55408.fb2
Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми.
Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага.
В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д.
Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать.
Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам, главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии, чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать.
Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром. К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов было сказано уехать.
На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на интервью.
Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет установлен звонок.
Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д.
Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого - я все еще чувствовал, что это было честью.
Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал, что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи, когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены.
Лето еще было в самом разгаре, когда вся моя домашняя работа начала принимать действительно большие размеры. Вследствие его писания, в его комнате бывало намного больше посетителей - людей, которые работали над переводами его книг, так как он писал их на французском, английском, русском и, возможно, других языках. Я понял, что оригинал был комбинацией армянского и русского языков: он говорил, что не мог найти ни одного языка, который давал бы достаточную свободу выражения его усложненных идей и теорий. Моей главной дополнительной работой было выполнение обязанностей прислуги. Это подразумевало подносить кофе и арманьяк, а также значило, что комната должна быть по крайней мере приведена в порядок после этих конференций. Гурджиев во время таких встреч предпочитал ложиться в кровать. Действительно, если он не входил или не выходил из комнаты, я едва ли помню, чтобы он когда-либо не лежал в большой кровати, когда я его видел. Даже питье кофе могло потребовать последующей уборки - он пил кофе повсюду в комнате, обычно в кровати, которая, конечно, должна была застилаться каждый раз свежим полотном.
Были слухи тогда, и я не был в состоянии отрицать их, что в его комнате происходило гораздо больше, чем просто питье кофе или арманьяка. Обычное состояние его комнаты по утрам указывало на то, что ночью там могла происходить почти любая человеческая деятельность. Было несомненно, что его комнаты были обитаемы в полном смысле этого слова.
Я никогда не забуду, как первый раз я был вовлечен в инцидент в его комнате, который был чем-то большим, чем обычное исполнение моей домашней работы. У него был почетный посетитель в тот день, А. Р. Орадж, человек, которого мы все хорошо знали и считали, уполномоченным учителем теории Гурджиева. После завтрака в тот день они вдвоем удалились в комнату Гурджиева, и я был вызван, чтобы принести обычный кофе. Орадж был такой фигурой, что все мы обращались к нему с большим уважением, несомненно, из-за его ума, преданности и честности. Вдобавок, он был сердечным, сострадательным человеком, к которому я имел большую личную привязанность.
Когда я подошел к двери комнаты Гурджиева с подносом кофе и бренди, я заколебался, испуганный сильными звуками взбешенных криков Гурджиева внутри. Я постучал и, не получив ответа, вошел. Гурджиев стоял у своей кровати в состоянии, как мне показалось, совершенно неконтролируемой ярости. Он был в ярости на Ораджа, который стоял спокойный и очень бледный, выделяясь у одного из окон. Я должен был пройти между ними, чтобы поставить поднос на стол. Я так и сделал, чувствуя, как мурашки бегают по коже, при яростном голосе Гурджиева, и затем вернулся, стараясь быть незаметным. Когда я дошел до двери, то не мог удержаться, чтобы не посмотреть на них обоих: Орадж, высокий, казался засохшим и съежившимся, а Гурджиев, в действительности не очень высокий, выглядел огромным - полным воплощением ярости. Хотя ярость выражалась по-английски, я не мог разобрать слов - выражение гнева было слишком сильным. Внезапно, в одно мгновение, голос Гурджиева смолк, весь его вид изменился, он подарил мне широкую улыбку - посмотрев невероятно спокойно и внутренне тихо - показал мне жестом уйти, а затем возобновил свою тираду с неослабевшей силой. Это случилось так быстро, что я не думаю, что мистер Орадж даже заметил нарушение в ритме.
Когда я впервые услышал звук голоса Гурджиева снаружи комнаты, я ужаснулся. То, что этот человек, которого я уважал больше всех других человеческих "существ, мог так полностью потерять контроль, было ужасным ударом по моему чувству уважения и восхищения им. Когда я проходил между ними, чтобы поставить поднос на стол, я не чувствовал ничего, кроме жалости и сострадания к мистеру Ораджу.
Теперь, выйдя из комнаты, мои чувства полностью изменились. Я был еще испуган яростью, которую я увидел в Гурджиеве; ужасался его. В известном смысле, я даже больше ужаснулся, когда я вышел из комнаты, так как я понял, что это было не только не "неконтролируемое", но, в действительности, под огромным контролем и при совершенно сознательном его участии. Я еще чувствовал жалость к мистеру Ораджу, но я был убежден, что он, должно быть, сделал что-то ужасное - в глазах Гурджиева - чтобы дать право на вспышку. Мне вообще не приходило в голову, что Гурджиев мог в чем бы то ни было ошибаться - я верил в него всем своим существом, совершенно. Он не мог ошибаться. Довольно странно, и я нахожу трудным объяснить каждому, кто не знал его лично, но моя преданность к нему не была фанатичной. Я не верил в него, как верю в Бога. Он всегда был правдив со мной, прост, логичен, разумен. Его обычный "образ жизни", даже такие вещи, как беспорядок в его комнате, требование кофе в любое время дня и ночи, казался значительно более логичным, чем так называемый нормальный образ жизни. Он делал все, что он делал, когда он хотел или нуждался. Он был неизменно заботлив с другими и внимателен к ним. Он никогда не забывал, например, поблагодарить меня или извиниться, когда я, полусонный, должен был принести ему кофе в три часа утра. Я знаю подсознательно, что такое внимание было чем-то значительно большим, чем обычной приобретенной учтивостью. И, возможно, это был ключ, он был заинтересован. Когда бы я не видел его, когда бы он ни приказывал мне, он совершенно знал меня, был полностью сосредоточен на каждом слове, которое он говорил мне; его внимание никогда не блуждало, когда я разговаривал с ним. Он всегда знал точно, что я делал, что я сделал. Я думаю, что мы все должны были чувствовать, когда он был с кем-нибудь из нас, что получаем его полное внимание. Я не могу придумать ничего более лестного для человеческих отношений.
7.
В середине лета Гурджиев спросил меня однажды утром, несколько резко, хочу ли я еще учиться. Он напомнил мне, скорее сардонически, о моем желании изучить "все" и спросил меня, не изменил ли я свое намерение. Я ответил, что нет.
"Почему вы не спрашиваете тогда об этом, если не передумали?"
Я сказал, смущенный и стесненный, что я не упоминал об этом снова по нескольким причинам. Одной из них было то, что я уже спрашивал его и предполагал, что он не забыл об этом, а второй то, что он был уже так занят писанием и совещаниями с другими людьми, что я думал, что у него не будет времени.
Он сказал, что я должен изучать мир. "Если хотите чего-то, то вы должны спросить. Вы должны работать. Вы ожидаете, что я вспомню о вас; я уже много работаю, намного больше, чем вы даже можете представить себе; вы не правы также, если ожидаете, что я всегда помню то, что вы хотите". Затем он добавил, что я ошибся в предположении, что он был слишком занят. "Если я занят, то это мое дело, а не ваше дело. Если я говорю, что обучаю, вы должны напомнить мне, помочь мне, спрашивая опять. Это покажет, что вы хотите учиться".
Я согласился, робко, что я ошибался, и спросил, когда мы начнем "уроки". Это было в понедельник утром, и он попросил меня встретиться с ним в его комнате в десять часов на следующее утро, во вторник. Когда я пришел туда на следующее утро, то услышал у двери, что он несомненно встал, - я постучал и вошел. Гурджиев стоял посреди комнаты полностью одетый. Он посмотрел на меня, как будто удивившись. "Вы хотите что-нибудь?" - спросил он неприветливо. Я объяснил, что пришел на свой урок. Он посмотрел на меня, как иногда смотрел в других случаях, как будто он никогда не видел меня прежде.
"Вы решили, что прийти нужно этим утром?" - спросил он, как будто совершенно забыв.
"Да, - сказал я, - в десять часов".
Он посмотрел на часы на своем ночном столике. Они показали около двух минут одиннадцатого, а я был там по крайней мере целую минуту. Затем он обернулся ко мне, смотря на меня, как если бы мое объяснение сильно помогло ему: "Этим утром, я помню, должно было быть что-то в десять часов, но я забыл что. Почему вы здесь не были в десять часов?"
Я посмотрел на свои собственные часы и сказал, что я был здесь в десять часов.
Он покачал головой. "На десять секунд позже. Человек может умереть за десять секунд. Я живу по своим часам - не по вашим. Если хотите учиться у меня, то должны быть здесь, когда мои часы показывают десять часов. Сегодня нет урока".
Я не спорил с ним, но набрался смелости спросить его, означало ли это, что я никогда не получу каких-нибудь "уроков" у него. Он сделал мне знак удалиться. "Несомненно, уроки будут. Приходите в следующий вторник в десять часов. Если необходимо, можете прийти раньше и ждать - это способ не опоздать, - добавил он затем, и не без злобы, - если вы не слишком заняты, чтобы ждать Учителя".
В следующий вторник я был там в четверть десятого. Он вышел из своей комнаты, когда я был готов постучать - за несколько минут до десяти, улыбнулся и сказал мне, что рад, что я пришел вовремя. Затем он спросил меня, как долго я ждал. Я ответил ему, и он покачал головой, раздраженный. "Я сказал на прошлой неделе, - сказал он, - что если не заняты, то можете прийти раньше и ждать. Я не говорил терять почти час времени. Теперь мы поедем". Он велел принести термос с кофе из кухни и встретиться с ним у автомобиля.
Мы проехали очень короткое расстояние по узкой, наезженной дороге, и Гурджиев остановил машину. Мы вышли; он велел мне взять с собой кофе, и мы пошли, чтобы сесть на упавшее дерево, недалеко от края дороги. Он остановился примерно в ста ярдах от группы работающих, которые выкладывали камнем канаву в стороне от дороги. Их работа заключалась в перенесении камней из двух больших куч в стороне от дороги к незаконченной секции канавы, где другие рабочие укладывали их в грунт. Мы безмолвно наблюдали за ними, пока Гурджиев пил кофе и курил, но он не сказал мне ничего. Через некоторое время, по крайней мере через полчаса, я, наконец, спросил его, когда начнется урок.
Он посмотрел на меня со снисходительной улыбкой. "Урок начался в десять часов, - сказал он. - Что вы видите? Замечаете что-нибудь?".
Я сказал, что я вижу людей, и что единственной необычной вещью, которую я заметил, было то, что один из людей ходил к куче, которая была дальше, чем другие.
"Почему, вы думаете, он это делает?"
Я сказал, что не знаю, но кажется он создает себе лишнюю работу, так как должен носить тяжелые камни каждый раз дальше. Ему было бы намного легче ходить к ближней куче камней.
"Это верно, - сказал тогда Гурджиев, - но нужно всегда посмотреть со всех сторон, прежде чем делать выводы. Этот человек также совершает приятную короткую прогулку в тени вдоль дороги, когда он возвращается за следующим камнем. К тому же, он неглуп. За один день он не носит так много камней. Всегда есть логическая причина, почему люди делают что-то определенным способом; необходимо находить все возможные причины, прежде чем судить людей".
Язык Гурджиева, хотя он уделял очень мало внимания именам собственным, был всегда безошибочно ясным и определенным. Он не сказал больше ничего, и я чувствовал, что он, отчасти своей собственной сосредоточенностью, заставлял меня наблюдать все, что происходило вокруг, с возможно большим вниманием. Остаток часа прошел быстро, и мы вернулись в Приэре: он - к своим писаниям, а я - к своему домашнему хозяйству. Я должен был прийти в следующий вторник в то же время на следующий урок. Я не жил тем, что я учил или не учил; я начал понимать, что "обучение" в гурджиевском смысле не зависело от неожиданных или очевидных результатов, и что никто не мог ожидать никаких немедленных прорывов знаний или понимания. Больше и больше я чувствовал, что он расточал знание тем, как он жил; рассеянное, оно принималось и направлялось кому-нибудь во благо.
Следующий урок был совершено непохож на первый. Он велел мне убрать все в комнате, кроме кровати, где он лежал. Он наблюдал за мной все время, не делая замечаний, пока я не разжег огонь - было дождливое, сырое летнее утро, и в комнате было холодно, и, когда я зажег огонь, он безжалостно задымил. Я прилежно добавил сухих дров, подул на угли - но с небольшим успехом. Он не стал наблюдать мои усилия слишком долго, а внезапно встал с кровати, взял бутылку коньяка, потеснил меня и плеснул коньяком на угасающий огонь - огонь вспыхнул в комнате, и затем дрова разгорелись. Безо всяких объяснений он пошел затем в туалетную комнату и оделся, пока я убирал его кровать. И только, когда он был готов выйти из комнаты, то сказал мимоходом: "Если Вы хотите получить нужный результат немедленно, то должны использовать любые средства". Затем он улыбнулся. "Когда меня нет, у вас есть время - нет необходимости использовать превосходный старый арманьяк".
И это был конец того урока. Уборка туалетной комнаты, которую он безмолвно разрушил в несколько минут, заняла остаток утра.
Как часть "полной реорганизации" школы, мистер Гурджиев сказал нам, что он собирается назначить "директора", который будет наблюдать за студентами и их деятельностью. Он объяснил, что этот директор будет регулярно докладывать ему, и что он будет полностью информирован относительно всего, происходящего в Приэре. Однако, его личное время будет посвящено почти полностью писанию, и он будет проводить намного больше времени в Париже.
Директором стала некая мисс Мерстон - незамужняя дама (как все дети называли ее), которая до того времени заведовала главным образом цветочными садами. Для большинства детей она всегда была немного комической фигурой. Она была высокой, неопределенного возраста, костлявой, угловатой формы, завершающейся до некоторой степени неопрятным гнездом поблекших красноватых волос. Она обычно шествовала по цветочным садам, неся садовый совок, украшенная нитками рафии, привязанными к ее пояску и ниспадающими потоком от талии при ходьбе. Она взялась за директорство с рвением и увлечением.
Хотя Гурджиев сказал нам, что мы должны оказывать мисс Мерстон всяческое уважение, как если бы она была им самим, я, по крайней мере, сомневался, вполне ли она заслуживает этого уважения; а так же подозревал, что Гурджиев не будет так же хорошо информирован, как когда он лично наблюдал за работой. Во всяком случае, мисс Мерстон стала весьма важной фигурой в нашей жизни. Она начала с учреждения ряда правил и предписаний - я часто удивлялся, не происходила ли она из английской военной семьи - которые официально должны были упростить работу и, вообще говоря, ввести эффективность в то, что она называла бессистемной работой школы.
Так как мистер Гурджиев теперь отсутствовал по крайней мере половину каждой недели, мисс Мерстон почувствовала, что мне не было достаточно просто заботиться о курятнике и его комнате. Кроме этого, я был назначен ухаживать за одной из наших лошадей и ослом, а так же выполнять некоторые работы на цветочных клубах под непосредственным личным наблюдением мисс Мерстон. В добавление к этому, я был подчинен, как и все, большому количеству обычных мелких правил. Никто не должен был покидать территории без специального разрешения мисс Мерстон; наши комнаты должны были осматриваться через определенное время; короче говоря, была усилена обычная дисциплина военного стиля.
Дальнейшим изменением, вызванным "реорганизацией" школы, было прекращение ночных демонстраций танцев или гимнастики. По этой гимнастике все еще были классы, но они длились только приблизительно час после обеда в те дни, когда Гурджиев привозил на выходные гостей в Приэре, и мы "выступали", и были редкими событиями. Из-за этого наши вечера были свободны все лето, и многие из нас ходили вечерами в город Фонтенбло - пешком около двух миль. Детям нечего было делать в городе, кроме как пойти иногда в кино, на местную ярмарку или на карнавал. Это последняя ненаблюдаемая - в действительности, неупоминаемая - привилегия была важной для всех нас. До этого времени никто не беспокоился о том, что кто-нибудь из нас делал в свое свободное время, если мы присутствовали утром и были готовы работать. В соответствии с новым порядком, мы должны были иметь какую-нибудь причину, чтобы получить "разрешение" пойти в город - нам было сказано, что мы должны представить "уважительную причину" для каждой отлучки с территории школы мы протестовали. Был общий договор противодействия или игнорирования этого правила. Индивидуально никто не повиновался ему; никто никогда не просил "пропуска".
Мы не только не спрашивали разрешения, чтобы уйти с территории, но ходили в город даже тогда, когда у нас не было причины и желания идти. Мы, конечно, не уходили передними воротами, где надо было показывать "пропуск" тому, кто выполнял обязанности швейцара - мы просто лазили через стену, при уходе и возвращении. Мисс Мерстон не отреагировала немедленно, но мы вскоре узнали, хотя и не могли представить себе как это было возможно, что она имела точные данные о каждом отсутствовавшем. Мы узнали о существовании этих данных от м-ра Гурджиева, когда, в одно из его возвращений в Приэре после нескольких дней отсутствия, он объявил всем нам, что мисс Мерстон имеет "черную книжечку", в которую она заносит все "проступки" студентов. Гурджиев также сказал нам, что пока держит при себе свое мнение о нашем поведении, но напоминает нам, что он назначил мисс Мерстон директором, и мы обязаны слушаться ее. Хотя это казалось технической победой для мисс Мерстон, эта победа была совершенно пустой; она ничуть не способствовала усилению ее дисциплины.
Мои отношения с мисс Мерстон осложнились из-за кур. Однажды после обеда, как раз после того, как Гурджиев уехал в Париж, я узнал от кого-то из детей - я убирал его комнату в это время - что мои цыплята, по крайней мере несколько из них, нашли лазейку с птичьего двора и случайно поклевали цветочные клумбы мисс Мерстон. Когда я пришел на место разрушения, мисс Мерстон неистово преследовала цыплят по всему саду, и вместе мы сумели вернуть их всех назад в загон. Ущерб цветам был нанесен небольшой, и я помог мисс Мерстон, по ее приказу, исправить все повреждения. Затем она сказала мне, что это я виноват в побеге цыплят, так как не содержал забор в должном порядке; а также, что мне не будет позволено покидать территорию Института одну неделю. Она добавила, что если обнаружит цыпленка в саду еще раз, то лично убьет его.
Я исправил изгородь, но, по-видимому плохо - один или два цыпленка убежали на следующий День и пошли опять на цветочные клумбы. Мисс Мерстон сдержала свое обещание и скрутила шею первому пойманному цыпленку. Так как я был очень привязан к цыплятам - у меня было личное отношение к каждому из них, и я даже дал им имена - я отомстил мисс Мерстон разрушением одной из ее любимых посадок. Вдобавок, чисто для личного удовлетворения, я также ночью ушел с территории в Фонтенбло.
Мисс Мерстон подвергла меня серьезному испытанию на следующее утро. Она сказала, что если мы не можем прийти к пониманию вместе, она должна будет иметь дело с м-ром Гурджиевым, и что она знает, что он не допустит никакого пренебрежения ее авторитетом. Она также сказала, что я, в то время, занимал первое место в списке нарушителей в ее черной книжке. В свою защиту я сказал ей, что цыплята полезны, а сад - нет; что она не имела права убивать моего цыпленка. Она возразила, что я не могу судить, что она вправе делать, и также, что м-р Гурджиев ясно заявил, что ей надо повиноваться.
Так как мы не пришли к примирению или согласию, инцидент был вынесен на рассмотрение м-ра Гурджиева, когда он вернулся из Парижа в конце недели. Сразу же после возвращения, он пригласил, как обычно, мисс Мерстон и закрылся с ней в своей комнате на долгое время. Я беспокоился в течение всего этого времени. В конце концов, каковы бы ни были мои доводы, я подчинялся ей, и не был уверен, что Гурджиев посмотрит на все это с моей точки зрения.