправил магнитофон с кассетами.

Недавно я наткнулся на тетрадь, куда записывал все, что начитал для Ханны за несколько лет. Первая дюжина названий была, судя по всему, записана сразу; поначалу я, видимо, начитывал все подряд и без разбору, но потом сообразил, что без записей буду забывать, какие вещи уже читал, а какие нет. Под следующими названиями иногда указывается дата, чаще дата отсутствует, но я и так могу сказать, что первую посылку отправил Ханне на восьмом, а последнюю — на восемнадцатом году ее тюремного заключения. В том году ее прошение о помиловании было удовлетворено.

Я начитывал Ханне преимущественно книги, которые как раз читал сам. С «Одиссеей» у меня не сразу получалось совмещать чтение вслух и собственное восприятие, какое бывает, когда я читаю как обычно, про себя. Потом все наладилось. Единственным недостатком чтения вслух было то, что оно занимало больше времени. Зато прочитанное лучше запоминалось. Я до сих пор многое помню очень отчетливо.

Но читал я вслух и уже известные мне, особенно любимые вещи. Таким образом Ханне довелось услышать многие произведения Келлера[75] и Фонтане,[76] Гейне[77] и Мерике.[78] Я довольно долго не осмеливался читать стихи, зато потом делал это с огромным удовольствием и даже выучил немало стихов наизусть. Я помню их наизусть до сих пор.

В целом названия, встречающиеся в моей тетрадке, представляют собою, так сказать, базисный репертуар интеллигентского чтения. По-моему, я даже не задавался вопросом, стоит ли мне выходить за рамки прозы Кафки,[79] Фриша,[80] Йонсона,[81] Бахман[82] и Зигфрида Ленца,[83] чтобы обратиться к экспериментальной литературе, то есть такой, где нет сюжета и персонажи мне, признаться, несимпатичны. По моему разумению, экспериментальная литература экспериментирует прежде всего над читателем, а это было не интересно ни мне, ни Ханне.

Когда я начал писать сам,[84] то стал читать Ханне вслух и собственные сочинения. Продиктовав рукопись, я перерабатывал отпечатанный на машинке текст и, когда у меня появлялось чувство, что он дозрел, читал его Ханне. При чтении я проверял на слух, насколько текст удался. Если нет, я мог переработать его еще раз и поверх старой записи начитать новую. Только я не любил этого делать. Мне хотелось ограничиться первым чтением. В него я вкладывал для Ханны все свои творческие способности, всю свою критическую фантазию. А уж потом я мог отправлять рукопись и в издательство.

Я не делал на магнитофонных кассетах никаких замечаний личного характера, ни о чем не спрашивал Ханну, ничего не сообщал о себе. Я прочитывал название, фамилию автора и сам текст. Когда текст заканчивался, я делал паузу, закрывал книгу и выключал магнитофон.

6

На четвертый год нашего столь многословного и одновременно столь молчаливого контакта пришла весточка. «Дорогой малыш, последний рассказ мне очень понравился. Спасибо. Ханна».

Бумага была линованной, листок вырван из тетради, рваный край ровненько обрезан. Весточка была написана в самом верху и занимала три строки. Шариковая ручка с синей пачкающейся пастой. Ханна прилагала слишком много усилий, ручка продавила бумагу так, что текст четко проступал на обороте. Адрес на конверте был тоже написан с таким же сильным нажимом, отчего продавленный рельеф можно было прочитать на каждой части сложенного втрое листа.

При первом взгляде можно было подумать, что письмо написано детской рукой. Только в почерке ребенка заметна неловкость, неуклюжесть, здесь же было видно, что рукой водили с силой. Я прямо-таки чувствовал, какого напряжения стоило Ханне выстраивать буквы по линейке и складывать из букв слова. Детская рука гуляет по бумаге, ее приходится сдерживать. Рука Ханны никуда не отклонялась, но ее надо было заставлять продвигаться вперед. Рисунок буквы, восходящая и нисходящая линии, черта, закругление каждый раз давались вновь с большим трудом. За каждую букву приходилось бороться, и у всех получался разный наклон, они то и дело выходили разными по высоте и по ширине.

Прочитав эту весточку, я почувствовал необычайный прилив радости. «Научилась! Научилась писать!» За эти годы я прочитал о неграмотности все, что сумел найти. Я знал, какие трудности испытывает неграмотный человек в повседневной жизни, ему тяжело найти по адресу нужную улицу; невозможно разобраться с ресторанным меню, знал о постоянном чувстве неуверенности, преследующем неграмотного и заставляющем его во всем придерживаться опробованных и привычных действий; знал, сколько энергии приходится тратить впустую, расходуя ее только на то, чтобы скрыть неумение читать и писать. Неграмотность сродни невменяемости, неполноценности, неразумности. Набравшись мужества, чтобы научиться читать и писать, Ханна сделала шаг к тому, чтобы стать полноценной, ответственной личностью.

Разглядывая ее почерк, я видел, каких сил и какой внутренней борьбы стоило ей написать мне это письмецо. Я был горд за нее. Одновременно мне было грустно, грустно потому, что многое в ее жизни слишком запоздало или было упущено, мне было грустно вообще из-за того, что жизнь полна опозданий и упущений. Мне подумалось, что если время упущено или тебе в чем-то очень долго было отказано, то потом это наступает уже слишком поздно, даже если отвоевано большими усилиями и принесло большую радость. А может, «слишком поздно» вообще не бывает, а бывает только просто «поздно» и, может быть, впрямь «лучше поздно, чем никогда»? Не знаю.

После первой весточки пошли следующие. Они приходили регулярно. Это всегда было несколько строк, благодарность и пожелание услышать еще что-нибудь того же автора или, наоборот, нежелание его больше слышать; бывали и разные замечания о писателях, об услышанном стихотворении или рассказе либо каком-нибудь персонаже из романа, порой она сообщала кое-что о тюремной жизни. «В нашем дворике зацвели розы», или «мне нравится, что этим летом так много гроз», или «из моего окна видно, как птичьи стаи собираются на юг», — часто именно благодаря этим записочкам Ханны я замечал зацветающие розы, летние грозы, птичьи стаи. Ее замечания о литературе нередко оказывались на удивление меткими. «Шницлер лается, а Стефан Цвейг — и вовсе дохлая собака», или «Готфриду Келлеру нужна женщина», или «стихи Гёте похожи на маленькие картины в красивых рамках», или «Зигфрид Ленц наверняка сразу печатает свои рассказы на пишущей машинке». Поскольку ни о ком из писателей она ничего не знала, то всех их считала современниками, за исключением, конечно, совсем уж явных случаев. Я был поражен, сколько классической литературы может быть прочитано так, будто все было написано сегодня, а тому, кто не знает истории, события прежних времен и вовсе могут показаться событиями нынешними, только происходящими где-то в иных странах.

Сам я никогда не писал Ханне. Зато продолжал ей читать. Даже уехав на год в Америку, я и оттуда посылал ей кассеты. Когда у меня бывал отпуск или наваливалось слишком много работы, то до отсылки очередной кассеты проходило больше времени; я вообще не соблюдал определенного ритма: иногда кассеты отправлялись еженедельно, порой два раза в месяц, но бывало и так, что Ханне приходилось ждать очередной кассеты недели три-четыре. То, что Ханна умела теперь читать сама и в моих кассетах не нуждалась, меня ничуть не смущало. Она могла брать книги в дополнение к кассетам. Чтение вслух стало моим способом обращения к ней, общения с нею.

Все ее весточки я сохранил. Почерк менялся. Поначалу она очень старалась, чтобы буквы выходили ровными, с одинаковым наклоном. Справившись с этим, она почувствовала себя свободней и уверенней. Однако легкости в почерке так и не появилось. Зато он обрел некую красоту строгости, присущую почерку стариков, которым не много доводилось писать за долгую жизнь.

7

Мне как-то не приходило в голову, что рано или поздно Ханну могут выпустить из тюрьмы. Обмен весточками и кассетами сделался для меня настолько привычным, а Ханна была настолько необременительно близкой и в то же время достаточно далекой, что такое состояние могло бы еще тянуться очень долго. Это было для меня, конечно, удобно и, признаю, с моей стороны весьма эгоистично.

Но однажды мне пришло письмо от начальницы тюрьмы.

«На протяжении целого ряда лет Вы состоите в переписке с госпожой Шмиц. Это единственный контакт госпожи Шмиц с внешним миром, поэтому я и решила обратиться к Вам, хотя мне не известно, являетесь ли Вы ее родственником и насколько близки Ваши отношения.

В следующем году госпожа Шмиц вновь подаст прошение о помиловании, и я рассчитываю на то, что прошение будет удовлетворено. Она сможет выйти на свободу — после восемнадцати лет тюремного заключения. Разумеется, мы поможем ей с жильем и работой, во всяком случае, попытаемся помочь. Что касается работы, то здесь возможны трудности, связанные с возрастом, хотя она вполне здорова и проявляет недюжинные способности в нашей швейной мастерской. И все же было бы лучше, если бы о ней после освобождения позаботились не мы, а кто-либо из родственников или друзей, кто смог бы поддержать ее, побыть рядом. Вы не представляете себе, до чего одинок и беспомощен человек, оказавшийся после восемнадцати лет заключения за воротами тюрьмы.

Госпожа Шмиц вполне может обеспечить себя и не нуждается в постороннем уходе. Было бы достаточно, если бы Вы сумели подыскать ей небольшую квартиру и работу, если бы в первые недели и месяцы Вы могли навещать ее или приглашать к себе, если бы Вы ввели ее в церковную общину, познакомили с программой специальных курсов при народном университете, с консультацией для одиноких людей и т. д. Кроме того, после восемнадцати лет заключения нелегко даже пройтись по магазинам за покупками, не говоря уж о необходимых обращениях в различные учреждения или о том, чтобы просто посидеть в ресторанчике. Все это легче сделать в сопровождении знакомого человека.

Я обратила внимание, что Вы не навещаете госпожу Шмиц. В противном случае я предпочла бы не писать Вам, а попросила бы о личной беседе при очередном посещении. У Вас еще есть возможность навестить госпожу Шмиц до ее освобождения. Пожалуйста, зайдите тогда ко мне».

Письмо заканчивалось сердечным приветом, который не столько адресовался мне, сколько свидетельствовал о том, что начальница тюрьмы принимает это дело близко к сердцу. Мне уже доводилось слышать о ней;[85] ее тюрьма считалась необычной, а ее выступления по вопросам реформы пенитенциарной системы пользовались вниманием. Письмо мне понравилось.

Зато не понравилось то, что теперь у меня появились новые обязательства. Конечно, мне пришлось взяться за поиски квартиры и работы, что я и сделал. Нашлись друзья, у которых в собственном доме пустовала маленькая квартира, — они не пользовались ею сами, не сдавали ее и согласились уступить Ханне за минимальную плату. Грек-портной, который время от времени подгонял мои костюмы, выразил готовность предоставить Ханне работу, поскольку сестра, работавшая раньше в его ателье, вернулась в Грецию. Задолго до выхода Ханны из тюрьмы я позаботился обо всех государственных, церковных и социальных учреждениях, которые могли ей понадобиться. Однако визит к Ханне я по-прежнему откладывал.

Мне не хотелось нарушать той необременительной близости и одновременно удаленности, которая существовала между нами. Мне казалось, что такой, какая она есть, Ханна может оставаться только при определенном удалении от меня. Я боялся, что маленький, невесомый, уютный мирок наших весточек и кассет слишком хрупок и искусственен, чтобы выдержать реальную близость. Вряд ли мы сможем встретиться лицом к лицу без того, чтобы сразу же не вспомнить всего, что было между нами.

Год миновал, Ханну я так и не навестил. Начальница тюрьмы больше не давала о себе знать; письмо, в котором я сообщал о результатах хлопот насчет квартиры и работы, осталось без ответа. Видимо, она рассчитывала на то, что ей все же удастся переговорить со мной во время моего визита к Ханне. Откуда ей было знать, что я не просто откладывал его, а пытался от него увильнуть. В конце концов решение о помиловании и освобождении Ханны было принято, и начальница тюрьмы позвонила мне. Могу ли я теперь зайти поговорить? Через неделю Ханна выходит.

8

Я пошел туда в ближайшее воскресенье. Это было моим первым посещением тюрьмы. У входа меня досмотрели, по пути передо мной открывали и за мной закрывали множество дверей. Здание оказалось довольно новым и светлым, двери во внутренних отделениях были открыты, и женщины передвигались вполне свободно. В конце коридора одна из дверей вела наружу, на зеленую лужайку с деревьями и скамейками. Я вопросительно обвел лужайку глазами. Надзирательница, сопровождавшая меня, показала на скамью под тенистым каштаном.

Ханна? Эта женщина на скамейке была Ханной? Седые волосы, на лбу глубокие вертикальные морщины, морщины на щеках, возле губ, отяжелевшее тело. На ней было голубое платье, явно тесное в груди, на животе и на бедрах. В руках она держала книгу. Но не читала ее. Из-под половинчатых очков для чтения Ханна смотрела на женщину, которая кормила хлебом воробьев, бросая им крошку за крошкой. Тут она почувствовала на себе чей-то взгляд и повернулась ко мне.

Я увидел в ее лице ожидание, увидел, как она озарилась радостью, узнав меня; подойдя поближе, я заметил, что ее глаза словно ощупывают мое лицо, во взгляде застыли вопрос, неуверенность и обида, но вдруг ее лицо погасло. Когда я подошел совсем близко, она улыбнулась; улыбка была приветливой, но усталой. «Как же ты повзрослел, малыш». Я подсел к ней, она взяла мою руку.

Раньше я особенно любил ее запах. Она всегда пахла свежестью — это был запах чистого, только что из ванны, тела, запах свежего белья, запах свежего пота, запах любви. Иногда она пользовалась духами, не знаю какими, но это был самый свежий из всех запахов. Под этим запахом свежести таился другой, он был тяжелее, темнее, терпче. Я часто принюхивался к ней, будто любопытный звереныш, начинал с шеи и плеч, которые пахли свежестью, затем вдыхал аромат свежего пота между грудей, который смешивался с другим запахом, шедшим из-под мышек; на животе я находил уже только тот запах, тяжелый и темный, а между ног к нему добавлялась еще какая-то сладкая нотка, которая меня очень возбуждала; я обнюхивал ее ноги, бедра, где тяжелый запах терялся, подколенные впадинки, где опять легко пахло свежим потом, и ступни, которые пахли мылом, или кожей, или усталостью. У рук и спины не было своего запаха, они пахли ничем, и все же это был ее запах; ладони же сохраняли запах прошедшего дня и работы — они пахли типографской краской трамвайных билетов, металлом компостера, луком, рыбой или жареным мясом, стиркой или утюгом. Когда она мыла руки, то эти запахи сначала исчезали. Но мыло как бы лишь забивало их, через некоторое время они восстанавливались, правда, становились слабее и сливались в один-единственный запах прошедшего трудового дня, наступившего вечера, возвращения домой и домашнего уюта.

Я сидел рядом с Ханной и слышал, что она пахнет старой женщиной. Не знаю, в чем тут дело, но мне знаком этот запах по бабушкам и старым тетушкам, которых я навещал в домах для престарелых, где запах этот витает надо всем, словно проклятие. Ханна была еще слишком молода для него.

Я придвинулся ближе. Я заметил промелькнувшее в ее лице разочарование и хотел как-то поправить дело.

— Очень рад, что ты скоро выйдешь отсюда.

— Да?

— Да, и еще я рад, что ты будешь жить рядом со мной.

Я рассказал, что нашел ей квартиру и работу, какие социальные и культурные учреждения находятся поблизости и как добираться до городской библиотеки.

— Ты много читаешь?

— Не так уж. Больше люблю, когда ты мне читаешь. — Она взглянула на меня. — Теперь ведь это кончится?

— Ну почему же? — Честно говоря, я не представлял себе, что буду продолжать наговаривать ей кассеты или встречаться с ней и читать вслух. — Я ужасно обрадовался тому, что ты научилась читать, я просто восхищаюсь тобой. А какие замечательные письма ты мне присылала!

Это была правда, я действительно восхищался ею и радовался тому, что она научилась читать и посылает мне письма. Но я чувствовал, насколько несоразмерны моя радость и мое восхищение усилиям Ханны, которые понадобились ей, чтобы научиться читать и писать, и насколько тщетными они оказались, если ей так и не удалось дождаться от меня ответа, а тем более встречи и разговора. Я отвел Ханне некую нишу, это было нечто такое, что было для меня важно и ради чего я старался, однако места в моей жизни для Ханны не нашлось.

Впрочем, почему я должен был предоставлять ей существенное место в моей жизни? Я возмутился собственным же угрызениям совести, которые зашевелились при мысли, что отвел Ханне лишь некую нишу.

— Ты никогда не думала до суда о том, что потом выявилось на нем? Ты не думала об этом, когда мы бывали вдвоем, когда я читал тебе?

— Тебя это мучит? — Она не стала ждать ответа. — Видишь ли, мне всегда казалось, что меня все равно никто не поймет, никто не сумеет понять, почему я стала такой и что сделало меня такой. А если тебя никто не понимает, то никто не может и требовать от тебя ответа. Суд тоже не мог требовать от меня ответа. Мертвые могут. Они понимают. Им даже не нужно было присутствовать там, но если бы они пришли, они бы все поняли. Здесь, в тюрьме, они часто приходили ко мне. Каждую ночь, хотела я того или нет. До суда я еще умела их прогонять, когда они приходили.

Она подождала, не скажу ли я что-нибудь, но я не знал, что сказать. Я хотел было сказать, что у меня никого прогнать не получается. Но это было неправдой. Ведь ее я в сущности прогнал — именно тем, что отвел ей маленькую нишу.

— Ты женат?

— Раньше был женат. Мы с Гертрудой разошлись несколько лет назад, наша дочка живет в интернате. Надеюсь, она там долго не останется, переедет ко мне. — Теперь я подождал, не скажет ли она что-нибудь. Но она молчала. — Я заберу тебя на следующей неделе, хорошо?

— Хорошо.

— Потихоньку, или как-нибудь отпразднуем?

— Совсем потихоньку.

— Ладно, пусть будет совсем потихоньку. Обойдемся без музыки и шампанского.

Я встал, она тоже встала. Мы посмотрели друг на друга. Дважды прозвенел звонок, остальные женщины потянулись в помещение. Она вновь ощупала глазами мое лицо. Я взял ее за руки, но толком даже не почувствовал их.

— До свидания, малыш.

— До свидания.

Мы простились здесь, еще до того, как нам пришлось разойтись внутри здания.

9

Всю следующую неделю я был очень занят. Не помню, в чем было дело, — то ли я спешил закончить к сроку очередной доклад, то ли хотелось написать его получше.

Мысли и предварительные материалы, которые должны были лечь в основу доклада, на поверку оказались никуда не годными. Начав перепроверять их, я наталкивался на одну случайность за другой там, где раньше мне виделась определенная закономерность, которую и надлежало осмыслить. Я не мог смириться с ошибкой, принялся искать новые факты, лихорадочно, упрямо и с каким-то непонятным страхом, будто ошибка кроется не в моих гипотезах, а в самой действительности, ради которой я готов был подтасовывать факты, преувеличивая значимость одних и закрывая глаза на другие. Меня охватило странное беспокойство, я едва ли не лишился сна, так как, хотя и засыпал, особенно если ложился очень поздно, однако вскоре снова просыпался, долго ворочался в постели, пока снова не вставал, чтобы читать или писать дальше.

Все, что нужно было сделать к выходу Ханны из тюрьмы, я сделал. Обставил ее квартиру мебелью по каталогу фирмы «Икея», добавив несколько старых вещей, предупредил грека-портного, навел новые справки о службах социального обеспечения и учреждениях культурно-образовательного характера. Кроме того, я накупил продуктов, расставил по полкам книги, развесил картины. Пригласил садовника, чтобы он привел в порядок палисадничек перед домом. Все это я делал в какой-то суете и спешке, которая едва ли не окончательно лишила меня сил.

Зато это отвлекало от мыслей о состоявшемся визите к Ханне. Лишь изредка, когда я сидел за рулем, маялся за письменным столом, лежал без сна в постели или заходил в приготовленную квартиру, мысли о Ханне, воспоминания о ней вдруг обрушивались на меня. Я видел ее сидящей на скамейке, видел устремленный на меня взгляд, видел ее в купальне с обращенным ко мне лицом; меня вновь стало томить чувство вины, опять стало казаться, что я предал ее. И я вновь восстал против этих угрызений совести, я обвинял ее саму, возмущался тем, как просто она ушла от своей ответственности. Дескать, только мертвые могут требовать от нее ответа, а собственная вина вполне искупается бессонницей или дурными снами. Только как же все-таки насчет ответа перед живыми? Впрочем, я не имел в виду всех живых, я имел в виду себя. Было ли у меня право требовать от нее ответа? В чем вообще состояла моя роль?

За день до выхода Ханны, уже под вечер, я позвонил в тюрьму. Сначала переговорил с начальницей. Она сказала:

— Видите ли, я немного волнуюсь за нее. Обычно после такого длительного заключения выпускают не сразу, а предоставляют возможность постепенно освоиться, давая увольнительные сначала на несколько часов, потом на несколько дней. Но госпожа Шмиц отказывалась от этой возможности. Ей будет завтра нелегко.

Потом меня соединили с Ханной.

— Подумай, чем мы завтра займемся. Можно сразу поехать к тебе домой, а можно сначала прогуляться в лесу или по берегу реки.

— Хорошо, подумаю. Только ты ведь сам замечательно придумываешь всякие планы, верно?

Я слегка разозлился. Разозлился, потому что женщины часто упрекали меня за то, что я слишком мало импровизирую, все делаю головой, а не сердцем.

Почувствовав по молчанию мое раздражение, она рассмеялась:

— Не сердись, малыш, я не хотела тебя обидеть.

Ханна, сидевшая на скамейке, была старой женщиной. Она выглядела, как старая женщина, и пахла, как старая женщина. Но я не обратил внимания на ее голос. Ее голос остался совсем молодым.

10

На следующее утро Ханны не стало. На рассвете она повесилась.

Когда я пришел в тюрьму, меня сразу же отвели к начальнице. Я впервые увидел ее — маленькую, худенькую женщину с темно-русыми волосами, в очках. Она выглядела довольно невзрачной, пока не заговорила, — в голосе слышались теплота и одновременно сила, взгляд был строг, движения рук — энергичны. Она спросила меня о вчерашнем телефонном разговоре с Ханной и о моем визите, состоявшемся неделю назад. Не вызвало ли что-нибудь у меня подозрений или опасений? Я сказал, что нет. Действительно, не было даже ничего такого, что я постарался бы вытеснить из сознания, забыть.

— Откуда вы ее знали?

— Мы жили по соседству. — Она вопросительно взглянула на меня, и я понял, что должен рассказать ей о себе несколько больше. — Мы жили по соседству, познакомились и подружились. Будучи студентом, я присутствовал на ее судебном процессе.

— Почему вы посылали ей кассеты?

Я промолчал.

— Вы знали, что госпожа Шмиц была неграмотной, не так ли? Откуда это было вам известно?

Я пожал плечами. Мне казалось, что наша с Ханной история ее не касается. В горле у меня стояли слезы, и я боялся, что не смогу говорить. Не хватало только разрыдаться в ее присутствии.

Видимо, она почувствовала мое состояние.

— Пойдемте, я покажу вам камеру госпожи Шмиц.

Она пошла впереди, но часто оборачивалась, давая пояснения. Вот здесь пытались совершить налет террористы, здесь была швейная мастерская, где работала Ханна, вот тут она провела однажды сидячую забастовку, пока не добилась отмены запланированного сокращения бюджетных средств на библиотеку, а вон там и сама библиотека. Перед камерой она остановилась.

— Вещи госпожа Шмиц не собирала. В камере все осталось так, как при ее жизни.

Кровать, шкафчик, стол и стул, над столом прикрепленная к стене полка, в углу умывальник и унитаз. Вместо окна стеклянные кирпичи. Стол пустой. На полке книги, матерчатый медвежонок, две чашки, растворимый кофе, баночки с чаем, кассетный магнитофон и в двух ящичках мои кассеты.

— Тут не все кассеты. — Начальница перехватила мой взгляд. — Часть из них госпожа Шмиц передавала во временное пользование службе помощи слепым заключенным.

Я подошел к полке. Леви,[86] Визель,[87] Боровский,[88] Амери[89] — книги жертв нацизма, а рядом автобиографические записки Рудольфа Хёсса,[90] отчет Ханны Арендт[91] о процессе над Эйхманом[92] в Иерусалиме, документальная литература о концлагерях.

— Ханна все это читала?

— Во всяком случае заказывала книги она вполне обдуманно. Уже довольно давно мне пришлось достать ей полную библиографию публикаций о концлагерях, а года два тому назад она захотела получить книги о женщинах в концлагерях, о заключенных и надзирательницах. Я послала запрос в Институт новейшей истории, мне подготовили там соответствующий список литературы. С тех пор как госпожа Шмиц научилась читать, она читала книги о концлагерях.

Над кроватью висели картинки и записочки. Встав на колено, я принялся их читать. Это были цитаты, стихи, газетные вырезки, а также рецепты разных блюд и фотографии, которые Ханна находила в газетах и журналах. «Ленту синюю весны развевает ветер», «Тень облаков скользит по полю» — все стихи были посвящены природе, а картинки и фотографии запечатлели светлую весеннюю рощицу, расцветший луг, палую осеннюю листву, одинокие деревья, иву над ручьем, вишню со спелыми красными ягодами, рыжий и оранжевый пламень осеннего каштана. На газетной фотографии юноша и пожилой мужчина в темных костюмах обменивались рукопожатием; в юноше, который слегка кланялся пожилому человеку, я узнал себя. На празднике по случаю вручения аттестата зрелости я получил от директора гимназии еще и особую награду. Это было задолго до того, как Ханна уехала из нашего города. Не могла же она тогда выписывать нашу городскую газету, она же не умела читать! Так или иначе, она каким-то образом узнала об этой фотографии и достала ее. Значит, моя фотография была у нее и во время судебного процесса? Я опять почувствовал в горле комок.

— Она научилась читать благодаря вам. Она брала из библиотеки книги, которые вы наговаривали на кассеты, и следила по тексту — фраза за фразой, слово за словом. Ей так часто приходилось останавливать магнитофон, включать и выключать его, перематывать пленку вперед и назад, что техника не выдерживала; она то и дело отдавала магнитофон в ремонт, а поскольку для этого каждый раз требовалось специальное разрешение, я вскоре догадалась, в чем дело. Сперва госпожа Шмиц ничего не хотела рассказывать, но когда она начала учиться писать, ей понадобились прописи — она попросила меня достать их и уж больше ничего не скрывала. А кроме того, она гордилась своими успехами, и ей хотелось с кем-то поделиться.

Пока она рассказывала все это, я вновь встал на колено, рассматривая картинки, записки, вырезки и борясь со слезами. Когда я повернулся и сел на кровать, она сказала:

— Она так ждала, что вы ей напишете. Ведь передачи она получала только от вас. Когда приходила почта, она всегда спрашивала: для меня что-нибудь есть? Она имела в виду письмо, а не посылку с кассетами. Почему вы ей ни разу не написали?

Я опять промолчал. Да я и не сумел бы ничего сказать, только промычал бы что-то невразумительное и расплакался.

Подойдя к полке, она взяла банку из-под чая, потом сунула руку в карман костюма, достала оттуда сложенный лист бумаги.

— Госпожа Шмиц оставила мне письмо, что-то вроде завещания. Я прочту лишь то, что касается вас. — Развернув листок, она прочитала: — «В лиловой банке для чая лежат деньги. Отдайте Михаэлю Бергу. Вместе с семью тысячами марок, которые есть на моем счете в сберкассе, их нужно переслать той женщине, что спаслась с матерью от пожара в церкви. Пусть она решит, что с ними делать. И передайте ему от меня привет».

Мне она никакой весточки не оставила. Решила меня обидеть? Или наказать? А может, ее охватила такая душевная усталость, что силы у нее нашлись сделать и написать лишь самое необходимое?

— Какой она была все эти годы? — Я подождал, пока смог говорить дальше. — И какой была в последние дни?

— Долгие годы она жила здесь будто в монастыре. Будто сама выбрала затворничество и добровольно подчиняется всем здешним порядкам, а довольно однообразную работу считает чем-то вроде медитации. К другим женщинам она относилась дружелюбно, но держалась особняком, пользуясь у них уважением. Я бы даже сказала — авторитетом: у нее просили совета, когда возникали проблемы, к ней же обращались при спорах и слушались ее решений. Но несколько лет назад она сдалась. Раньше она следила за собой; она была плотно сложена, но не поправлялась, отличалась предельной чистоплотностью. А тут начала есть без разбора, реже мылась, потолстела, от нее стало пахнуть. Однако при этом она не производила впечатление человека недовольного, несчастного. Скорее казалось, что ей теперь и монастыря было мало, словно в этом монастыре все еще слишком суетно, слишком много разговоров, а потому нужно стремиться к более суровому затворничеству, к большему одиночеству, когда вообще никого не видишь, а следовательно, не важно, во что одеваешься, как выглядишь и как пахнешь. Нет, она не сдалась, надо, пожалуй, сказать иначе. Она заново переосмыслила для себя то место, в котором находилась, чтобы оно больше соответствовало ее представлениям, но другим женщинам это уже не импонировало.

— А в последние дни?

— Она была такой же, как всегда.

— Я могу ее увидеть?

Она кивнула, но осталась сидеть.

— Неужели мир за долгие годы одиночества может сделаться настолько невыносимым? Неужели лучше лишить себя жизни, чем выйти из монастыря, из затворничества и вернуться в этот мир? — Она повернулась ко мне. — Госпожа Шмиц не написала, почему покончила с собой, а вы не рассказываете, что было между вами и что, возможно, послужило причиной ее самоубийства ночью, в самый канун того дня, когда вы хотели забрать ее отсюда. — Она сложила листок, сунула его в карман, встала, одернула юбку. — Знаете, меня ее смерть потрясла, и сейчас я сержусь — на госпожу Шмиц, на вас. Впрочем, пора идти.

Она опять пошла впереди, на этот раз молча.

Ханна лежала в тюремной больничке, в маленьком отсеке. Нам едва хватило места, чтобы протиснуться между стеной и носилками. Начальница откинула простыню.

Голова Ханны была обвязана полотенцем, чтобы поддержать подбородок до наступления полного окоченения. Лицо не выглядело умиротворенным, но не было в нем и страданий. Оно было просто застывшим и мертвым. Я долго всматривался в него, и мне почудилось, что сквозь мертвенность проступают живые черты, сквозь старое лицо мерцает молодое. Наверное, так бывает со старыми супругами, подумалось мне: жена продолжает видеть старого мужа таким, каким он был в молодости, и для него она продолжает сохранять прежнюю молодость и привлекательность. Почему я не сумел заметить этого мерцания неделю назад?

Я так и не заплакал. Когда через некоторое время начальница вопросительно взглянула на меня, я кивнул, и она вновь закрыла лицо Ханны простыней.

11

Выполнить поручение Ханны мне удалось лишь осенью. Та женщина жила в Нью-Йорке, и я воспользовался конференцией, проходившей в Бостоне, чтобы привезти ей деньги: чек на сумму со счета в сберкассе и купюры, лежавшие в банке из-под чая. Я предварительно списался с ней, представился историком, упомянул судебный процесс. Дескать, я был бы благодарен за возможность лично встретиться и побеседовать. Она пригласила меня на чай.

Я поехал в Нью-Йорк из Бостона на поезде. Леса пестрели коричневой, желтой, оранжевой, ржаво-красной и красно-ржавой листвой, особенно ярко пламенели клены. Мне вспомнились осенние картинки, которые я видел в камере Ханны. Убаюканный перестуком колес и покачиванием вагона, я заснул, и мне приснилось, что мы с Ханной живем в доме, стоящем среди по-осеннему разноцветных холмов, по которым мчится поезд. Ханна выглядела старше, чем в то время, когда мы познакомились, но моложе, чем тогда, когда мы с ней увиделись снова, старше, чем я, красивее, чем прежде; двигалась она еще свободнее, будто этот возраст особенно сроднил ее с собственным телом. Она снилась мне вылезающей из машины и прижимающей к груди пакеты с покупками, я видел, как она проходит через сад к дому, ставит пакеты у лестницы, взбегает передо мною по ступенькам. Я сопротивлялся моей тоске и этому сну, говорил им, что такого не может быть ни со мною, ни с Ханной, ибо это не соответствует нашему возрасту, реальным обстоятельствам нашей жизни. Разве может Ханна жить в Америке, она ведь и английского не знает? Да и машину водить не умеет.

Я проснулся с мыслью о том, что Ханна мертва. И о том, что никогда не избавлюсь от своей тоски, хотя, наверное, она адресована вовсе не Ханне. Это была тоска по дому.

Женщина жила на улочке рядом с Центральным парком. По обе стороны улочки стояли типовые дома из темного песчаника, из того же темного песчаника были выложены лесенки перед каждым подъездом. Все это создавало впечатление некой строгости: дом за домом, почти одинаковые фасады, лесенка за лесенкой, деревья, посаженные — видимо, недавно — на одинаковом расстоянии друг от друга, на их тоненьких ветках осталось совсем немного пожелтевших листьев.

Женщина подала чай перед большим окном с видом на садик, обрамленный домами, он был кое-где еще зеленым, кое-где пестрым, а кое-где проглядывал просто мусор. После того как чай был разлит и ложечки перестали звенеть, размешивая сахар, женщина, поздоровавшаяся со мной по-английски, перешла на немецкий. «Что привело вас ко мне?» Она спросила не то чтобы недружелюбно или не недружелюбно, а как-то подчеркнуто деловым тоном. Все в ней выглядело деловым — осанка, жесты, стиль одежды. Лицо ее до странности казалось не имеющим возраста. Так выглядят обычно лица после искусственного омоложения. А может, оно просто застыло от ужасов пережитого; во всяком случае, я тщетно пытался отыскать в нем черты, знакомые мне по судебному процессу.

Я рассказал о смерти Ханны и о ее поручении.

— Почему она выбрала именно меня?

— Вероятно, потому, что вам единственной удалось выжить.

— И что прикажете с этим делать?

— То, что сочтете целесообразным.

— Чтобы дать госпоже Шмиц отпущение грехов?

Сначала я хотел возразить, но Ханна действительно требовала многого. Годы тюремного заключения должны были стать не просто искуплением, Ханна хотела придать им определенный смысл и хотела, чтобы ее поняли. Об этом я и сказал.

Женщина покачала головой. Не знаю, выражала ли она этим неприятие моего толкования или нежелание понять Ханну.

— Разве нельзя понять, не давая отпущения грехов?

Женщина усмехнулась.

— Вас бы это устроило, не так ли? А каковы были, собственно, ваши отношения?

Я помедлил.

— Я читал ей вслух. Это началось, когда мне было пятнадцать, и продолжалось, пока она сидела в тюрьме.

— Как же вам удавалось…

— Я посылал ей магнитофонные кассеты. Госпожа Шмиц была почти всю жизнь неграмотной; читать и писать она научилась только в тюрьме.

— И почему же вы это делали?

— У нас была связь, еще тогда, когда мне было пятнадцать.

— Вы… вы спали с ней?

— Да.

— Какой же она была жестокой. И вы простили ее, хотя она вас… когда вам было всего пятнадцать лет… Нет, погодите, вы же сказали, что снова стали читать ей, когда она уже была в тюрьме. Вы когда-нибудь были женаты?

Я кивнул.

— Но брак был неудачным, коротким, больше вы жениться не решались, а ребенок, если таковой имеется, живет в интернате.

— Таких случаев тысячи, для этого не надо никакой госпожи Шмиц.

— За последние годы, когда вы возобновили с нею контакт, у вас не возникало чувства, что она сознает, что сделала с вами?

Я пожал плечами.

— Во всяком случае, она сознавала, какие страдания причинила людям в лагере и во время эвакуации. Она не просто сказала мне об этом, но и многое осмыслила в тюрьме за последние годы. — Я пересказал все, что услышал от начальницы тюрьмы.

Женщина встала и принялась большими шагами расхаживать по комнате.

— О какой сумме идет речь?

Я вышел в прихожую, где оставил сумку, и вернулся с чеком и банкой из-под чая.

Взглянув на чек, она положила его на стол. Потом открыла банку, вынула деньги, опять закрыла и, держа банку перед собою, пристально уставилась на нее.

— Когда я была маленькой, то хранила свои сокровища в банке из-под чая. У нас уже продавался чай в банках, но моя была не такой, на ней были русские буквы, и крышка не вдавливалась, а накладывалась сверху. Я даже в лагерь свою банку пронесла, но там у меня ее украли.

— И что в ней было?

— Ничего особенного. Локон нашего пуделя, билеты в оперу, куда меня водил отец, колечко, которое я то ли где-то нашла, то ли выиграла в какую-то игру. Банку у меня украли не из-за того, что в ней хранилось. Сама банка была в лагере большой ценностью, она для многого могла пригодиться. — Она поставила банку на чек. — У вас уже есть какая-то идея насчет денег? Использовать их на что-либо, связанное с холокостом, кажется мне действительно чем-то вроде отпущения грехов, а я его дать не могу и не хочу.

— Можно пожертвовать их неграмотным, которые хотят научиться читать и писать. Наверняка существуют специальные благотворительные организации и фонды.

— Да, конечно. — Она задумалась. — А еврейские фонды такие есть?

— Если они вообще существуют, то уж будьте уверены, что еврейские тоже есть. Хотя вряд ли для евреев проблема неграмотности стоит особенно остро.

Она пододвинула ко мне деньги и чек.

— Поступим так. Вы разузнаете насчет соответствующих еврейских организаций, здесь или в Германии, и переведете деньги той из них, которая покажется вам наиболее солидной. — Она усмехнулась. — И если вам кажется это важным, можете перевести деньги от имени Ханны Шмиц.

Она опять взяла банку в руки.

— А банку я оставлю себе.

12

С тех пор прошло десять лет. В первые годы после смерти Ханны меня продолжали мучить старые вопросы: отверг и предал ли я Ханну, остался ли я виноватым перед ней, не был ли я виноват перед ней уже тем, что любил ее, имел ли я право уйти от нее, а если да, то как надо было это сделать, или, может быть, я должен был уйти от нее. Порой спрашивал себя, не виновен ли я в ее смерти. Иногда злился на нее за то, что она сделала со мной. Но злость проходила, а вопросы казались со временем все менее важными. Что бы я ни сделал или ни упустил, что бы она ни сделала со мной — все это давно уже стало неотъемлемой частью моей жизни.

Решение написать нашу историю я принял уже вскоре после смерти Ханны. С тех пор она несколько раз писалась и переписывалась у меня в голове, всегда немного иначе, с новыми картинками, эпизодами, отрывочными размышлениями. Короче, наряду с данным вариантом существовали и другие. Залог истинности появившегося варианта состоит в том, что именно он оказался записанным, а все остальные записаны не были. Записанный вариант хотел появиться на свет, остальные — нет.

Сначала я хотел написать нашу историю, чтобы освободиться от нее. Но когда я задавался этой целью, воспоминания не шли ко мне. Тогда я почувствовал, что наша история ускользает от меня, и понадеялся, что, записывая, сумею удержать ее, однако и это не стимулировало воспоминаний. Несколько лет назад я решил оставить нашу историю в покое. Я заключил с нею мир. И она вернулась ко мне, подробность за подробностью, настолько по-своему цельная и завершенная, что уже не вызывает у меня грусти. А я-то долгое время думал, что это очень печальная история. Нет, и сейчас я отнюдь не нахожу ее счастливой. Главное, что она правдива, поэтому вопрос о том, является она печальной или счастливой, просто теряет смысл.

Во всяком случае, я так думаю, когда думаю о ней. Если я сейчас обижаюсь на что-то, в памяти тотчас всплывают все тогдашние обиды, если чувствую себя виноватым, сразу же вспоминается тогдашнее чувство вины, а в нынешней печали, нынешней тоске по собственному домашнему очагу мне слышатся пережитые печаль и тоска. Жизнь наша многослойна, ее слои так плотно прилегают друг к другу, что сквозь настоящее всегда просвечивает прошлое, это прошлое не забыто и не завершено, оно продолжает жить и оставаться злободневным. Я все понимаю. Однако иногда это кажется мне почти невыносимым. Возможно, я написал нашу историю все-таки для того, чтобы избавиться от нее, хоть избавиться от нее не могу.

Возвратившись из Нью-Йорка, я сразу же перевел деньги Ханны от ее имени на счет Еврейской лиги борьбы с неграмотностью. Вскоре пришло отпечатанное на компьютере письмо, в котором лига благодарила мисс Ханну Шмиц за ее пожертвование. С этим письмом в кармане я поехал на кладбище. Я навестил могилу Ханны в первый и последний раз.


  1. …лето студенческих волнений. — Студенческое движение протеста, начавшееся с демонстрации против визита в Германию иранского шаха Пехлеви в июне 1967 г.

  2. …будучи стажером… — Для завершения юридического образования в ФРГ необходима профессиональная практика, которая обычно длится два года и проходит в различных государственных учреждениях.

  3. …первый госэкзамен… — По окончании базового университетского курса немецкие юристы сдают первый государственный экзамен, за которым следует стажировка.

  4. …второй госэкзамен. — Второй (асессорский) государственный экзамен, дающий квалификацию «полного юриста», держат по завершении стажировки.

  5. Кладбище Бергфридхоф. — Заложенное в 1844 г. городское кладбище представляет собой большой лесопарк. Здесь похоронены многие из всемирно известных уроженцев и граждан Гейдельберга, например философ и социолог Макс Вебер, политик Фридрих Эберт, химик Роберт Бунзен, отец Бернхарда Шлинка теолог Эдмунд Шлинк, скончавшийся в 1984 г.

  6. Артур Шницлер (1862–1931) — австрийский писатель.

  7. …адрес тюрьмы… — Видимо, речь идет о тюрьме в районе Пройнгесхайм (Франкфурт-на-Майне), единственной женской тюрьме в земле Гессен.

  8. Готфрид Келлер (1819–1890) — швейцарский писатель, учился в Гейдельберге; автор романа воспитания «Зеленый Генрих».

  9. Теодор Фонтане (1819–1898) — немецкий писатель и публицист.

  10. Генрих Гейне (1797–1856) — немецкий поэт, публицист, критик.

  11. Эдуард Мерике (1807–1875) — немецкий писатель, поэт.

  12. Франц Кафка (1883–1924) — австрийский писатель.

  13. Макс Фриш (1911–1991) — швейцарский писатель.

  14. Уве Йонсон (1934–1984) — немецкий писатель.

  15. Ингеборг Бахман (1926–1973) — австрийская писательница.

  16. Зигфрид Ленц — немецкий писатель (р. 1926).

  17. …начал писать сам… — Первый детективный роман Бернхарда Шлинка «Самосуд» («Selbs Justiz»), написанный в соавторстве с Вальтером Поппом, вышел в 1987 г.

  18. Мне уже доводилось слышать о ней… — Здесь угадывается портрет Хельги Айнзеле, директора женской тюрьмы Пройнгесхайм, лауреата правозащитной премии им. Франца Бауэра, по инициативе которого состоялся первый Франкфуртский процесс над эсэсовцами из Аушвица (1963–1965).

  19. Примо Леви (1919–1987) — итальянский писатель, участвовал в движении Сопротивления, в 1944 г. был депортирован в Аушвиц. Автор документального биографического произведения о пережитом в концлагере «Се человек?» (1947, нем. пер. — 1961). Покончил жизнь самоубийством.

  20. Эли Визель (р. 1928) — американский писатель, лауреат Нобелевской премии мира 1986 г.; в 1944 г. был депортирован в Аушвиц.

  21. Тадеуш Боровский (1922–1951) — польский писатель, узник фашистских концлагерей Аушвиц и Дахау, автор воспоминаний «Мы были в Освенциме» (1946). Покончил жизнь самоубийством.

  22. Жан Амери (1912–1978) — австрийский писатель, участник бельгийского Сопротивления, узник концлагеря, автор эссеистического сборника «По ту сторону преступления и наказания» (1966), покончил с собой.

  23. Рудольф Хёсс (1900–1947) — с мая 1940 г. комендант концлагеря Аушвиц. В 1946 г. арестован и передан Польше, где предстал перед судом, завершившимся смертным приговором. Оставил автобиографические заметки, написанные во время следствия.

  24. Ханна Арендт (1906–1975) — немецко-американский философ, политолог и социолог. Училась в Гейдельбергском университете, здесь же защитила кандидатскую диссертацию у Карла Ясперса. В 1933 г. эмигрировала сначала во Францию, позднее в США. Большой общественный резонанс вызвала работа X. Арендт «Эйхман в Иерусалиме», а также ее репортажи о Франкфуртском процессе.

  25. Адольф Эйхман (1906–1962) — один из главных нацистских руководителей, непосредственно ответственных за гибель миллионов евреев. 20 января 1942 г. принимал участие в Ванзейском совещании, на котором было принято решение о депортации евреев в «лагеря смерти». Летом 1944 г. докладывал Гиммлеру, что разными ведомствами уничтожено около шести миллионов евреев. После войны бежал в Южную Америку, откуда 13 мая 1960 г. был тайно вывезен спецагентами в Израиль. Суд приговорил его к смертной казни через повешение.