55413.fb2
В 1744 году, находясь на службе у кардинала Аквавивы в Риме, Казанова неожиданно решил («по капризу», как он сам пишет), что платье аббата вызывает мало почтения у окружающих. Он сшил себе офицерский мундир, в котором и явился в Венецию. Ему предложили перейти в сухопутные силы Республики, и Казанова купил патент лейтенанта. Однако приняли его всего лишь прапорщиком, обещав, впрочем, следующий чин в самое ближайшее время. Он был определен в полк, расквартированный на острове Корфу. Первая остановка — в городе Орсаре. В этой главе соединяются два путешествия Казановы на Восток — в 1741-м и 1744—1745 годах.
Глупая служанка много опасней, нежели скверная, и для хозяина обременительней, ибо скверную можно наказать, и поделом, а глупую нельзя: такую надобно прогнать, а впредь быть умнее. Моя, например, извела на обертки три тетради, в которых я подробнейшим образом описывал все то, что собираюсь изложить здесь. В свое оправдание она сказала, что бумага была испачканная и исписанная, даже с помарками, а потому она решила, что лучше употребить в хозяйстве ее, а не чистые и белые листы с моего стола. Если б я хорошенько подумал, то не рассердился бы; но гнев первым делом как раз и лишает разум способности думать. Хорошо, что гневаюсь я весьма недолго — ибо, как известно, irasci celerem tamen ut placabilis essem*. Я зря потерял время, осыпая ее бранью и со всей очевидностью доказывая, что она дура; она же не отвечала ни слова, и доводы мои пропали впустую.
Я решился переписать снова — в дурном расположении духа, а стало быть, очень скверно — все, что в добром расположении написал, должно быть, довольно хорошо; но пусть читатель мой утешится: он, как в механике, потратив более силы, выиграет во времени.
Итак, сойдя в Орсаре в ожидании, пока в недра нашего корабля погрузят балласт, я заметил человека, который, остановившись, весьма внимательно и с приветливым видом меня разглядывал. Уверенный, что то не мог быть кредитор, я решил, что его внимание привлекла моя наружность, и, не найдя в том ничего дурного, пошел было прочь, как вдруг он приблизился ко мне.
— Осмелюсь ли спросить, мой капитан, впервые ли вы оказались в этом городе?
— Нет, сударь. Однажды мне уже случалось здесь бывать.
— Не в прошлом ли году?
— Именно так.
— Но тогда на вас не было военной формы?
— Опять вы правы; однако любопытство ваше, я полагаю, несколько нескромно.
— Вы должны простить меня, сударь, ибо любопытство мое рождено благодарностью. Вы человек, которому я в величайшей степени обязан, и мне остается верить, что Господь снова привел вас в этот город, дабы обязательства мои перед вами еще умножились.
— Что же такого я для вас сделал и что могу сделать? Не в силах взять в толк.
— Соблаговолите позавтракать со мною в моем доме — вон его открытая дверь. Отведайте моего доброго вина рефоско, выслушайте мой короткий рассказ и убедитесь, что вы воистину мой благодетель, а ныне я вправе надеяться на то, что вернулись вы сюда, дабы возобновить свои благодеяния.
Человек этот не показался мне сумасшедшим, и я, вообразив, что он хочет склонить меня купить у него вина, согласился отправиться к нему домой. Мы поднимаемся на второй этаж и входим в комнату; оставив меня, он идет распорядиться об обещанном прекрасном завтраке. Кругом я вижу лекарские инструменты и, сочтя хозяина лекарем, спрашиваю его об этом, когда он возвращается.
— Да, мой капитан, — отвечал он, — я лекарь. Вот уже двадцать лет живу в этом городе. До недавних пор я все время бедствовал, ибо ремесло свое употреблял лишь на то, чтобы пустить кровь, поставить банки, залечить какую-нибудь царапину либо вправить на место вывихнутую ногу. Заработать на жизнь я не мог; но с прошлого года положение мое, можно сказать, переменилось: я заработал много денег, с выгодою пустил их в дело — и не кто иной, как вы, благослови вас Господь, принесли мне удачу.
— Каким образом?
— Вот, коротко, как все случилось. Вы наградили известной хворью экономку дона Иеронима, которая подарила ее своему дружку, который, как подобает, поделился ею с женой. Жена его, в свой черед, подарила ее одному распутнику, который так славно ею распорядился, что не прошло и месяца, как под моим владычеством было уже с полсотни клиентов; в последующие месяцы к ним прибавились новые, и всех я вылечил — конечно же, за хорошую плату. Несколько больных у меня еще осталось, но через месяц не будет и их, ибо болезнь исчезла. Увидев вас, я не мог не возрадоваться. В моих глазах вы стали добрым вестником. Могу ли я надеяться, что вы пробудете здесь несколько дней, чтобы болезнь возобновилась?
Посмеявшись вдоволь, я сказал ему, что нахожусь в добром здравии. Он заметно огорчился и предупредил, что по возвращении я не смогу похвастаться тем же, ибо страна, куда я направляюсь, богата дурным товаром, от которого никто так не умеет избавить, как он. Он просил рассчитывать на него и не верить шарлатанам, которые станут предлагать свои лекарства. Я пообещал ему все, что он хотел, поблагодарил и вернулся на корабль.
Я рассказал эту историю господину Дольфину, и он смеялся до упаду. Назавтра мы подняли парус, а спустя четыре дня претерпели за Курцолой жестокую бурю. Буря эта едва не стоила мне жизни, и вот каким образом.
Служил на корабле нашем капелланом священник-славянин, большой невежда, наглец и грубиян, над которым я по всякому поводу насмехался и который питал ко мне справедливую неприязнь. В самый разгар бури он расположился на палубе с требником в руках и пустился заклинать чертей, которые виделись ему в облаках; он их показывал всем матросам, а те, решив, что от погибели не уйти, плакали и в отчаянии забывали совершать маневры, необходимые, чтобы уберечь корабль от скал. Я же, видя со всей очевидностью зло и пагубное действие, какое оказывали заклинания этого священника на отчаявшуюся команду, весьма неосторожно решил, что мне надобно вмешаться. Вскарабкавшись на ванты, я стал побуждать матросов неустанно трудиться, объясняя, что никаких чертей нет, а священник, их показывающий, — безумец; однако сила моего красноречия не помешала священнику объявить меня безбожником и восстановить против меня большую часть команды.
Назавтра и на третий день ветер не унимался, и тогда этот бесноватый внушил матросам, что покуда я остаюсь на корабле, буре не будет конца. Один из них приметил меня стоящим спиной у борта и, полагая, что настал благоприятный момент, ударом каната толкнул меня так, что я непременно должен был упасть в море. Так и случилось. Помешала мне упасть лапа якоря, зацепившаяся за одежду. Мне пришли на помощь, я был спасен. Один капрал указал мне матроса-убийцу, и я, схватив жезл, стал бить его смертным боем; прибежали другие матросы со священником, и я бы пропал, если бы меня не защитили солдаты. Явились капитан корабля и господин Дольфин и, выслушав священника, вынуждены были, чтобы утихомирить чернь, пообещать высадить меня на берег, как только представится случай; но священник потребовал, чтобы я доставил ему пергамент, купленный у одного грека в Маламокко перед самым отплытием. Я уже и позабыл о нем — но так все и было. Рассмеявшись, я сразу же отдал пергамент господину Дольфину, а тот передал его священнику, который, торжествуя победу, велел принести жаровню и швырнул его на раскаленные угли. Прежде чем обратиться в пепел, пергамент этот в продолжение получаса корчился в судорогах, и сей феномен утвердил матросов в мысли, что тарабарщина на нем — от дьявола. Пергамент этот якобы имел свойство внушать всем женщинам любовь к своему владельцу.
Надеюсь, читатель будет столь добр и поверит, что я нимало не полагался ни на какие приворотные зелья и купил пергамент за пол-экю только для смеха. По всей Италии и по всей Греции, древней и новой, попадаются греки, иудеи и астрологи, которые сбывают простофилям бумаги, наделенные волшебными свойствами; среди прочего — чары, чтобы сделаться неуязвимым, и мешочки со всякой дрянью, содержимое которых они именуют домовым. Весь этот товар не имеет никакого хождения в Германии, во Франции, в Англии и вообще на севере; но зато в странах этих впадают в иного рода обман, много более важный. Здесь ищут философский камень — и не теряют надежды.
Непогода улеглась как раз в те полчаса, что заняло сожжение моего пергамента, и заговорщики более не помышляли избавиться от моей особы. Через неделю весьма удачного плавания мы прибыли на Корфу. Отлично устроившись, отнес я свои рекомендательные письма его превосходительству генерал-проведитору, который в мирное время командовал морскими силами республики, а после — всем морским офицерам, к кому получил рекомендации. Засвидетельствовав свое почтение полковнику и всем офицерам полка, я уже не помышлял ни о чем, кроме развлечений, до самого прибытия кавалера Венье, который должен был ехать в Константинополь и взять меня с собою. Прибыл он к середине июня, и до того времени я, пристрастившись к игре в бассет, проиграл все свои деньги и продал либо заложил драгоценности. Такова участь всякого, кто склонен к азартным играм, — разве только он одолеет себя и сумеет играть счастливо, обеспечив себе преимущество расчетом или умением. Разумный игрок может пользоваться и тем и другим, не пятная себя жульничеством.
Весь месяц, проведенный на Корфу, я не изучал ни местной природы, ни местных нравов. Если не нужно было идти в караул, я дни напролет проводил в кофейне, ожесточенно сражаясь в фараон и, конечно же, усугубляя беду, которую упорно стремился презреть. Ни разу не вернулся я домой с выигрышем, и ни разу не достало у меня силы бросить игру, пока оставались еще векселя. Я получал одно лишь дурацкое удовлетворение: всякий раз, как бывала бита решающая моя карта, сам банкомет называл меня «отличным игроком».
Пребывая в столь прискорбном положении, я, казалось, воскрес, когда выстрелы пушек возвестили о прибытии балио, венецианского посланника в Константинополе. Он приплыл на «Европе» — военном корабле с семьюдесятью двумя пушками на борту, одолевшем путь из Венеции всего за неделю. Едва бросив якорь, он поднял флаг командующего морскими силами Республики, а генерал-проведитор свой флаг приспустил. В Венецианской республике нет морского чина выше балио в Оттоманской Порте. Свита у кавалера Венье была изысканная. Удовлетворяя свое любопытство, его сопровождали в путешествии Аннибале Гамбера и Карло Дзенобио, оба — венецианские графы, и маркиз д’Аркетти, дворянин из Бреши.
Всю неделю, что балио и его кортеж провели на Корфу, морские офицеры задавали в их честь званые обеды и балы. Когда я был представлен, его превосходительство сразу сказал, что уже говорил с генерал-проведитором и тот предоставляет мне отпуск на полгода, дабы следовать за ним в Константинополь в адъютантском чине. Получив отпуск, я со скромным своим снаряжением взошел на корабль; назавтра якорь был поднят, и кавалер Венье прибыл на борт в фелюге генерал-проведитора. Мы сразу же поставили парус, и за шесть дней попутный ветер привел нас к острову Цериго, где был брошен якорь, а несколько матросов отправились на берег запастись пресной водой. Желая увидеть Цериго — как говорили, древнюю Китиру — испросил я разрешения сойти тоже. Лучше бы мне было оставаться на борту: я свел дурное знакомство.
Со мною был один капитан, командовавший корабельным гарнизоном. К нам подходят двое подозрительного вида бродяг в лохмотьях и просят на пропитание. Я спрашиваю, кто они такие, и тот, что казался побойчее, отвечает так:
— Тирания Совета Десяти приговорила нас и еще три-четыре десятка других несчастных жить и, быть может, умереть на этом острове; а ведь все мы рождены подданными Республики. Пресловутое преступление наше никоим образом не является таковым — просто мы привыкли жить в обществе своих возлюбленных, не ревнуя тех своих друзей, кто, сочтя их привлекательными, наслаждался с нашего согласия их прелестями. Не обладая богатством, мы не считали зазорным обращать это к своей выгоде. Промысел наш почли недозволенным и отправили нас сюда, где выдают нам по десять сольдо в день в колониальной монете. Нас называют mangiamarroni *. Живем мы хуже каторжников: нас снедает скука и гложет голод. Меня зовут Антонио Поккини, я падуанский дворянин, а моя мать происходит из славного рода Кампо Сан-Пьеро.
Мы подали им милостыню, обошли остров и, осмотрев крепость, вернулись на корабль. Об этом Поккини мы поговорим лет через пятнадцать-шестнадцать.
Ветер дул по-прежнему благоприятный, и через восемь-десять дней мы достигли Дарданелл; подоспевшие турецкие лодки переправили нас в Константинополь. Город этот с расстояния в лье поражает — нет в мире зрелища более захватывающего. Великолепный вид его стал причиной падения Римской империи и начала греческой. Константин Великий, увидав Константинополь с моря, воскликнул, плененный зрелищем: «Вот столица мировой империи!» — и, покинув Рим, сам обосновался здесь. Когда б он прочел предсказание Горация либо поверил в него, ему бы никогда не совершить столь великой глупости. Ведь поэт писал, что Римская империя станет клониться к упадку лишь тогда, когда один из преемников Августа задумает перенести столицу ее к месту своего рождения. Троя не так далеко отстоит от Фракии.
Во дворец Венеции, расположенный в европейском квартале Константинополя Пере, прибыли мы к середине июля. В то время в огромном городе не было чумы — превеликая редкость. Все мы отменно устроились, однако сильная жара склонила обоих балио отправиться в загородный дом, снятый балио Доной, дабы насладиться прохладой. Находился он в Буюдкаре. Первое, что мне было приказано, — это не выходить из дому без ведома балио и без телохранителя-янычара. Я исполнял этот приказ в точности: в те времена русские еще не усмирили дерзкий турецкий народ, но меня заверяли, что ныне любой иностранец может идти, куда пожелает, без малейшей опаски.
Через день по прибытии я велел отвести меня к Осман-паше Караманскому. Так стал называться граф де Бонваль после своего вероотступничества.
Я передал ему рекомендательное письмо, и меня проводили в комнату на первом этаже, обставленную во французском вкусе; я увидал тучного господина в летах, одетого с ног до головы на французский манер. Поднявшись, он со смехом спросил, чем может быть полезен в Константинополе человеку, рекомендованному кардиналом Церкви, которую сам он уже не вправе называть матерью. Вместо ответа я рассказал ему обо всем, что заставило меня просить у кардинала рекомендательного письма в Константинополь; получив же таковое, я счел себя обязанным самым аккуратным образом явиться с ним по назначению. «Иными словами, — перебил он меня, — не будь у вас письма, вы бы и не подумали прийти сюда, и во мне у вас нет никакой нужды».
— Никакой, однако, я весьма счастлив, что теперь, благодаря письму, имею честь познакомиться в лице вашего превосходительства с человеком, о котором говорила, говорит и еще долго будет говорить вся Европа.
Порассуждав о том, сколь счастлив молодой человек, который без всяких забот, не имея никакого предначертания и твердой цели, отдается на волю фортуны, презрев страх и надежду, господин де Бонваль сказал, что письмо кардинала Аквавивы вынуждает его что-нибудь для меня сделать, а потому он хочет познакомить меня с теми тремя-четырьмя из своих друзей-турок, которые того стоят. Он пригласил меня по четвергам у него обедать, обещая присылать янычара, который оградит меня от наглой черни и покажет все, что заслуживает внимания.
В письме кардинала значилось, что я писатель; паша поднялся, говоря, что хочет показать мне свою библиотеку. Я последовал за ним. Через сад мы прошли в комнату с зарешеченными шкафами — за проволочными решетками видны были занавеси, за ними, должно быть, помещались книги.
Но как же я смеялся вместе с толстым пашою, когда он открыл запертые на ключ шкафы, и взору моему предстали не книги, но бутыли, полные вина множества сортов!
— Здесь, — сказал он, — и библиотека моя, и сераль, ибо я уже стар и женщины лишь сократили бы мой век, тогда как доброе вино продлит его либо уж, во всяком случае, скрасит.
— Полагаю, ваше превосходительство получили дозволение муфтия?
— Вы ошибаетесь. Турецкий папа наделен отнюдь не той же властью, что ваш: не в его силах разрешать запрещенное Кораном; однако это не помеха, и всякий волен погубить свою душу, если ему нравится. Набожные турки сожалеют о развратниках, но не преследуют их. Здесь нет инквизиции. Тот, кто нарушает заповеди веры, будет, как они полагают, довольно мучиться в иной жизни, чтобы налагать на него наказания на этом свете. Испросил я — и получил без малейших затруднений — дозволения не подвергаться тому, что вы именуете обрезанием, хотя собственно обрезанием это назвать нельзя. В моем возрасте это было бы опасно. Обычно обряд этот соблюдают, однако он не входит в число заповедей.
Я провел у него два часа: он расспрашивал о многих венецианцах, своих друзьях, и особенно о господине Марк-Антонио Дьедо; я отвечал, что все по-прежнему его любят и сожалеют лишь об отступничестве; он возразил, что турком стал таким же, каким прежде был христианином, и Коран знает не лучше, чем дотоле Евангелие.
— Без сомнения, — сказал он, — я умру с покойной душою и буду в свой смертный час много счастливей, чем принц Евгений. Мне надобно было произнести, что Бог есть Аллах, а Магомет есть пророк его. Я это произнес, а думал я так или нет — это турок не заботило. Правда, я ношу тюрбан, ибо вынужден носить мундир моего господина.
Он рассказал, что, не имея иного ремесла, кроме военного, решился поступить на службу к падишаху в чине генерал-лейтенанта, лишь когда понял, что остался вовсе без средств к существованию. «К отъезду моему из Венеции, — сказал он, — суп успел уже съесть мою посуду; и если бы народ еврейский решился поставить меня во главе пятидесятитысячного войска, я бы начал осаду Иерусалима».
Он был красив, разве только чересчур в теле. Вследствие сабельного удара носил над животом серебряную пластину, чтобы поддерживать грыжу. Его сослали было в Азию, но ненадолго, ибо, по его словам, интриги в Турции не столь продолжительны, как в Европе, особенно при венском дворе. Когда я откланялся, он сказал, что с тех пор, как сделался турком, ему еще не доводилось провести двух часов приятнее, нежели в моем обществе, и просил передать от него поклон обоим балио.
Балио Джованни Дона, близко знавший его в Венеции, поручил мне передать ему множество приятнейших слов, а кавалер Венье сожалел, что не может доставить себе наслаждение и познакомиться с ним лично.
Прошел день после этой первой встречи, и наступил четверг, когда он обещал прислать за мною янычара. Слово он сдержал. Янычар, явившись в одиннадцать часов, проводил меня к паше, который на сей раз был одет по-турецки. Гости не замедлили прийти, и все мы, восемь человек, в самом веселом расположении духа уселись за стол. Обед прошел по-французски: французскими были и блюда, и церемониал; дворецкий паши был французом, да и повар тоже — честный отступник. Паша сразу же представил меня всем, однако говорить позволил лишь к концу обеда. Говорили только по-итальянски, и турки, как я приметил, ни разу не произнесли между собою ни единого слова на своем языке. Слева от каждого стояла бутылка, в которой было, должно быть, белое вино или мед, не знаю. Я сидел слева от господина де Бонваля и, как и он, пил великолепное белое бургундское.
Меня расспрашивали о Венеции, но еще больше — о Риме, отчего разговор перешел на религию: но не на учение, а на благопристойный образ жизни и литургические обряды. Один обходительный турок, которого все называли эфенди, ибо прежде он был министром иностранных дел, сказал, что в Риме у него есть друг, венецианский посланник, и вознес ему хвалу; вторя ему, я отвечал, что посланник вручил мне письмо к одному господину, мусульманину, которого также именовал своим близким другом. Он спросил, как зовут этого господина, и я, забыв имя, вытащил из кармана бумажник, где лежало письмо. Читая адрес, я произнес его имя. Он был до крайности польщен; испросив позволения, он прочел письмо, затем поцеловал подпись и, поднявшись, заключил меня в объятия. Зрелище это доставило величайшее удовольствие господину де Бонвалю и всему обществу. Эфенди, которого звали Исмаил, пригласил меня вместе с Осман-пашой на обед и назначил день.
Однако ж во время этого весьма приятного обеда наибольшее внимание мое привлек не Исмаил, но другой турок. То был красавец лет шестидесяти на вид; на его благородном лице явственно читались мудрость и кротость. (Те же черты представились мне два года спустя на красивом лице сеньора Брагадино, венецианского сенатора, о котором я расскажу, когда придет время.) С величайшим вниманием прислушивался он ко всем моим беседам за столом, но сам не произносил ни слова. Когда человек, которого вы не знаете, но чей облик и манеры привлекают ваш интерес, молчит, находясь в одном с вами обществе, он пробуждает сильное любопытство. Выходя из обеденной залы, я спросил господина де Бонваля, кто это; тот отвечал, что это богатый и мудрый философ, славный своей добродетелью, — чистота его нравов равна лишь приверженности вере. Он советовал мне поддержать знакомство с ним, если мне удалось снискать его расположение.
Я с удовольствием выслушал это суждение и после прогулки в тени, когда все вошли в гостиную, убранную по местному обычаю, уселся на софе рядом с Юсуфом Али: именно так звали турка, который привлек мое внимание. Он сразу же предложил мне свою трубку, но я, вежливо отказавшись, взял ту, которую поднес мне слуга господина де Бонваля. Когда находишься в обществе людей курящих, надобно непременно курить самому либо уходить: иначе волей-неволей воображаешь, что вдыхаешь дым из чужих ртов, а мысль эта заключает большую долю истины и вызывает отвращение и протест.
Довольный, что я сел рядом, Юсуф Али поначалу завел со мной разговор, подобный застольному, но главным образом — о причинах, побудивших меня оставить мирное поприще священнослужителя и обратиться к военной службе. Я же, стараясь утолить его любопытство и не предстать в его глазах с дурной стороны, рассказал вкратце всю историю своей жизни, ибо полагал необходимым убедить его в том, что ступил на стезю посланника Божьего не по душевному призванию. Казалось, он был удовлетворен. О призвании он говорил как философ-стоик, и я признал его за фаталиста; у меня хватило ума не возражать открыто против его взглядов, и замечания мои ему понравились, поскольку он оказался в силах их опровергнуть. Быть может, потребность высоко меня ценить возникла из его желания сделать меня достойным своим учеником — ибо не мог же я, девятнадцатилетний и заблудший в ложной вере, стать его учителем. Целый час он расспрашивал меня о моих воззрениях и, выслушав мой катехизис, объявил, что я, по его мнению, рожден для познания истины, так как стремлюсь к ней и не вполне уверен, что сумел ее достигнуть. Он пригласил меня прийти к нему как-нибудь и назвал дни недели, когда я непременно его застану, но предупредил, что прежде чем согласиться доставить ему это удовольствие, мне следует посоветоваться с пашой Османом. Тогда я отвечал, что уже предуведомлен о его нраве — он был очень польщен. Я обещал в назначенный день отобедать у него, и мы расстались.
Обо всем этом я рассказал господину де Бонвалю; весьма довольный, он сказал, что его янычар во дворце венецианских балио будет в полном моем распоряжении.
Я рассказал обоим балио о том, какие свел знакомства в тот день у графа де Бонваля, и они очень обрадовались. А кавалер Венье посоветовал поддерживать подобного рода связи, ибо в стране этой скука наводит на чужестранца не меньший страх, чем чума.
В назначенный день я отправился к Юсуфу с самого раннего утра, но его уже не было дома. Садовник, предупрежденный хозяином, оказывал мне всяческие знаки внимания и два часа с приятностью занимал меня, демонстрируя все красоты хозяйского сада и особенно цветы. Садовник этот был неаполитанец, служивший Юсуфу уже тридцать лет. Поведение его заставило меня предположить в нем образованность и благородство; однако он без обиняков признался, что никогда не учился грамоте, служил матросом, попал в рабство и столь счастлив на службе у Юсуфа, что почел бы наказанием, если б тот отпустил его на свободу. Я избегал спрашивать его о хозяйских делах: любопытство мое было бы посрамлено сдержанностью этого человека.
Прибыл на лошади Юсуф, и после подобающих случаю приветствий мы отправились вдвоем обедать в беседку, откуда видно было море: там мы с удовольствием наслаждались легким ветерком, умерявшим великую жару. Ветерок этот дует каждый день в один и тот же час и зовется мистралем. Мы отлично поели, хотя из приготовленных блюд подан был один кауроман (блюдо из рубленого вареного мяса). Пил я воду и превосходный мед, уверяя хозяина, что он мне больше по вкусу, чем вино: я действительно пил его в то время весьма редко. Расхваливая мед, я сказал, что мусульмане, преступающие закон и пьющие вино, недостойны снисхождения, ибо пьют, должно быть, единственно потому, что оно запрещено; Юсуф заверил, что многие не считают грехом употреблять вино, полагая его лекарством. Пустил в ход это лекарство, по его словам, врач самого падишаха, составивший на этом целое состояние и снискавший безраздельное расположение своего господина, который и вправду все время болел, но лишь оттого, что постоянно был пьян. Юсуф удивился, когда я сказал, что у нас пьяницы весьма редки и порок этот распространен лишь среди простого люда. Он заметил, что не понимает, отчего все остальные религии не запрещают вина, лишающего человека разума, и я отвечал, что все религии запрещают неумеренное его употребление и грехом можно считать лишь неумеренность. Он согласился со мною в том, что вера его должна была бы воспретить и опиум, ибо действует он так же, и много сильнее, и добавил, что ни разу за всю свою жизнь не курил опиума и не пил вина.
После обеда нам принесли трубки и табаку. Набивали трубки мы сами. Я в то время курил, и с удовольствием, однако имел привычку сплевывать. Юсуф же не сплевывал; он сказал, что табак я сейчас курю отменный, с конопляной добавкой, и ему жаль той бальзамической его части, которая, должно быть, содержится в слюне, а посему я зря не глотаю ее, а попросту выбрасываю. Сплевывать, заключил он, подобает лишь тогда, когда куришь дурной табак. Согласившись с его доводами, я отвечал, что трубку и в самом деле можно полагать истинным удовольствием, лишь когда табак в ней всем хорош.
— Конечно, — отозвался он, — отличный табак необходим, чтобы получать от курения удовольствие; но не он главное, ибо удовольствие от хорошего табака — лишь чувственное удовольствие. Истинное наслаждение ничуть не зависит от органов чувств и воздействует на одну только душу.
— Не могу вообразить себе, дорогой Юсуф, какими удовольствиями могла бы наслаждаться душа моя без посредства чувств.
— Так слушай. Получаешь ли ты удовольствие, набивая трубку?
— Да.
— Которому же из чувств отнесешь ты его, если не душе твоей? Пойдем далее. Ты ощущаешь удовлетворение, лишь выкурив ее до конца, не так ли? Ты доволен, когда видишь, что в трубке не осталось ничего, кроме пепла.
— Так оно и есть.
— Вот уже два удовольствия, в которых чувства твои отнюдь не принимают участия; а теперь, прошу тебя, угадай третье, главное.
— Главное? Благовоние табака.
— Отнюдь нет. Это удовольствие обоняния — оно чувственно.
— Тогда не знаю.
— Итак, слушай. Главное удовольствие от курения заключается в самом созерцании дыма. Ты никогда не сможешь увидеть, как он исходит из трубки; но ты видишь, как весь он появляется из угла твоего рта, через равные, не слишком малые промежутки времени. Воистину это удовольствие главное: ведь ты никогда не увидишь слепого, которому нравилось бы курить. Попробуй сам закурить ночью в комнате, где нет огня: ты не успеешь зажечь трубку, как уже отложишь ее.
— Слова твои — истинная правда; но, прости, я полагаю, что многие из удовольствий, влекущих мои чувства, предпочтительнее, нежели те, что влекут к себе одну лишь душу.
— Сорок лет назад я думал так же, как ты. Спустя сорок лет, если удастся тебе обрести мудрость, ты станешь думать так же, как я. Удовольствия, пробуждающие страсти, смущают душу, сын мой, а потому, как ты понимаешь, не могут с полным правом быть названы удовольствиями.
— Но мне кажется, что удовольствию достаточно лишь представать таковым, дабы им быть.
— Согласен, но когда бы ты дал себе труд и поразмыслил над ними, испытав их, то не почел бы их чистыми.
— Быть может, и так; но к чему мне давать себе труд, который послужит лишь к уменьшению испытанного мною удовольствия?
— Придет время, и ты станешь получать удовольствие от самого этого труда.
— Мне представляется, дорогой отец, что юности ты предпочитаешь зрелость.
— Говори смелей — старость.
— Ты удивляешь меня. Должен ли я понимать так, что в юности ты был несчастлив?
— Нимало. Я всегда был здоров и счастлив, никогда не становился жертвой страстей; но наблюдение над сверстниками стало мне доброй школой — я научился понимать людей и обрел путь к счастью. Счастливейший человек не тот, у кого более всего наслаждений, но тот, кто умеет из всех наслаждений выбрать великие; великими же, повторяю тебе, могут быть лишь наслаждения, которые, минуя страсти, умножают покой души.
— Это те наслаждения, что ты называешь чистыми.
— Такую картину являет собой обширный, покрытый травою луг. Зеленый цвет его, восславленный божественным пророком, поражает мой взор, и в этот миг я чувствую, как дух мой погружается в блаженный покой — словно я приближаюсь к творцу всего сущего. Тот же мир ощущаю я, сидя на берегу реки и глядя на стремящийся предо мною поток, не ускользающий от взора и вечно прозрачный в беге своем. Он представляется мне образом моей жизни и того покоя, в каком я желаю ей достигнуть незримого предела в ее устье.
Так рассуждал этот турок. Мы провели вместе четыре часа. От двух прежних жен у него остались двое сыновей и дочь. Старший уже получил свою долю, жил в Салониках и разбогател, занимаясь торговлей. Младший находился на службе у султана, в большом серале, и долей его распоряжался опекун. Пятнадцатилетней дочери, которую он называл Зельми, предстояло после его смерти унаследовать все имущество. Юсуф дал ей самое лучшее воспитание, какого только можно было желать, дабы она могла составить счастье будущего супруга. Скоро мы еще поговорим об этой девушке. Жены его умерли, и пять лет назад он женился в третий раз на юной красавице, уроженке острова Хиос, однако, по его словам, из-за старости уже не надеялся иметь от нее ни сына, ни дочери. Между тем ему минуло всего шестьдесят лет. Прощаясь, я должен был обещать, что стану бывать у него по меньшей мере один раз в неделю.
За ужином я рассказал господам балио, как провел день, и они заключили, что мне отменно повезло, ибо я могу надеяться с приятностью провести три месяца в стране, где сами они, чужеземные посланники, могут лишь умирать от скуки.
По прошествии трех или четырех дней господин де Бонваль отвел меня на обед к Исмаилу, где взору моему предстала картина азиатской роскоши; однако многочисленные гости говорили почти все время по-турецки, и я скучал — равно как и господин де Бонваль. Приметив это, Исмаил, когда мы уходили, просил меня завтракать у него возможно чаще, уверяя, что я доставлю ему истинное удовольствие. Я обещал и дней через десять-двенадцать исполнил свое обещание. В свое время читатель узнает об этом подробно. Теперь же мне надобно вернуться к Юсуфу, нрав которого, открывшийся во второй мой визит, пробудил во мне великое уважение и сильнейшую к нему привязанность.
Обедали мы наедине, как и в прошлый раз, и разговор зашел об изящных искусствах; я высказал свое суждение об одной из заповедей Корана, лишающей подданных Оттоманской Порты столь невинного удовольствия, как наслаждение созданиями живописцев и скульпторов. Он отвечал, что Магомету, как истинному мудрецу, непременно нужно было удалить от глаз мусульман любые изображения.
— Вспомни, что все народы, которым великий наш пророк открыл Бога, были идолопоклонники. Люди слабы: глядя на те же предметы, они с легкостью могли впасть в прежние заблуждения.
— Я полагаю, дорогой отец, что никогда ни один народ не поклонялся изображению, но, напротив, изображенному божеству.
— Мне тоже хотелось бы так думать; но Бог бесплотен, а значит, следует удалить из головы черни мысль, что он может быть зрим. Вы, христиане, единственные верите, будто видите Бога.
— Воистину так, мы в этом уверены; но не забывай, прошу тебя, что уверенность эту дарует нам вера.
— Знаю, но оттого вы не меньшие идолопоклонники, ибо видимое вам — всего лишь материя, а уверенность ваша безраздельна — разве только ты скажешь, что вера умаляет ее.
— Господь сохранит меня от таких слов, ибо, напротив, вера ее укрепляет.
— У нас, хвала Господу, нет нужды в подобной иллюзии, и ни один философ в мире не сумеет доказать мне необходимость ее.
— Вопрос этот, дорогой отец, принадлежит не к философии, но к богословию, которое много ее выше.
— Ты рассуждаешь словно наши богословы, которые, впрочем, отличны от ваших в том, что употребляют свою науку не для сокрытия истин, но для прояснения их.
— Вообрази, дорогой Юсуф, речь идет о таинстве.
— Бытие Бога — уже величайшее таинство, чтобы людям набраться смелости что-либо к нему прибавить. Бог может быть только прост, и именно такого Бога возгласил нам пророк. Согласись, нельзя ничего добавить к сущности его, не нарушив простоты. Мы говорим, что Бог един: вот образ простоты. Вы говорите, что он един, но в то же время тройствен: определение противоречивое, абсурдное и нечестивое.
— Это таинство.
— Бог или определение? Я говорю об определении, а оно не должно быть таинством, разум не должен отвергать его. Здравый смысл, дорогой сын, не может не счесть нелепостью утверждение, сущность которого абсурдна. Докажи, что три не больше единицы или хотя бы может ей равняться, и я немедля перейду в христианство.
— Религия моя велит мне верить, не рассуждая, дорогой Юсуф, и одна мысль о том, что силой рассуждений я, может статься, откажусь от веры моего милого отца, приводит меня в трепет. Сначала я должен убедиться в том, что он заблуждался. Скажи, могу ли я, почитая его память, быть столь самонадеянным, чтобы дерзнуть сделаться ему судьею и вознамериться вынести ему приговор?
Увещевание это, я видел, взволновало честного Юсуфа. Он умолк и минуты через две заметил, что подобный образ мыслей, вне сомнения, делает меня угодным Богу, а значит, его избранником; но что только Бог и может наставить меня, если я заблуждаюсь, ибо, насколько ему известно, ни один человек не в силах отвергнуть высказанное мною чувство. Мы весело поболтали о других вещах, и к вечеру, получив заверения в бесконечной и чистейшей дружбе, я удалился.
По дороге домой я размышлял о том, что Юсуф, быть может, прав, говоря о сущности Бога, ибо поистине сущее всего сущего не может в основе своей быть ничем иным, как только простейшим из всех существ; однако же вряд ли возможно, чтобы из-за заблуждения христианской религии я дал себя убедить и перешел в турецкую веру, у которой может быть весьма справедливое представление о Боге, но которая смешна мне уже тем, что учением своим обязана величайшему сумасброду и обманщику. Однако Юсуф, казалось мне, и не намерен был меня обращать.
В третий раз за обедом, когда разговор, по обыкновению, зашел о религии, я спросил, уверен ли он, что вера его единственная способна доставить смертному вечное спасение. Он отвечал, что не уверен в единственности ее, но уверен в ложности христианства, ибо оно не может стать всеобщей религией.
— Отчего же?
— Оттого, что две трети планеты нашей не знают ни хлеба, ни вина. Корану же, заметь, можно следовать всюду.
Я не знал, что отвечать, и не стал лукавить. На замечание мое, что Бог невеществен, а значит, есть дух, он сказал, что нам ведомо лишь то, чем он не является, но не то, что он есть, а стало быть, мы не можем утверждать, что он есть дух, ибо имеем о нем лишь самое общее представление.
— Бог, — сказал он, — невеществен: вот все, что нам ведомо, и большего мы никогда не узнаем.
Я вспомнил, что и Платон говорит о том же, а Юсуф, без сомнения, не читал Платона.
В тот же день он сказал, что бытие Бога приносит пользу лишь тем, кто в него верит, а потому безбожники — несчастнейшие из смертных.
— Бог, — говорил он, — создал человека по подобию своему, дабы из всех сотворенных им животных одно способно было воздать хвалу бытию его. Не будь человека, не было бы и свидетеля славы Господней; а потому человек должен понимать, что первейший его долг — верша справедливость, славить Бога и доверяться Провидению. Вспомни: Бог никогда не оставит того, кто в невзгодах простирается перед ним и молит о помощи, и Бог покинет в отчаянии несчастного, полагающего молитву бесполезной.
— Однако счастливые атеисты все же существуют.
— Верно; но, хотя в душах их царит покой, они представляются мне достойными сожаления, ибо ни на что не надеются после земной жизни и не признают своего превосходства над животными. К тому же, будучи философами, они не могут не погрязнуть в невежестве, а не размышляя, не имеют опоры в невзгодах. Наконец, Бог сотворил человека таким, что он не может быть счастлив без уверенности в божественной природе своего бытия. Во всяком сословии неминуемо возникает потребность признать ее — иначе человек никогда бы не признал Бога творцом всего сущего.
— Но объясни мне, отчего атеизм никогда не проявлялся иначе, чем в воззрениях какого-либо ученого, и никогда не становился воззрением целого народа?
— Оттого что бедный разумеет свои нужды много лучше богатого. Среди таких, как мы, немало нечестивцев, что насмехаются над верующими, уповающими на паломничество в Мекку. Несчастные! Им подобает чтить древние памятники, которые, возбуждая благочестие в правоверных и питая их религиозное чувство, укрепляют их в невзгодах. Не будь этого утешения, невежественный народ впал бы в отчаяние и пустился во все тяжкие.
Счастливый вниманием, с которым я слушал его, Юсуф с каждым разом все более предавался своей склонности к наставлению. Я стал приходить к нему на целый день без приглашения, и оттого дружба наша еще окрепла.
Однажды утром я велел проводить себя к Исмаилу- эфенди, чтобы, исполняя данное обещание, позавтракать с ним. Турок встретил и принял меня как нельзя более достойно, но затем пригласил совершить прогулку в небольшом саду, и там в беседке явилась ему фантазия, которая пришлась мне отнюдь не по вкусу; со смехом я отвечал, что не любитель подобных развлечений, и наконец, утомившись его ласковой настойчивостью, не вполне учтиво вскочил. Тогда Исмаил сделал вид, что одобряет мое отвращение, и объявил, что пошутил. Раскланявшись подобающим образом, я удалился в твердом намерении более к нему не приходить; однако пришел еще раз, и в свое время мы об этом поговорим. Я поведал об этом приключении господину де Бонвалю, и тот объяснил, что Исмаил согласно турецким обычаям намеревался доставить мне знак своего величайшего расположения, но я могу не сомневаться — впредь, если мне случится бывать у него, он более не предложит мне ничего подобного, ибо во всем остальном он весьма обходителен и имеет во власти рабов совершенной красоты. Он сказал, что учтивость велит мне не прекращать своих визитов.
Как-то раз Юсуф спросил, женат ли я, и, получив отрицательный ответ, завел разговор о целомудрии, которое, как он полагал, должно считаться добродетелью, лишь когда влечет за собою воздержание; однако оно не может быть угодно Богу и противно ему, ибо нарушает первейшую заповедь, данную творцом человеку.
— Хотел бы я понять, — продолжал он, — что такое целомудрие для ваших рыцарей Мальтийского ордена. Они дают обет целомудрия; это не означает, что они станут вовсе воздерживаться от плотского греха, ведь когда б он воистину считался грехом, всякий христианин отказался бы от него при крещении. Значит, обет заключается единственно в безбрачии. Значит, целомудрие может быть нарушено лишь в браке, а брак, замечу, — одно из ваших таинств. Значит, господа эти обещают не что иное, как то, что никогда не совершат плотского греха в согласии с законом, указанным Богом, но вольны совершать его незаконно, сколько пожелают, — настолько, что могут признавать своими сыновьями детей, появившихся вследствие этого двойного преступления. Детей этих они именуют побочными, или «естественными», — словно те, что рождены в брачном союзе, осененном таинством, не естественны! Итак, обет целомудрия не может быть угоден ни Богу, ни людям, ни тем, кто его блюдет.
Он спросил, почему я не женат. Я отвечал, что надеюсь никогда не оказаться вынужденным заключить этот союз.
— Как! — воскликнул он. — Должен ли я полагать, что в тебе есть изъян, либо ты жаждешь обречь себя на вечные муки, — если, конечно, не скажешь, что христианин ты лишь с виду?
— Во мне нет изъяна, и я христианин. Скажу тебе больше: я люблю прекрасный пол и надеюсь наслаждаться его расположением.
— Значит, согласно твоей вере, ты будешь навеки проклят.
— Уверен, что нет, ибо в грехах своих мы исповедуемся священникам и они дают нам отпущение.
— Знаю, но, согласись, нелепо полагать, будто Бог простит тебе проступок, который ты, возможно, не совершил бы, не будучи уверен, что на исповеди он простится. Бог прощает лишь раскаявшихся.
— Вне всякого сомнения: исповедь предполагает раскаяние. Без него отпущение не имеет силы.
— И мастурбация также считается у вас грехом?
— Даже большим, нежели незаконное соитие.
— Знаю, и всегда этому удивлялся: ведь глуп тот законник, что создает неисполнимый закон. Мужчина, если он здоров и у него нет женщины, непременно должен мастурбировать, когда природа повелевает ему ощутить в том потребность. Тот, кто из страха запятнать свою душу нашел бы в себе силы воздержаться, мог бы смертельно заболеть.
— У нас полагают обратное. Считается, что подобным путем молодые люди вредят темпераменту и сокращают себе жизнь. Во многих общинах за ними постоянно следят, не позволяя совершить это преступление над собою.
— Эти надзиратели ваши — глупцы, а те, кто им платит, — безмозглы, ибо самый запрет обязательно усиливает желание нарушить столь тиранический и противный природе закон.
— Все же мне кажется, что, излишне предаваясь подобному распутству, изнуряющему и лишающему силы, можно повредить здоровью.
— Согласен; но излишества не будет, если не вызывать его нарочно — а те, кто запрещает этим заниматься, как раз его нарочно и вызывают. Не понимаю, отчего у вас не стесняют в этом девочек, но почитают за благо стеснять мальчиков.
— Для девочек здесь нет большой опасности, ибо они могут потерять лишь весьма малое количество вещества, которое к тому же происходит из иного источника, нежели зародыш жизни у мужчины.
— Не имею понятия, однако есть у нас доктора, полагающие, что бледность у девиц происходит именно от этого.
После этого и многих других разговоров, в продолжение которых Юсуф Али, даже не соглашаясь со мною, находил, что рассуждаю я весьма разумно, он удивил меня своим предложением:
— У меня двое сыновей и дочь. О сыновьях я более не забочусь, они получили уже положенную им часть от того, чем я владею; что же до дочери моей, то, когда я умру, ей перейдет все мое состояние, а пока я жив, в моей власти осчастливить того, кто возьмет ее в жены. Пять лет назад я женился на молодой, но она не принесла мне ребенка и, уверен, уже не принесет, ибо я стар. Дочери моей, которой дал я имя Зельми, пятнадцать лет, она красива, с карими глазами и каштановыми волосами, как ее покойная мать, высока, хорошо сложена, ласкового нрава, и воспитал я ее так, что она достойна завладеть сердцем самого султана. Она знает греческий и итальянский, поет, аккомпанируя себе на арфе, рисует, вышивает и всегда весела. Ни один мужчина в мире не может похвалиться, что видел ее лицо, а меня она любит так, что во всем полагается на мою волю. Девушка эта — сокровище, и я вручу его тебе, если ты согласишься отправиться на год в Андринополь, к одному моему родственнику, чтобы он научил тебя нашему языку, вере и обычаям.
Через год ты вернешься и, как только примешь мусульманство, дочь моя станет твоей женой, у тебя будет дом, покорные рабы и рента, чтобы ни в чем не знать нужды. Вот и все. Я не хочу, чтобы ты отвечал мне или теперь, или завтра, или в любой другой назначенный срок. Ты дашь ответ, когда Гений твой велит ответить и принять мой дар; если же ты не примешь его, то незачем в другой раз и говорить об этом. Не советую об этом деле даже размышлять, ибо я заронил семя в твою душу, и отныне ты более не волен ни противиться своему предназначению, ни принимать его. Не торопись, не мешкай, не тревожься, и ты лишь исполнишь волю Бога и непреложный приговор своей судьбы. Такому, каким я узнал тебя, тебе недостает для счастья лишь общества Зельми. Ясно вижу, что станешь ты одним из столпов Оттоманской империи.
Сказав эту краткую речь, Юсуф прижал меня к груди и удалился, чтобы я не смог дать ему немедленного ответа. Я возвратился к себе, предаваясь столь глубоким раздумьям над предложением Юсуфа, что даже не заметил пройденного пути. Оба балио, равно как день спустя и господин де Бонваль, приметили мою задумчивость и спросили о причине ее, но я осмотрительно промолчал. Я полагал, что сказанное Юсуфом более чем верно. Предмет был столь важным, что мне не подобало не только кому-либо говорить о нем, но и думать: пока дух мой не обретет покой и равновесие, в каком я должен принять решение. Все страсти мои, предубеждения, предрассудки и даже известный личный интерес должны были умолкнуть. Проснувшись назавтра, я позволил себе чуть поразмыслить и понял, что, думая, могу помешать себе в принятии решения и если и должен решиться, то лишь вследствие того, что нимало не думал. В таких случаях стоики говорили: Sequere Deum — Следуй Богу!
Четыре дня я не появлялся у Юсуфа, и когда на пятый явился, оба мы очень обрадовались; нам и в голову не пришло сказать хоть слово о предмете, о котором, однако, по необходимости не могли оба не думать. Так прошло две недели; но молчание наше происходило не из скрытности, а только из дружбы и уважения, которые мы питали друг к другу, а потому он, заведя речь о своем предложении, сказал, что, как ему представляется, я обратился к какому-либо мудрецу, дабы вооружиться добрым советом. Я заверил его в обратном, говоря, что в столь важном деле не должен следовать ничьему совету.
— Я положился на Бога, всецело доверился ему и уверен, что сделаю правильный выбор; либо я решусь стать твоим сыном, либо останусь тем, кто я есть. Пока же мысль об этом посещает душу мою утром и вечером, в минуты, когда, наедине со мною, пребывает она в величайшем спокойствии. Когда решимость посетит меня, лишь тебе, отец мой, дам я знать и с той минуты стану повиноваться тебе, как отцу.
Объяснение это вызвало на глазах его слезы. Левую руку он возложил мне на голову, указательный и средний пальцы правой — на мой лоб и велел поступать так же и впредь. Я отвечал, что, может статься, я не понравлюсь его дочери Зельми.
— Моя дочь любит тебя, — возразил он, — всякий раз, как мы обедаем вместе, она, пребывая в обществе моей жены и своей воспитательницы, видит тебя и слушает весьма охотно.
— Но она не знает, что ты назначил ее мне в супруги.
— Она знает, что я стремлюсь обратить тебя, дабы соединить ее судьбу с твоею.
— Я рад, что тебе не дозволено показать мне ее: она могла бы меня ослепить, и тогда, движимый страстью, я уже не мог бы надеяться принять решение в чистоте души.
Слыша такие рассуждения, Юсуф радовался необычайно; я же отнюдь не лицемерил и говорил от чистого сердца. Одна мысль о том, чтобы увидеть Зельми, приводила меня в трепет. Я твердо знал: влюбившись в нее, без колебаний стану турком, тогда как, будучи равнодушен, никогда не решусь на подобный шаг. Таковой не только не представлялся мне привлекательным, но, напротив, являл картину весьма неприятную в отношении как настоящей, так и будущей моей жизни. Ради богатств, равные которым я, положившись на милость судьбы, мог надеяться обрести в Европе и без постыдной перемены веры, мне, как я полагал, не подобало равнодушно сносить презрение тех, кто меня знал и к чьему уважению я стремился. Невозможно было отрешиться от прекрасной надежды, что я стану знаменит среди просвещенных народов, прославившись в искусствах, изящной словесности либо на любом другом поприще; мне нестерпима была мысль о том, что сверстники мои пожнут славу, быть может уготованную мне, останься я по-прежнему с ними. Мне представлялось, и справедливо, что надеть тюрбан — это участь, подобающая лишь людям отчаявшимся, а я к их числу не принадлежал. Но особенное негодование мое вызывала мысль, что я должен буду отправиться на год в Андринополь, дабы научиться варварскому наречию, которое нимало меня не привлекало и которому, по этой причине, я едва ли мог выучиться в совершенстве.
Мне нелегко было, одолев тщеславие, лишиться репутации человека красноречивого, которую я снискал повсюду, где побывал. К тому же прелестная Зельми, может статься, отнюдь не показалась бы мне таковой, и уже поэтому я сделался бы несчастлив: Юсуф мог прожить на свете еще лет двадцать, я же чувствовал, что, перестав оказывать должное внимание его дочери, из почтения и благодарности к доброму старику никогда не сумел бы набраться смелости и смертельно его оскорбить. Таковы были мои невеселые мысли; Юсуф о них не догадывался, и открывать ему их не было никакой нужды.
Спустя несколько дней на обеде у дорогого моего паши Османа я встретил Исмаила-эфенди. Он выказывал мне самое дружеское расположение, я отвечал тем же; он упрекал меня в том, что я не пришел в другой раз к нему на завтрак, однако, отправляясь в этот «другой раз» к нему на обед, я почел нужным идти с господином де Бонвалем. Я пришел в назначенный день и после обеда наслаждался прелестным зрелищем: рабы-неаполитанцы обоего пола представляли забавную пантомиму, а затем танцевали калабрийские танцы. Господин де Бонваль завел речь о венецианском народном танце, именуемом «фурлана», Исмаил полюбопытствовал, и я отвечал, что смогу показать его, однако мне нужна танцовщица-итальянка и скрипач, который бы знал мелодию. Взяв скрипку, я наиграл мелодию Исмаилу; но даже если бы танцовщица и была найдена, невозможно было одновременно играть и танцевать. Тогда Исмаил поднялся и отвел в сторону одного из евнухов; тот удалился и, вернувшись через три-четыре минуты, сказал ему что-то на ухо. Исмаил объявил, что танцовщица уже найдена, и я отвечал, что найду и скрипача, если ему угодно будет послать кого-нибудь с запиской в Венецианский дворец.
Все было сделано весьма скоро. Я написал записку, он отослал ее, и через полчаса явился со своею скрипкой слуга балио Доны. Минутой позже отворилась дверь в углу залы — и из нее появилась красавица с лицом, скрытым черной бархатной маской овальной формы, так называемой мореттой. Все общество пришло в восторг, ибо нельзя было представить существа более привлекательного, нежели эта маска, — как стройностью стана, так и изысканностью манер. Богиня встает в позицию, я с нею, и мы танцуем шесть фурлан кряду. Нет у меня на родине танца стремительней: но я задыхаюсь, а красавица, держась прямо и недвижно, не выказывает ни малейшей усталости и явно бросает мне вызов. На поворотах, как нельзя более утомительных, она, казалось, парила над землею. Я был изумлен донельзя: и в самой Венеции не случалось мне видеть, чтобы так хорошо танцевали. Отдохнув немного и несколько стыдясь своей слабости, я снова приблизился к ней и сказал: «Еще шесть — и довольно, если вы не хотите моей смерти». Она, быть может, отвечала бы мне, если б могла — но в подобного рода маске невозможно произнести ни слова; пожатие руки, незаметное для всех, сумело заменить красноречие. Мы станцевали еще шесть фурлан, евнух открыл ту же дверь, и она исчезла.
Исмаил рассыпался в благодарностях, однако это я должен был благодарить его — за единственное истинное удовольствие, что получил в Константинополе. Я спросил, венецианка ли эта дама, но он отвечал лишь лукавой улыбкой. Под вечер все мы удалились.
— Этот славный человек поплатился сегодня за свою роскошь, — сказал мне господин Бонваль, — и, я уверен, уже раскаивается в том, что позволил своей красавице рабыне с вами танцевать. Согласно здешнему предрассудку поступок этот пятнает его славу, и я советую вам остерегаться: вы, наверное, понравились этой девушке, стало быть, она задумает вовлечь вас в какую-нибудь интригу. Будьте осмотрительны — это всегда опасно, принимая во внимание турецкие нравы.
Я обещал не поддаваться никаким интригам, но слова своего не сдержал. Спустя три-четыре дня встретилась мне на улице старуха рабыня и предложила шитый золотом кисет для хранения табака, запросив за него пиастр; взяв по ее настоянию кисет в руки, я почувствовал внутри письмо; она же, я видел, старалась не попасться на глаза шагавшему позади меня янычару. Я заплатил, она удалилась, а я отправился своей дорогой, к Юсуфу, и, не застав его дома, пошел гулять в сад. Письмо было запечатано, адрес не надписан, а значит, рабыня могла ошибиться; любопытство мое еще усилилось. Письмо написано было по-итальянски, довольно правильно. Вот перевод его: «Если вам любопытно увидать ту, что танцевала с вами фурлану, приходите под вечер на прогулку в сад за прудом и сведите знакомство со старой служанкой садовника, спросив у нее лимонаду. Быть может, вам случится увидеть ее без всякой опасности, даже если встретится вам Исмаил; она венецианка. Не говорите, однако, никому ни слова об этом приглашении, это важно».
— Не таков я дурак, дорогая соотечественница! — вскричал я в восхищении, словно она уже была передо мною, и сунул письмо в карман. Но тут выходит из боскета красивая старая женщина и, подойдя ко мне, спрашивает, что мне угодно и как я ее заметил. Я отвечаю со смехом, что говорил сам с собою, не думая быть услышанным. Она, не таясь, сказала, что рада встретиться со мною, что сама она римлянка, воспитала Зельми и научила ее петь и играть на арфе. Похвалив красоту и милый нрав своей ученицы, она заверила, что, увидав ее, я бы непременно влюбился; однако ж, к досаде ее, это не дозволено.
— Она видит нас теперь из-за вот этих зеленых жалюзи; мы любим вас с тех самых пор, как Юсуф сказал, что вы, быть может, станете супругом Зельми сразу по возвращении из Андринополя.
Спросив, могу ли я рассказать Юсуфу о ее признании, и получив отрицательный ответ, я тотчас понял, что, попроси я настойчивей, она решилась бы доставить мне удовольствие и показала свою прелестную ученицу. Для меня нестерпима была даже мысль о том, чтобы поступком своим огорчить дорогого мне хозяина, но всего более боялся я вступать в лабиринт, где с легкостью мог бы пропасть. Тюрбан, казалось, видневшийся вдалеке, приводил меня в ужас.
Подошел Юсуф и, увидев, что я беседую с этой римлянкой, как мне почудилось, не рассердился. Он поздравил меня, сказав, что я, должно быть, получил немалое удовольствие, танцуя с одной из красавиц, сокрытых в гареме сладострастника Исмаила.
— Это, стало быть, большая новость, о ней говорят?
— Такое нечасто случается, ведь в народе живет предрассудок, запрещающий являть завистливым взорам красавиц, которыми мы обладаем; однако в своем доме всякий волен поступать, как пожелает. К тому же Исмаил — человек весьма обходительный и умный.
— Знает ли кто-нибудь даму, с которой я танцевал?
— О, не думаю! Всем известно, что у Исмаила их полдюжины и все очень хороши, а эта, помимо прочего, была в маске.
Как обычно, мы самым веселым образом провели день; выйдя из его дома, я велел проводить себя к Исмаилу, который жил в той же стороне.
Здесь меня знали и впустили в сад. Я направился было к месту, указанному в записке, но тут меня заметил евнух и, приблизившись, сказал, что Исмаила нет дома, однако для него будет большой радостью узнать, что я прогуливался в его владениях. Я сказал, что выпил бы охотно стакан лимонаду, и он отвел меня к беседке, в которой сидела старая рабыня. Евнух велел принести мне отменного питья и не позволил дать старухе серебряную монету. После мы погуляли у пруда, но евнух сказал, что нам следует вернуться, и указал на трех дам, которых приличия предписывали избегать. Я поблагодарил его, попросив передать от меня поклон Исмаилу, и затем вернулся к себе, довольный прогулкой и в надежде впредь быть удачливее.
Сразу на следующий же день получил я от Исмаила записку с приглашением назавтра вечером отправиться ловить с ним рыбу на крючок; ловля наша при лунном свете должна была продолжаться далеко за полночь. Надо ли говорить, что я надеялся увидеть желания свои исполненными! Я вообразил, что Исмаилу ничего не стоит свести меня с венецианкой; уверенность, что он будет третьим, не отвращала меня. Я испросил у кавалера Венье дозволения ночевать вне стен дворца, и он согласился, хоть и не без труда, ибо опасался какой-нибудь неприятности из-за моего волокитства. Я мог бы успокоить его, обо всем рассказав, но мне представлялось, что здесь подобает хранить молчание.
Итак, в назначенный час я был у турка, встретившего меня самыми сердечными изъявлениями дружбы. К моему удивлению, в лодке мы оказались с ним вдвоем, не считая двух гребцов и рулевого. Мы поймали нескольких рыб и отправились их есть, зажаренных и приправленных маслом, в беседку; луна сияла, и ночь казалась ослепительней дня. Зная его пристрастия, я был не столь весел, как обыкновенно; хоть и успокаивал меня господин де Бонваль, однако я боялся, как бы не явилась Исмаилу прихоть выказать мне свою дружбу тем же способом, каким он пытался это сделать три недели назад. Прогулка вдвоем была мне подозрительна и не казалась естественной. Я не мог унять беспокойства. Но вот какова оказалась развязка.
— Тише, — сказал он вдруг. — Я слышу некий шум; насколько я могу судить, сейчас мы позабавимся.
С этими словами он отослал своих людей и, взяв меня за руку, произнес:
— Идем, спрячемся в одну беседку — ключ от нее, по счастью, у меня в кармане; но осторожней, шуметь нельзя. Одним из окон беседка эта выходит на пруд, куда, полагаю, отправились теперь купаться две-три моих девицы. Мы их увидим, они же и мысли не могут допустить, что за ними смотрят: нам предстоит насладиться чудеснейшим зрелищем. Они знают, что никому, кроме меня, не попасть в это место.
Сказав так, он отпирает беседку, по-прежнему держа меня за руку, и вот мы в полной темноте. Перед нами во всю ширь простирается освещенный луною пруд, каковой, будучи в тени, был бы для нас невидим; и прямо перед нашим взором три обнаженные девушки то плавают, то выходят из воды по мраморным ступеням и, стоя либо сидя на них, вытираются, являя прелести свои во всех положениях. Обольстительное зрелище это тотчас же воспламенило меня, и Исмаил, обмирая от радости, убедил меня не стесняться, но, напротив, отдаться действию, которое сладостный вид оказал на мою душу, и сам подал мне в том пример. Я, как и он, вынужден был довольствоваться предметом, находящимся рядом, дабы погасить пламень, разжигаемый тремя сиренами; не глядя вовсе на наше окно, они, казалось, заводят свои сладострастные игры только для того, чтобы зрители, пристально за ними следящие, воспылали страстью. Исмаил, принужденный, находясь рядом, заменить собою предмет дальний, до которого не мог я дотянуться, торжествовал победу. В свой черед и он воздал мне по заслугам, и я стерпел. Воспротивившись, я поступил бы несправедливо и к тому же отплатил бы ему неблагодарностью, а к этому я не способен от природы. За всю свою жизнь не случалось мне впадать в подобное безрассудство и так терять голову. Не зная, которая из трех нимф была моя венецианка, я обнаруживал черты ее в каждой по очереди и не щадил Исмаила, который, по всей видимости, успокоился. Этот достойный человек приятнейшим образом изобличил меня во лжи и вкусил самой сладостной мести, но чтобы получить с меня долг, ему пришлось платить самому.
Оставляю читателю заботу сосчитать, кто из нас остался в проигрыше; но, думается мне, чаша весов должна склониться в сторону Исмаила, ибо он понес все расходы. Что до меня, то я более у него не бывал и о приключении своем никому не рассказывал. Три сирены удалились, оргия кончилась, и мы, не зная, что сказать друг другу, лишь посмеялись над нею. Угостившись отменными вареньями разных сортов и выпив несколько чашек кофе, мы расстались. Единственный раз испытал я в Константинополе удовольствие подобного рода — и воображение участвовало в нем более, нежели реальность.
Несколькими днями позже я с раннего утра явился к Юсуфу; накрапывавший дождик не дал мне прогуляться в саду, и я направился в обеденную залу, где никогда не встречалось мне ни души. Вдруг при моем появлении поднимается с места очаровательная женская фигура и быстро набрасывает на лицо, опустив со лба, плотную вуаль. Рабыня, что сидит у окна спиной к нам и вышивает на пяльцах, не двигается со стула. Извинившись, я собираюсь удалиться, но женщина на чистом итальянском языке велит мне остаться и ангельским голосом говорит, что Юсуф, уходя, наказал ей занимать меня беседой. Указав на подушку, покоившуюся на других двух, побольше, она приглашает меня сесть; я повинуюсь, и она усаживается, скрестив ноги, на подушку прямо напротив меня. Я решил, что вижу перед собою Зельми и Юсуфу вздумалось мне доказать, что он не трусливей Исмаила. Удивившись этому поступку, которым он нарушал свои собственные правила, я, однако, полагал, что бояться мне нечего, ибо не мог сделать решительного шага, не увидав прежде ее лица.
— Полагаю, тебе неизвестно, кто я, — сказала маска.
— Не имею понятия.
— Уже пять лет, как я супруга твоего друга, а родилась я на Хиосе. Когда он взял меня в жены, мне было тринадцать лет.
Пораженный своеволием Юсуфа, позволившего мне вести беседы с его женой, я почувствовал себя непринужденнее и подумал было попытать счастья; но мне надобно было увидеть ее лицо. Когда видишь одно лишь прекрасное, скрытое одеждами тело, но не видишь головы, родятся только те желания, что нетрудно утолить; огонь, возжигаемый им, подобен костру из соломы. Передо мною был прекрасный, изящный идол, но я не видел души его, ибо глаза таились за газовым покрывалом. Я видел обнаженные руки, ослепительной белизны и формы, и кисти, подобные кистям волшебницы Альцины, dove ne nodo appar ne vena eccede*; я воображал себе все остальное, ту нежную поверхность, которую способны были скрыть мягкие складки муслина. Все это, несомненно, было прекрасно, но мне хотелось прочесть в ее глазах душу, оживлявшую все, что мне угодно было себе представить. Восточные одежды являют жадному взору все и более, ничего не скрывая, но, словно прекрасная глазурь на вазе саксонского фарфора, мешают распознать на ощупь, каковы краски цветов и фигур. Женщина эта была одета не как султанша: юбки открывали моему взгляду ноги до половины икры, и форму ляжек, и очертания высоких бедер, которые, сужаясь, превращались в восхитительно тонкую талию, стянутую широким синим кушаком с вышитыми серебром арабесками. Мне открывалась высокая грудь, и медленное, зачастую прерывистое волнение волшебного этого холмика показывало, что он живой. Меж небольших грудей пролегал узкий, округлый желобок: мне чудилось, что молочный этот ручеек предназначен для того, чтобы я, впившись в него губами, утолил свою жажду.
Вне себя от восхищения, я движением почти непроизвольным протянул руку и, дерзкий, уже готов был откинуть ее вуаль, но она, выпрямившись во весь рост, оттолкнула меня и голосом столь же величественным, как и поза, стала упрекать за дерзостное вероломство.
— Разве достоин ты дружбы Юсуфа, — говорила она, — ты, оскорбляющий супругу его и законы гостеприимства?
— Сударыня, вы должны простить меня: у нас на родине самый низкий из мужчин может взирать на лицо королевы.
— Но не срывать вуаль, если ей случится надеть ее! Юсуф отомстит за меня.
Услыхав эту угрозу, я решил, что погиб, бросился к ее ногам и молил так, что красавица успокоилась, велела мне сесть обратно и уселась сама; она скрестила ноги, и на миг в беспорядочных складках юбки мелькнули прелести, которые, лицезрей я их минутой дольше, вконец лишили бы меня рассудка. Тут я осознал свою ошибку и раскаялся — но было поздно.
— Ты весь пылаешь, — произнесла она.
— Как же мне не пылать, — отвечал я, — когда ты меня сжигаешь.
Умудренный опытом, забыл я о ее лице и совсем уж было завладел ее рукой, как она сказала: «Вот и Юсуф». Он входит, мы поднимаемся, он благословляет меня, я благодарю, рабыня-вышивальщица удаляется, он выражает признательность жене, составившей мне добрую компанию, и тут же подает руку, чтобы препроводить ее в женские покои. В дверях она поднимает покрывало и, целуя супруга, как бы ненароком показывается мне в профиль.
Я провожал ее взором до последней комнаты. Вернувшись, Юсуф со смехом сказал, что супруга его пожелала с нами обедать.
— Я думал, что передо мной Зельми, — сказал я.
— Это будет слишком противоречить нашим обычаям и нравам. Теперешний мой поступок — безделица; но не могу даже и представить, чтобы честный человек отважился усадить собственную дочь напротив чужестранца.
— Полагаю, твоя жена красива. Она красивее Зельми?
— Красота дочери моей весела, в ней запечатлелась нежность. Красота Софии отмечена гордостью. Она будет счастлива, когда я умру. Тот, кто возьмет ее в жены, найдет ее девственной.
Рассказывая о моем приключении господину де Бонвалю, я преувеличил опасность, которой подвергался, когда хотел откинуть покрывало.
— Вовсе нет, — возразил тот. — Никакой опасности вы не подвергались; гречанка эта, решив посмеяться над вами, попросту разыграла трагикомическую сцену. Поверьте, она гневалась, что оказалась наедине с новичком. Вы разыграли с нею фарс на французский манер, а должны были действовать по-мужски. Что за нужда вам глазеть на ее нос? Надо было добиваться главного. Будь я моложе, может статься, сумел бы отомстить за нее и наказать моего друга Юсуфа. Глядя на вас, она составила об итальянцах нелестное мнение. У самой скромной из турчанок стыд не простирается далее лица: стоит закрыть его, и она уже уверена, что краснеть не с чего. Уверен, эта красавица закрывает лицо всякий раз, как Юсуфу приходит охота с ней побаловаться.
— Она девственна.
— Весьма сомнительно, я знаю хиосских женщин; они, однако, чрезвычайно искусно и без труда изображают невинность.
В другой раз Юсуф уже не догадался оказать мне подобную любезность. Несколько дней спустя мы повстречались с ним в лавке одного армянина; когда он вошел, я как раз присматривался к разным товарам, но, сочтя цену слишком высокой, решился уже ничего не покупать. Юсуф, взглянув на товары, представлявшиеся мне дорогими, похвалил мой вкус, но сказал, что цена отнюдь не высока, и, купив все это, удалился. Назавтра он с раннего утра отослал все мне в подарок; а чтобы я не мог отказаться, написал чудесное письмо, утверждая, что по прибытии на Корфу я узнаю, кому должен передать присланное. То были дамасские ткани с золотым и серебряным глянцем, кошели, бумажники, пояса, перевязи, носовые платки и трубки — все вместе обошлось в четыре или пять сотен пиастров. Я стал благодарить его, и он сознался, что сделал мне подарок.
Накануне отъезда прощался я с честным стариком и увидал на глазах его слезы; я сам плакал в ответ. Он сказал, что, отказавшись принять его дар, я снискал такое его уважение, которое не могло бы стать глубже, если б я этот дар принял. Взойдя на корабль вместе с господином балио Джованни Доной, я обнаружил подаренный Юсуфом ларь. В нем заключалось две сотни фунтов кофе мока, сто ливров конопляного табаку в листьях и еще два больших сосуда, полных отменного табака разных видов. Сверх того — жасминный кальян с золотой филигранью, который я продал на Корфу за сто цехинов. Я немедленно написал ему письмо с Корфу, где, продав его подарки, обрел целое состояние.
Исмаил снабдил меня письмом к кавалеру да Лецце, которое я потерял, и бочкой меду, которую я также продал, а господин де Бонваль — письмом к кардиналу Аквавиве, которое я переслал в Рим, вложив в свое собственное, где описал кардиналу свое путешествие; его высокопреосвященство, однако, ответом меня не удостоил. Еще господин де Бонваль дал мне дюжину бутылок мальвазии из Рагузы и другую дюжину — настоящего вина со Скополо: оно большая редкость. На Корфу я поднес его в подарок с немалой пользой для себя, как читатель увидит позже.
Единственным чужеземным посланником, с которым я нередко встречался в Константинополе, был милорд Кит, маршал Шотландии, представлявший там прусского короля. Ко мне он выказывал исключительное благорасположение; знакомство это спустя шесть лет сослужило мне службу в Париже. Мы еще поговорим о нем.
Мы пустились в путь в начале сентября на том же военном корабле, на каком приплыли. В две недели прибыли мы на Корфу. Господин балио не пожелал сойти на берег. Он вез с собой восьмерку превосходных турецких лошадей; двух из них я видел живыми в Гориции еще в 1773 году.
Едва успев сойти на берег и довольно скверно устроиться, я отправился к господину Андреа Дольфину, генерал-проведитору; он, как и прежде, объявил, что после первого же смотра произведет меня в лейтенанты. Выйдя от генерала, направился я к господину Кампорезе, моему капитану; штабные офицеры моего полка все были в отлучке.
Третий свой визит нанес я господину Д.Р., командующему галеасами, — ему рекомендовал меня господин Дольфин, когда мы вместе прибыли на Корфу. Он немедля спросил, не желаю ли я поступить к нему на службу в адъютантском чине, и я, ни минуты не раздумывая, отвечал, что большего счастья мне и не надобно и он во всякое время может рассчитывать на полное мое повиновение и готовность исполнять его приказы. Он сразу же велел проводить меня в отведенную мне комнату, и уже назавтра я у него расположился. Капитан отдал мне французского солдата, который прежде был цирюльником, — к большому моему удовольствию, ибо мне надобно было привыкать к французскому наречию. Солдат этот, пикардийский крестьянин, был повеса, пьяница и распутник и едва умел писать, но это меня не тревожило: довольно и того, что он умел говорить. Дуралей знал великое множество уличных песенок и забавных историй и всех ими веселил.
Продав в течение четырех-пяти дней все полученные в Константинополе дары, я выручил почти пятьсот цехинов. Себе я оставил одно лишь вино. Вернув из лап жидов все то, что, проигравши, заложил перед отъездом в Константинополь, и все это также продав, я твердо решил не играть более как простофиля, а использовать все преимущества, какие разумный и смышленый молодой человек может позволить себе, не опасаясь прослыть жуликом.
Но сейчас пришло время описать читателю Корфу и дать понятие о тамошней жизни. О местных достопримечательностях рассказывать не стану: всякий может познакомиться с ними сам.
В то время верховная власть на Корфу принадлежала генерал-проведитору, жившему там в ослепительной роскоши. Господин Дольфин был мужчиной лет семидесяти, суровым упрямцем и невеждой; потеряв интерес к женщинам, он, однако, любил, чтобы они во всем ему угождали. Всякий вечер собиралось у него общество, и ужины он задавал на двадцать четыре персоны.
Кроме него на Корфу было трое высших офицеров гребного, иначе говоря, галерного флота и трое других, линейного флота — так называют парусные корабли. Гребной флот важнее парусного. На каждой галере был свой капитан, всего их было десять; на каждом паруснике также имелся командир, и их тоже было десять, включая трех высших офицеров. Все командиры эти были венецианскими дворянами. Еще десять благородных венецианцев от двадцати до двадцати пяти лет проходили на кораблях службу и изучали на острове морское ремесло. Находились на Корфу еще восемь или десять других венецианских дворян, которые должны были содержать полицию и отправлять правосудие: их называли «высшие сухопутные чины». Люди женатые имели удовольствие — если жены их были недурны собой — принимать в своем доме воздыхателей, ищущих их благосклонности; но сильных страстей на Корфу не встречалось: в то время здесь было множество куртизанок, и азартные игры были разрешены повсюду, а значит, любовная канитель не могла быть популярна.
Красотой и обходительностью среди прочих дам выделялась госпожа Ф. Муж ее, командир галеры, прибыл вместе с ней на Корфу в прошлом году. К удивлению всех высших морских чинов, она, зная, что в ее власти выбирать, отдала предпочтение господину Д.Р. и отослала всех, кто предлагал себя в чичисбеи. Господин Ф. женился на ней в тот день, когда отплыл из Венеции на своей галере; то есть в тот же день, когда она вышла из монастыря, где находилась с семилетнего возраста. Ныне ей минуло семнадцать. В первый день моего пребывания у господина Д.Р. я увидал ее за столом и был поражен. Мне почудилось, что я вижу нечто сверхъестественное: настолько превосходила она всех виденных мною прежде женщин, что я не боялся даже влюбиться. Я ощутил себя существом иной, нежели она, породы и столь низким, что никогда не сумел бы до нее дотянуться. Поначалу я решил, что между нею и господином Д.Р. нет ничего, кроме холодной дружбы, и господин Ф. прав, не питая ревности. (Впрочем, этот господин был глуп необычайно.) Вот каково было впечатление, которое произвела на меня эта красавица, представ в первый день моему взору; однако оно не замедлило перемениться, притом весьма неожиданным для меня образом.
Адъютантский чин даровал мне честь обедать с нею — но и только. Другой адъютант, товарищ мой, тоже прапорщик, но отменный дурак, пользовался той же честью; однако за столом нас не считали равными остальным. Никто не разговаривал с нами; на нас даже не глядели!
Я не мог с этим смириться: хоть и знал, что причиной тому не сознательное пренебрежение, но все же находил такое положение весьма тягостным. Мне представлялось, что Сандзонио (так звали моего соседа) не на что жаловаться, ибо он законченный олух; но чтобы так же обращались со мной — это было нестерпимо. Прошло восемь-десять дней, и госпожа Ф., ни разу не удостоившая меня взглядом, перестала мне нравиться. Я был задет, сердит — тем более что не мог предполагать в ее невнимании обдуманного намерения, умысел с ее стороны был бы мне скорее приятен. Я убедился, что ровно ничего для нее не значу, и это было уже слишком. Я знал, что кое-чего стою, и намеревался довести это до ее сведения. Наконец представился случай, когда она была вынуждена заговорить со мною, а для того — взглянуть мне в лицо.
Господин Д.Р., приметив прекрасного жареного индюка, который стоял передо мною, велел мне разрезать его, и я тотчас принялся за дело. Разрезав индюка на шестнадцать кусков, я понял, что исполнил работу дурно и нуждаюсь в снисхождении; однако госпожа Ф. не сдержала смеха и, взглянув на меня, заметила, что если я не был уверен в своем умении, то нечего было и браться. Не зная, что отвечать, я покраснел, уселся на место и возненавидел ее.
Однажды потребовалось ей в разговоре мое имя: она спросила, как меня зовут, хотя жил я у господина Д.Р. уже две недели и ей подобало это знать; сверх того, я неизменно бывал удачлив в игре и стал уже знаменит. Деньги свои я отдал плац-майору Мароли, записному картежнику, который держал банк в кофейном доме. Войдя с ним в долю, я состоял при нем крупье — и он при мне, когда я метал, а случалось это нередко, ибо понтеры его не любили. Карты он держал так, что нагонял на всех страху, я же поступал прямо наоборот; мне всегда везло, и к тому же проигрывал я легко и со смехом, а выигрывал с убитою миной. Мароли и выиграл все деньги мои перед отъездом в Константинополь; по возвращении, увидев, что я решился более не играть, он счел меня достойным приобщиться мудрых правил, без которых гибнет всякий любитель карточных игр. Впрочем, я не полагался всецело на честность Мароли и держался настороже. Каждую ночь, закончив игру, мы сверяли подсчеты, но ларец оставался у казначея: разделив поровну выигранные наличные, мы отправлялись по домам опорожнять свои кошельки.
Я был удачлив в игре, здоров и любим товарищами, которым при случае всегда давал взаймы; и был бы вполне доволен своей участью, когда бы меня чуть более замечали за столом у господина Д.Р. и чуть менее надменно обходилась бы со мной его дама, которой, казалось, нравилось по временам унижать меня без всякой на то причины. Я ненавидел ее и, размышляя над внушенным ею чувством, находил, что она мало того что несносна, но и глупа, и ведь стоило ей захотеть, она завладела бы моим сердцем, даже не утруждаясь любовью ко мне. Ничего я не желал, как только чтобы она перестала меня вынуждать ее ненавидеть.
Я не мог отнести странности ее поведения ни на счет кокетства (ибо никогда ничем не показывал, что отдаю ей должное), ни на счет любовной страсти к кому-либо, кто внушил бы ей отвращение ко мне: даже господин Д.Р. не занимал ее внимания, а с мужем своим она обходилась как с пустым местом. Иными словами, эта юная женщина сделала меня несчастным; я злился на себя, полагая, что именно переполнявшая меня ненависть заставляет меня о ней думать. А обнаружив в душе своей способность ненавидеть, я вознегодовал на себя: никогда прежде не подозревал я за собою жестоких наклонностей.
— Куда вы употребляете деньги? — вдруг спросила она однажды, когда кто-то отдавал мне после обеда проигранную под честное слово сумму.
— Храню их, сударыня, на случай будущих проигрышей, — отвечал я.
— Но если вы ни на что их не тратите, вам лучше не играть: вы только попусту теряете время.
— Время, отданное развлечению, нельзя назвать попусту истраченным. Есть лишь одно дурное провождение времени — скука. От скуки молодой человек рискует влюбиться и навлечь на себя презрение.
— Быть может; однако, развлекаясь ролью казначея собственных денег, вы обнаруживаете скупость, а скупец не почтенней влюбленного. Отчего вы не купите себе перчатки?
Насмешники дружно разразились смехом, а я остался в дураках. Она была права. Долгом адъютанта было провожать даму, отправляющуюся домой, до портшеза или экипажа, и на Корфу вошло в моду подсаживать ее, левой рукой приподнимая подол платья, а правой поддерживая под мышку. Без перчаток можно было потной рукой запачкать платье. Упрек в скупости пронзил мое сердце — я был убит. Утешаться, приписав ее слова недостатку воспитания, я не мог. В отместку я, не став покупать перчаток, решил всеми силами избегать ее, предоставив любезничать с нею пошляку Сандзонио с его гнилыми зубами, белобрысым париком, смуглой кожей и непрестанным сопением. Так я и жил, несчастный, в бешенстве, не умея избавиться от ненависти к этой юной особе, которую не мог и равнодушно презирать, ибо, остынув, не видел за нею никакой вины. Все было просто: она не ненавидела меня и не любила, а из свойственного юности желания посмеяться остановила выбор свой на мне, словно на какой-нибудь кукле. Мог ли я смириться с подобной участью? Я жаждал наказать ее, заставить каяться, измышлял жесточайшие способы мести. В их числе — влюбить ее в себя, а после обойтись как с потаскухой; однако обдумывая этот способ, я всякий раз с негодованием отбрасывал его: мне вряд ли достало бы отваги устоять перед силой ее прелестей и тем более — перед ее приветливостью. Но благодаря одной счастливой случайности положение мое совершенно переменилось.
Тотчас после обеда господин Д.Р. отослал меня с письмами к господину де Кондульмеру, капитану галеасов. Я должен был ждать его распоряжений и прождал до полуночи, а потому, вернувшись и обнаружив, что господин Д.Р. уже удалился к себе, отправился спать и сам. Наутро, когда он проснулся, я вошел к нему в комнату доложить об исполненном поручении. Минутой позже входит камердинер и вручает ему записку со словами, что адъютант госпожи Ф. ожидает у дверей ответа. Он выходит, господин Д.Р. распечатывает и читает письмо, а прочтя, рвет его и в запальчивости швыряет на пол; после, пошагав по комнате, наконец пишет ответ, запечатывает его, звонит, веля впустить адъютанта, и вручает ему письмо. Затем с выражением полнейшего спокойствия дочитывает известия от капитана галеасов и велит мне переписать какое-то письмо.
Он как раз читал его, когда снова вошел камердинер и сказал, что госпожа Ф. желает со мной поговорить. Господин Д.Р. ответил, что больше я ему не нужен, и разрешил отправиться к госпоже Ф. и узнать, чего она хочет.
Я удаляюсь, а он на прощание предупреждает, что мне следует помалкивать, хоть мне и не было нужды в его предупреждениях. Не в силах угадать, для чего зовет меня эта красавица, я лечу к ней. Мне случалось бывать там и прежде, но по ее просьбе — никогда. Ждать пришлось не долее минуты. Я вхожу и с удивлением вижу, что она сидит в постели, раскрасневшаяся, пленительная, но с опухшими и покрасневшими глазами: она, бесспорно, плакала. Сердце мое бешено заколотилось, сам не знаю отчего.
— Садитесь сюда, в это креслице, — сказала она, — мне надобно с вами поговорить.
— Я недостоин подобной милости, сударыня, и выслушаю вас стоя.
Она не настаивала, памятуя, быть может, что прежде никогда не была со мной столь любезна и ни разу не принимала в постели. Собравшись с духом, она продолжала:
— Муж мой проиграл вчера вечером в кофейне двести цехинов под честное слово; он полагал, что деньги у меня и сегодня он их заплатит, но я распорядилась ими, а значит, должна их для него найти. Я подумала: не могли бы вы сказать Мароли, что получили от мужа его проигрыш? Вот кольцо, возьмите, а первого января я отдам вам двести дукатов и вы мне его вернете. Сейчас напишу и расписку.
— Что до расписки — пусть, но я отнюдь не желаю лишать вас кольца, сударыня. И еще скажу вам, что господину Ф. надобно идти самому либо послать к держателю банка человека, а деньги я вам отсчитаю через десять минут, когда вернусь.
С этими словами я, не дожидаясь ответа, вышел, возвратился в дом господина Д.Р., положил в карман два свертка по сотне монет и отнес ей, а взамен сунул в карман расписку с обязательством уплатить деньги первого января.
Когда я повернулся, чтобы выйти, она, взглянув на меня, сказала — это доподлинные ее слова:
— Знай я, в какой степени вы расположены оказать мне услугу, полагаю, не решилась бы просить вас о подобном одолжении.
— Что ж, сударыня, на будущее знайте, что нет в мире мужчины, способного отказать вам в столь ничтожном одолжении, коль скоро вы сами об этом попросите.
— Слова ваши весьма лестны, но, надеюсь, больше мне за всю жизнь не случится попасть в столь скверное положение, чтобы пришлось испытывать их правдивость.
Я ушел, размышляя над ее тонким ответом. Она, против моего ожидания, не сказала, что я ошибаюсь: это повредило бы ее репутации. Она знала, что я находился в комнате господина Д.Р., когда адъютант принес ее записку, и, следовательно, мне было прекрасно известно, что она просила двести цехинов и получила отказ; но мне ничего не сказала. Боже! Как я был рад! Я все понял.
Я догадался, что она боялась уронить себя в моих глазах, и преисполнился обожания. Я убедился, что она не любит господина Д.Р., а он и подавно ее не любил; сердце мое наслаждалось этим открытием. В тот день я влюбился в нее без памяти и обрел надежду когда-нибудь завоевать ее сердце.
Едва оказавшись в своей комнате, я самыми черными чернилами замазал все, что написала госпожа Ф. в расписке, оставив лишь имя; затем запечатал письмо и отнес к нотариусу, с которого взял письменное обязательство хранить его и не выдавать никому, кроме госпожи Ф., по ее просьбе и в собственные руки. Вечером господин Ф. явился в мой банк, заплатил долг, сыграл на наличные и выиграл три-четыре дюжины цехинов.
Более всего в этой прелестной истории поразила меня неизменная взаимная любезность господина Д.Р. и госпожи Ф., а также то, что, когда мы снова повстречались с ним дома, он не спросил, чего хотела от меня его дама; ее же отношение ко мне с того случая совершенно переменилось. За столом, сидя напротив меня, она не упускала случая заговорить, и частенько вопросы ее понуждали меня с серьезным видом произносить всяческие забавные колкости. В те времена у меня был большой дар смешить, не смеясь самому, которому научился я у господина Малипьеро, первого моего наставника. «Если хочешь вызвать слезы, — говаривал он, — надобно плакать самому, но, желая насмешить, самому смеяться нельзя». Все поступки мои и слова в присутствии госпожи Ф. имели целью понравиться ей; но я ни разу не взглянул на нее без причины и не давал понять, что думаю лишь о том, как бы снискать ее расположение. Я хотел зародить в ней любопытство, желание самой угадать мою тайну. Мне надобно было действовать неспешно, а времени было предостаточно. Пока же я, к своей радости, наблюдал, как благодаря деньгам и примерному поведению обретаю общее уважение, на которое, беря в расчет мое положение и возраст, не мог и надеяться и которое не снискал бы никаким иным талантом.
Около середины ноября мой солдат-француз схватил воспаление легких. Я известил об этом капитана Кампорезе, и тот немедля отправил его в госпиталь. На четвертый день капитан сказал, что ему оттуда не воротиться и его уже причастили; под вечер, когда сидел я у него дома, явился священник, поручавший душу солдатика Богу, и вручил капитану небольшой пакет, завещанный ему покойным перед самой агонией с условием, что передан он будет лишь после смерти. В нем лежала латунная печать с гербом в герцогской мантии, метрическое свидетельство и листок бумаги, на котором я (капитан не знал французского) прочел слова, написанные дрянным почерком и с множеством ошибок:
«Разумею, что бумага сия, писанная мною и с собственноручной моей подписью, должна быть вручена капитану моему, когда я умру окончательно и надлежащим образом; без того исповедник мой не сумеет найти ей никакого употребления, ибо доверена она ему лишь под священной тайной исповеди. Прошу капитана моего захоронить мое тело в склепе, откуда можно было бы его извлечь, буде пожелает того герцог, отец мой. А еще прошу отослать французскому посланнику в Венеции мое метрическое свидетельство, печать с родовым гербом и выправленное по полной форме свидетельство о смерти, для того чтобы он переслал его отцу моему, господину герцогу; принадлежащее мне право первородства переходит к брату моему, принцу. В подтверждение чего руку приложил — Франциск VI, Шарль Филипп Луи Фуко, принц де Ларошфуко».
В метрическом свидетельстве, выданном церковью святого Сульпиция, стояло то же имя; герцога-отца звали Франциск V, матерью была Габриель Дюплесси.
Закончив чтение, не мог я удержаться от громкого хохота, зная преотлично, что сыном Франциска V и Габриель Дюплесси был герцог Франсуа де Ларошфуко, рожденный в 1613 году, автор знаменитых «Максим». Однако ж дуралей капитан, полагая мои насмешки неуместными, поспешил немедля сообщить новость генерал-проведитору, и я направился в кофейный дом, нимало не сомневаясь, что его превосходительство посмеется над ним, а редкостное чудачество отменно насмешит весь Корфу. В Риме, у кардинала Аквавивы, я встречал аббата Лианкура, правнука Шарля, чья сестра Габриель Дюплесси была женой Франциска V: только было это в начале прошлого столетия. В канцелярии кардинала мне случилось переписывать одно дело, по которому аббат Лианкур должен был давать показания при мадридском дворе и где шла речь о роде Дюплесси. Впрочем, выдумка светлейшего показалась мне столь же диковинной, сколь и несуразной, ибо самому ему, раз дело раскрывалось лишь после смерти, не было от нее никакого проку.
Когда получасом позже я только начал распечатывать новую колоду, явился адъютант Сандзонио и серьезнейшим тоном сообщил важную новость. Пришел он от генерала и видел, как запыхавшийся Кампорезе передал его превосходительству печать и бумаги усопшего. Его превосходительство тогда же повелел похоронить принца в особенном склепе и со всеми почестями, подобающими столь высокородной особе. Спустя еще полчаса явился господин Минотто, адъютант генерал-проведитора, и передал, что его превосходительство желает говорить со мною. Закончив игру и отдав карты майору Мароли, я отправился к генералу. Я нашел его превосходительство за столом в обществе первых дам и трех-четырех высших офицеров; здесь же были госпожа Ф. и господин Д.Р.
— Вот оно как, — произнес старый генерал. — Слуга ваш был принц...
— Никогда бы не подумал, монсеньор, и даже теперь не верю.
— Как! Он умер, и находился в здравом рассудке. Вы видели герб его, метрическое свидетельство, собственноручное его письмо. Когда человек при смерти, ему не приходит охоты шутить.
— Когда ваше превосходительство полагает все это правдой, почтение велит мне молчать.
— Что же это, если не правда? Удивляюсь, как вы можете сомневаться.
— Могу, монсеньор, ибо осведомлен о роде Ларошфуко, равно как и о роде Дюплесси; к тому же я слишком хорошо знаком с означенным человеком. Сумасшедшим он не был, но чудаком и сумасбродом был. Я ни разу не видел, чтобы он писал, и сам он двадцать раз говорил мне, что никогда не учился грамоте.
— Письмо его доказывает обратное. На печати его герцогская мантия: вам, быть может, неизвестно, что господин де Ларошфуко — герцог и пэр Франции.
— Прошу меня простить, монсеньор, все это я знаю, и знаю больше того: Франциск VI был женат на девице де Вивонн.
— Вы ничего не знаете.
После этого мне оставалось лишь умолкнуть. Не без удовольствия приметил я, что все мужское общество пришло в восторг от обращенных ко мне убийственных слов: «Вы ничего не знаете». Один из офицеров сказал, что усопший был красив, с виду благороден, весьма умен и умел вести себя столь осмотрительно, что никому и в голову не приходило, кто он на самом деле. Одна из дам заверила, что, будь она знакома с ним, непременно сумела бы его разоблачить. Другой льстец объявил, что покойный был всегда весел, никогда не хвастался перед своими товарищами и пел как ангел.
— Ему минуло двадцать пять лет, — сказала, глядя на меня, госпожа Сагредо, — вы должны были приметить в нем все эти достоинства, если верно, что он ими обладал.
— Могу лишь, сударыня, описать его таким, каким он мне представлялся. Всегда весел, частенько дурачился, кувыркаясь и распевая нескромные куплеты, и держал
в памяти поразительное множество простонародных сказок о колдовстве, чудесах, невероятных подвигах, противных здравому смыслу и потому смешных. Пороки же его таковы: он был пьяница, грязнуля, развратник, бранчливый и не совсем чистый на руку; но я терпел, оттого что он хорошо меня причесывал и еще потому, что хотел научиться говорить по-французски. Не раз он говорил, что родом из Пикардии, сын крестьянина и дезертир. Уверял, что не умеет писать, но, быть может, обманывал меня.
Пока я говорил, вдруг явился Кампорезе и объявил его превосходительству, что покойник еще дышит. Тут генерал, взглянув на меня, сказал, что когда бы тот сумел одолеть болезнь, он был бы весьма рад.
— Также и я, монсеньор; однако духовник этой ночью точно отправит его на тот свет.
— Зачем же, по-вашему, он станет это делать?
— Затем, чтобы не попасть на галеры, к которым приговорит его ваше превосходительство за нарушение тайны исповеди.
Раздался смех, старый генерал насупил брови. При разъезде гостей я провожал госпожу Ф., идущую впереди под руку с господином Д.Р. к карете, и она, оборотясь, велела подняться в карету и мне, так как накрапывал дождь. (Она впервые оказывала мне столь великую честь.)
— Я думаю то же, что и вы, — сказала она, — но вы донельзя рассердили генерала.
— Несчастье это неизбежно, сударыня: я не умею лукавить.
— Вы могли бы, — заметил господин Д.Р., — избавить генерала от славной шутки о том, как духовник отправит на тот свет принца.
— Я полагал позабавить его, как, я видел, позабавил ваше превосходительство и вас, сударыня. Того, кто умеет смешить, любят.
— Но тот, кто не умеет смеяться сам, не может его любить.
— Готов поспорить на сотню цехинов, что безумец этот поправится и, раз генерал на его стороне, начнет пожинать плоды своей выдумки. Не терпится мне взглянуть, как его будут почитать за принца, а он станет увиваться за госпожой Сагредо.
При имени этой дамы моя красавица, которая ее недолюбливала, расхохоталась как сумасшедшая; а господин Д.Р., выходя из кареты, пригласил меня в дом. У него было в обычае всякий раз, как они ужинали вместе у генерала, после ужина проводить полчаса у нее — наедине, ибо господин Ф. не показывался никогда. Стало быть, парочка эта впервые допускала к себе третьего; в восторге от подобного отличия, я не сомневался, что оно не останется без последствий. Я вынужден был скрывать свою радость, однако это не помешало мне придавать комический оборот и веселость всему разговору. Трио наше продолжалось четыре часа, и во дворец мы вернулись в два часа пополуночи. В ту ночь они впервые узнали, каков я есть. Госпожа Ф. сказала господину Д.Р., что никогда еще так не смеялась и не могла даже подозревать, что простые слова бывают столь смешными.
Ясно было одно: поскольку смеялась она всем моим речам, я обнаружил в ней бездну ума и за веселость ее влюбился, отправившись спать в убеждении, что впредь уже не сумею изображать перед ней равнодушного.
Когда наутро я проснулся, мой новый слуга сообщил, что бывшему покойнику лучше и госпитальный врач даже полагает его жизнь вне опасности. Зашел об этом разговор и за столом; я не промолвил ни слова. Еще через день светлейшему, по приказанию генерала, отвели чистое помещение и дали лакея; одели, принесли рубашек, а после того как генерал-проведитор по излишней милости нанес ему визит, примеру его последовали все высшие офицеры, не исключая и господина Д.Р., — в большой мере из любопытства. К нему отправилась госпожа Сагредо, а за нею и все дамы; одна лишь госпожа Ф. не пожелала свести с ним знакомство и сказала со смехом, что пойдет, лишь если я сделаю одолжение и представлю ее. Я просил уволить меня от этого.
Его величали «высочеством», он звал госпожу Сагредо «своей принцессой». Господин Д.Р. пробовал уговорить и меня нанести ему визит, но я отвечал, что высказался уже достаточно и не намерен теперь, набравшись храбрости либо низости, противоречить сам себе. Если бы у кого-нибудь нашелся французский альманах из тех, что содержат генеалогии всех именитых родов Франции, обман бы немедля раскрылся; но ни у кого его не случилось, даже у самого французского консула, болвана, кстати, первостатейного. Не прошло и недели после метаморфозы безумца, как он стал появляться в свете. Обедал и ужинал он у генерала, и каждый вечер бывал в обществе, но неизменно напивался допьяна и засыпал. Невзирая на это, его по-прежнему почитали за принца: во-первых, потому что он без всякой опаски ожидал ответа, который генерал, писавший в Венецию, должен был получить на свое письмо; во-вторых, потому что требовал от епископата примерно наказать священника, нарушившего тайну исповеди и разгласившего его секрет. Священник уже сидел в тюрьме, и не во власти генерала было защитить его.
Все высшие офицеры приглашали самозванца на обед; один господин Д.Р. все не решался этого сделать, ибо госпожа Ф. без околичностей объявила, что в этом случае останется обедать дома. Я еще раньше почтительно известил его, что в тот день, когда ему угодно будет пригласить принца, не смогу у него быть.
Однажды, выйдя из старой крепости, повстречал я светлейшего на мосту, который ведет к эспланаде. Став передо мной, он с благородным негодованием упрекает меня в том, что я никак не зайду его проведать, и немало меня смешит. Посмеявшись, я отвечаю, что ему не мешало бы подумать, как унести ноги прежде, чем генерал получит ответ, узнает правду и учинит расправу, и вызываюсь помочь, сторговавшись с капитаном неаполитанского судна, чтобы тот спрятал его на борту. Вместо того чтобы принять мой дар, несчастный начинает осыпать меня бранью.
Безумец этот ухаживал за госпожой Сагредо, которая, гордясь, что французский принц признал ее превосходство над остальными дамами, обходилась с ним благосклонно. За обедом у господина Д.Р., где собралось большое общество, она спросила, отчего я советовал принцу бежать.
— Он сам поведал мне о том, дивясь упорству, с каким вы почитаете его за обманщика, — сказала она.
— Я дал ему этот совет, сударыня, ибо у меня доброе сердце и здравый рассудок.
— Стало быть, все мы, не исключая и генерала, дураки?
— Подобный вывод был бы несправедлив, сударыня. Если чье-то мнение противно мнению другого, это отнюдь не означает, что кто-то из двоих дурак. Быть может, через восемь-десять дней я сочту, что заблуждался, но оттого не стану полагать себя глупей других. Однако же для дамы столь умной, как вы, не составит труда различить в этом человеке принца или крестьянина по манерам его и образованности. Хорошо ли он танцует?
— Он не умеет сделать и шагу; но он презирает танцы и говорит, что не хотел им учиться.
— Учтив ли он за столом?
— Бесцеремонен: не желает, чтобы ему переменили тарелку; ест из общего блюда своей собственной ложкой; не умеет сдержать отрыжки; зевает и встает первым, когда ему заблагорассудится. Ничего удивительного: он дурно воспитан.
— Но, несмотря на это, весьма обходителен — так мне кажется. Он чистоплотен?
— Отнюдь нет; но он еще не вполне обзавелся бельем.
— Говорят, он не пьет ни капли.
— Вы шутите; по два раза на дню встает из-за стола пьяным. Но здесь его нельзя не пожалеть: он не умеет пить так, чтобы вино не бросилось ему в голову. Ругается, как гусар, и мы смеемся — но он никогда ни на что не обижается.
— Он умен?
— У него необыкновенная память: всякий день он рассказывает нам новые истории.
— Говорит ли о семье?
— Часто вспоминает мать — он нежно ее любит. Она из рода Дюплесси.
— Но если она еще жива, ей должно быть сейчас лет сто пятьдесят — четырьмя годами более или менее.
— Что за нелепость!
— Именно так, сударыня. Она вышла замуж во времена Марии Медичи.
— Однако ж имя ее значится в метрическом свидетельстве; но вот печать его...
— Известно ли ему, что за герб у него на щите?
— Вы сомневаетесь?
— Думаю, он этого не знает.
Общество поднимается из-за стола. Минутой позже докладывают о приезде принца, он входит и госпожа Сагредо недолго думая говорит:
— Дорогой принц, Казанова убежден, что вы не знаете своего герба.
Услыхав эти слова, он с усмешкой подступает ко мне, называет трусом и тыльной стороной руки дает мне пощечину, сбивая с моей головы парик. Удивленный, я медленно направляюсь к двери, беру по пути шляпу и трость и, спускаясь по лестнице, слышу, как господин Д.Р. громким голосом велит выкинуть безумца в окно.
Выйдя из дома, я поджидаю его у эспланады, но вижу, как он появляется с черного хода, и бегу по улице в уверенности, что не разминусь с ним. Загнав в угол меж двумя стенами, я начинаю его лупить смертным боем: вырваться оттуда он не может, и ему ничего не остается, как вытащить шпагу — но ему это и в голову не приходит.
Я бросил его, окровавленного, распростертым на земле, пересек окружавшую толпу зевак и отправился в Спилеа, чтобы в кофейном доме разбавить лимонадом без сахара горечь во рту. Не прошло и пяти минут, как вокруг меня столпились все молодые офицеры гарнизона и стали в один голос твердить, что мне нужно было убить его; наконец они мне надоели: я наказал его так, что если он не умер, то не по моей вине; а обнажи он шпагу, я убил бы его.
Получасом позже является адъютант генерала и от имени его превосходительства велит мне отправляться под арест на бастарду. Так зовется главная галера; арестанта здесь заковывают в ножные кандалы, словно каторжника. Я отвечаю, что расслышал его, и он удаляется. Я выхожу из кофейни, но вместо того чтобы направиться к эспланаде, сворачиваю в конце улицы налево и шагаю к берегу моря. Иду с четверть часа и вижу привязанной пустую лодку с веслами; сажусь, отвязываю ее и гребу к большой шестивесельной шлюпке. Достигнув ее, прошу капитана поднять парус и доставить меня на борт виднеющегося вдали большого рыбачьего судна, которое направляется к островку Видо; лодку свою я бросаю. Хорошо заплатив, поднимаюсь на судно и завожу с хозяином торг. Едва ударили мы по рукам, он ставит три паруса, свежий ветер наполняет их, и через два часа, по его словам, мы уже находимся в пятнадцати милях от Корфу.
Ветер внезапно стих, и я велел грести против течения. К полуночи все сказали, что не могут рыбачить без ветра и выбились из сил. Они предложили мне отдохнуть до рассвета, но я не хочу спать. Плачу какую-то безделицу и велю переправить меня на берег, не спрашивая, где мы находимся, чтобы не пробудить подозрений. Я знал одно: я в двадцати милях от Корфу и в таком месте, где никому не придет в голову меня искать.
В лунном свете виднелась лишь церквушка, прилегающая к дому, длинный, открытый с двух концов сарай, а за ним луг шагов в сто шириной и горы. До зари пробыл я в сарае, растянувшись на соломе, и, несмотря на холод, довольно сносно выспался. То было первое декабря, и, невзирая на теплый климат, я закоченел без плаща в своем легком мундире.
Заслышав колокольный звон, я направляюсь в церковь. Поп с длинной бородой, удивившись моему появлению, спрашивает по-гречески, ромео ли я, то есть грек ли; я отвечаю, что я фрагико, итальянец; не желая далее слушать, он поворачивается ко мне спиной, уходит в дом и запирает двери.
Я возвращаюсь к морю и вижу, как от тартаны, стоящей на якоре в сотне шагов от острова, отчаливает четырехвесельная лодка и, подплыв к берегу, оказывается как раз там, где я стою. Передо мной появляются обходительный на вид грек, женщина и мальчик лет десяти-двенадцати. Я спрашиваю грека, откуда он и удачно ли было его путешествие; он отвечает по-итальянски, что плывет с женой и сыном с Кефалонии и направляется в Венецию; но прежде он хотел бы послушать мессу в церкви Пресвятой Девы в Казопо, чтобы узнать, жив ли его тесть и заплатит ли приданое его жены.
— Как же вы это узнаете?
— Узнаю от попа Дельдимопуло: он сообщит мне оракул Пресвятой Девы в точности.
Повесив голову, плетусь я за ним в церковь. Он говорит с попом и дает ему денег. Поп служит мессу, уходит в святая святых храма и, явившись оттуда четвертью часа позже, снова восходит на алтарь, оборачивается к нам, сосредоточивается, оправляет свою длинную бороду и возглашает десять-двенадцать слов оракула. Грек с Кефалонии — но на сей раз отнюдь не Одиссей — с довольным видом дает обманщику еще денег и уходит. Провожая его к лодке, я спрашиваю, доволен ли он оракулом.
— Очень. Теперь я знаю, что тесть мой жив и приданое он заплатит, если я оставлю у него сына. Он всегда был страстно к нему привязан, и я оставлю ему мальчика.
— Этот поп — ваш знакомец?
— Он не знает даже, как меня зовут.
— Хороши ли товары на вашем корабле?
— Изрядны. Пожалуйте ко мне на завтрак и увидите все сами.
— Не откажусь.
Я был в восторге от того, что на свете, оказывается, по-прежнему есть оракулы, и уверен, что пребудут они, пока не переведутся греческие попы. Мы с этим славным человеком отправились на борт его тартаны; он велел подать отличный завтрак. Из товаров он вез хлопок, ткани, виноград коринку, масла всякого рода и отменные вина. Еще у него были на продажу чулки, хлопковые колпаки, зонты и солдатские сухари, весьма мною любимые, ибо тогда было у меня тридцать зубов, и как нельзя более красивых. Из тридцати осталось у меня ныне лишь два; двадцать восемь, равно как множество иных орудий, меня покинули; но — dum vita superest, bene est *. Я купил всего понемногу, кроме хлопка, так как не знал, что с ним делать, и, не торгуясь, заплатил те тридцать пять-сорок цехинов, что он запрашивал. Тогда он подарил мне шесть бочонков великолепной паюсной икры.
Я стал хвалить одно вино с Занте, которое он называл «генероидами», и он отвечал, что если б я составил ему компанию до Венеции, он бы каждый день давал мне бутылку, даже и во все сорок дней поста. По-прежнему несколько суеверный, я усмотрел в этом приглашении глас Божий и уже готов был принять его — по самой нелепой причине: только потому, что это странное решение явилось безо всякого размышления. Таков я был; но теперь, к несчастью, стал другим. Говорят, старость делает человека мудрым: не понимаю, как можно любить следствие, если причина его отвратительна.
Но в тот самый миг, когда я собрался было поймать его на слове, он предложил мне за десять цехинов отличное ружье, уверяя, что на Корфу всякий даст за него двенадцать. При слове «Корфу» я решил, что снова слышу глас Божий и он велит мне возвратиться на остров.
Я купил ружье, и доблестный мой кефалониец подарил мне еще прелестный турецкий ягдташ, набитый свинцом и порохом. Пожелав ему доброго пути, я взял свое ружье в великолепном чехле, сложил все покупки в мешок
и вернулся на берег в твердой решимости поместиться
у попа-жулика, чего бы это ни стоило. Выпитое вино придало мне духу, и я должен был добиться своего. В карманах у меня лежали четыре-пять сотен медных венецианских монет; несмотря на тяжесть, мне пришлось запастись ими: нетрудно было предположить, что на острове Казопо медь эта могла мне пригодиться.
Итак, сложив мешок свой под навес сарая, я с ружьем на плече направился к дому попа. Церковь была закрыта. Но теперь мне надобно дать читателям понятие о моем тогдашнем состоянии. Я пребывал в спокойном отчаянии. В кошельке у меня было три или четыре сотни цехинов, но я понимал, что вишу здесь на волоске и мне нельзя находиться здесь долго: скоро все узнают, где я, а поскольку осудили меня заочно, то и обойдутся со мной по заслугам. Я был бессилен принять решение: одного этого довольно, чтобы любое положение сделалось ужасным. Если бы я по своей воле возвратился на Корфу, меня бы сочли сумасшедшим: я неизбежно предстал бы мальчишкой либо трусом; а дезертировать вовсе мне не хватало духу. Не тысяча цехинов, оставленная мною у казначея в большой кофейне, не пожитки мои, довольно богатые, и не страх оказаться в нищете были главной причиной этой нравственной немощи — но госпожа Ф., которую я обожал и у которой до сих пор не поцеловал даже руки. Пребывая в подобном унынии, мне ничего не оставалось, как отдаться самым насущным нуждам; а в ту минуту самым насущным было отыскать кров и пищу.
Я громко стучусь к священнику. Он подходит к окну и, не дожидаясь, пока я скажу хоть слово, захлопывает его. Я стучусь снова, бранюсь, бешусь, никто не отвечает, и в гневе я разряжаю ружье в голову барана, что щиплет травку в двадцати шагах от меня. Пастух кричит, поп мчится к окну с воплем «Держи вора!», и в тот же миг гремит набат. Бьют в три колокола сразу, и я, предполагая столпотворение и не ведая, каков будет его конец, перезаряжаю ружье.
Минут через восемь-десять я вижу, как с горы катится толпа крестьян с ружьями, либо с вилами, либо с длинными пиками. Я ухожу под навес, но не из страха, ибо не думаю, что люди эти будут убивать меня, одного, даже не выслушав.
Первыми подбежали десять-двенадцать юношей, держа ружья наперевес. Я швыряю им под ноги пригоршню медных монет, они в удивлении останавливаются, подбирают их, и я продолжаю кидать монеты другим прибывающим взводам; наконец денег у меня не остается, и ко мне больше никто не бежит. Все мужичье застыло в остолбенении, не понимая, что делать с молодым человеком, мирным на вид и разбрасывающим просто так свое добро.
Я не мог говорить, пока не замолкли оглушительные колокола; но пастух, поп и церковный сторож опередили меня — тем более что говорить я хотел по-итальянски. Все трое разом обратились к черни. Я уселся на свой мешок и сидел спокойно.
Один из крестьян, пожилой и разумный на вид, подходит ко мне и по-итальянски спрашивает, зачем я убил барана.
— Затем, чтобы заплатить за него и съесть.
— Но его святейшество волен запросить за него цехин.
— Вот ему цехин.
Поп берет деньги, удаляется, и ссоре конец. Крестьянин, что говорил со мною, рассказывает, что в войне 1716 года защищал Корфу. Похвалив его, я прошу найти для меня удобное жилище и хорошего слугу, который мог бы готовить мне еду. Он отвечает, что у меня будет целый дом и он сам станет стряпать, только надобно подняться в гору. Я соглашаюсь, мы поднимаемся, а за нами два дюжих парня несут мой мешок и барана. Я говорю этому человеку, что желал бы иметь у себя на военной службе две дюжины парней, таких, как эти двое; я стану платить им по двадцать монет в день, а ему, как поручику, по сорок. Он отвечает, что я в нем не ошибся и буду доволен своей гвардией.
Мы входим в весьма удобный дом; мне предоставляют первый этаж, три комнаты, кухню и длинную конюшню, которую я немедля превращаю в караульню.
Оставив меня, крестьянин отправился за всем, что мне было необходимо, прежде всего — искать женщину, которая сшила бы мне рубашек. В тот же день было у меня все: кровать, обстановка, добрый обед, кухонная утварь, двадцать четыре парня, каждый со своим ружьем, и старая-престарая портниха с молоденькими девушками-подмастерьями, чтобы кроить и шить рубашки. После ужина пришел я в наилучшее расположение духа: вокруг меня собралось тридцать человек, которые обходились со мной как с государем и не могли понять, что понадобилось мне на их острове. Одно лишь мне не нравилось — девицы не понимали по-итальянски, а я слишком дурно знал по-гречески, чтобы питать надежду просветить их своими речами.
Наутро предстала передо мной моя гвардия под ружьем. Боже! Как я смеялся! Славные мои солдаты все как один были бравые парни; но рота солдат без мундиров и строя уморительна. Хуже стада баранов. Однако ж они научились отдавать честь ружьем и повиноваться приказам командиров. Я выставил трех часовых: одного у караульни, другого у своей комнаты и третьего у подножья горы, откуда видно было побережье. Он должен был предупредить, если появится на море вооруженный корабль. В первые два-три дня я полагал все это шуткой; но поняв, что, возможно, буду вынужден применить силу, защищаясь от другой силы, шутить перестал.
Щедрость обеспечила мне любовь всего острова. Кухарка, которая нашла мне белошвеек, надеялась, что в какую-нибудь из них я влюблюсь — но не во всех разом; я превзошел ее ожидания, и она позволяла мне насладиться всякой, что мне нравилась; в долгу я не оставался. Жизнь я вел воистину счастливую, ибо и стол у меня был не менее изысканный. Подавали мне упитанных барашков да бекасов, подобных которым пришлось мне отведать лишь двадцатью двумя годами позже, в Петербурге. Пил я только вино со Скополо и лучшие мускаты со всех островов архипелага. Единственным моим сотрапезником был поручик. Никогда не выходил я на прогулку без него и без двух своих бравых парней «паликари». Эти доблестные стражи шли за мной для защиты от нескольких сердитых юношей, воображавших, будто из-за меня их оставили возлюбленные белошвейки. Я рассудил, что без денег мне пришлось бы худо; но без денег я, быть может, и не отважился бы бежать с Корфу.
Прошла неделя, и вот однажды за ужином, часа за три до полуночи, послышался голос часового: «Кто идет?» Поручик мой выходит и, вернувшись через минуту, сообщает, что некий добрый человек, говорящий по-итальянски, хочет поведать мне нечто важное. Я велю ввести его, и в присутствии поручика он, к изумлению моему, произносит с печальным видом такие слова:
— Послезавтра, в воскресенье, святейший поп Дельдимопуло возгласит вам катарамонахию. Если вы не помешаете этому, долгая лихорадка в полтора месяца сведет вас в мир иной.
— Никогда не слыхал о таком снадобье.
— Это не снадобье. Это анафема, проклятие, оглашенное со святыми дарами в руках; такова его сила.
— Что за нужда у священника убивать меня подобным образом?
— Вы нарушаете мир и порядок в его приходе. Вы завладели множеством девушек, и бывшие возлюбленные не желают брать их в жены.
Велев поднести ему вина и поблагодарив, я пожелал ему доброй ночи. Дело представилось мне серьезным: я не верил ни в какие катарамонахии, но нимало не сомневался в силе ядов. Назавтра, в субботу, не сказавшись поручику, я на заре отправился в церковь и, застав попа врасплох, произнес:
— При первом же приступе лихорадки, какой со мною случится, я размозжу вам голову. Стало быть, выбирайте: либо проклятие ваше подействует в один день, либо пишите завещание. Прощайте.
Предупредив его таким образом, я возвратился в свой дворец. В понедельник с самого раннего утра он явился с визитом. У меня болела голова. Священник спросил, как мое здоровье, и я сказал ему об этом; немало меня насмешив, он пустился заверять, что виноват во всем тяжелый воздух острова Казопо.
После его посещения прошло три дня; я как раз собирался сесть за стол, но вдруг часовой на передней линии, которому видно было море, подает сигнал тревоги. Поручик выходит и, возвратившись четырьмя минутами позже, объявляет, что к острову причалила вооруженная фелюга и на берег спустился офицер. Поставив свое войско под ружье, я выхожу и вижу, как поднимается в гору, направляясь к моим квартирам, офицер в сопровождении крестьянина. Поля его шляпы опущены; он старательно раздвигает тростью кусты, мешающие движению. Офицер один — следовательно, мне нечего бояться; я вхожу в свою комнату и велю поручику отдать ему воинские почести и ввести в дом. Надев шпагу, я стоя поджидаю его.
Это все тот же адъютант Минотто, который передавал мне приказ отправляться на бастарду.
— Вы один, — говорю я, — и значит, пришли ко мне как друг. Позвольте обнять вас.
— Мне ничего не остается, как прийти по-дружески; для врага у меня недостало бы сил одержать победу. Но не сон ли все, что я вижу?
— Садитесь, отобедаем вместе. Стол будет хорош.
— С удовольствием. А после обеда вместе уедем отсюда.
— Уедете вы один, если пожелаете. Я же уеду, только если буду уверен, что не попаду под арест и получу удовлетворение. Генерал должен отправить этого полоумного на галеры.
— Будьте благоразумны; лучше вам будет ехать со мной и по своей воле. Мне приказано препроводить вас силой, но сил у меня не хватит; довольно будет моего рапорта, и за вами пришлют столько людей, что вам придется сдаться.
— Никогда я не сдамся, дорогой друг; живым меня не взять.
— Но вы с ума сошли — ведь вы не правы. Вы ослушались приказа отправляться на бастарду. Только в этом ваша вина, ибо в остальном вы тысячу раз правы. Сам генерал так сказал.
— Стало быть, я должен был идти под арест?
— Без сомнения. Повиноваться — наш первый долг.
— Значит, на моем месте вы бы подчинились?
— Не могу знать; знаю только, что когда б не подчинился, то совершил бы проступок.
— Следовательно, если сейчас я сдамся, вина моя будет много больше и обойдутся со мной хуже, чем если б я не ослушался несправедливого приказа?
— Не думаю. Едем, и вы все узнаете.
— Вы хотите, чтоб я ехал, не зная своей участи? Не ожидайте чуда. Лучше будем обедать. Если уж я такой преступник, что ко мне применяют силу, я сдамся силе; виновней мне уже не быть, хоть и будет пролита кровь.
— Напротив, вина ваша возрастет. Будем обедать. Быть может, добрая еда придаст вам рассудительности.
К концу обеда до нас донесся шум. Поручик сказал, что к дому стекаются толпы крестьян, привлеченные слухом, будто фелюга пришла с Корфу только затем, чтобы увезти меня, и готовые действовать по моему приказанию. Я велел ему разубедить этих славных храбрецов и, выставив им бочонок кавалльского вина, отослать по домам.
Воодушевившись, они разрядили в воздух ружья. Адъютант, улыбаясь, сказал, что все это весьма мило, но если ему придется уехать на Корфу без меня, это, напротив, будет выглядеть ужасно, ибо он будет вынужден представить весьма подробный рапорт.
— Я поеду с вами, если вы дадите мне слово чести, что я сойду на Корфу как свободный человек.
— У меня приказ доставить вас к господину Фоскари на бастарду.
— На сей раз вы не исполните приказа.
— Для генерала дело чести — заставить вас повиноваться, и, поверьте, он найдет способ это сделать. Но скажите на милость, что вы станете делать, если генерал ради забавы решится оставить вас здесь?.. Однако здесь вас не оставят. Я представлю рапорт, и дело решится без кровопролития.
— Нелегко будет это сделать, не учинив бойни. С пятью сотнями здешних крестьян мне не страшны и три тысячи человек.
– Найдут человека, одного, и обойдутся с вами как с главарем бунтовщиков. Все эти преданные вам люди не в силах защитить вас от одного-единственного, который за плату продырявит вам череп. Скажу больше. Из всех этих греков, что вас окружают, не найдется ни одного, кто бы не согласился убить вас и заработать двадцать цехинов. Поверьте мне, и едем со мной немедленно. На Корфу вас ожидает в некотором роде триумф. Вам станут рукоплескать, вас будут чествовать; вы расскажете сами, какое безумство совершили, и все посмеются, но в то же время и восхитятся тем, что немедля по приезде моем вы поддались на доводы здравого смысла. Все почитают вас. Господин Д.Р. проникся к вам великим уважением за мужество, поскольку вы не стали дырявить насквозь этого безумца, чтобы не оказаться непочтительным к хозяину дома. Да и сам генерал должен ценить вас, ибо вряд ли позабыл, что вы ему говорили.
— А какова судьба этого несчастного?
— Тому четыре дня, как фрегат майора Сордина привез депеши, и генерал, судя по всему, получил достаточные разъяснения, чтобы поступить так, как поступил. Безумец исчез. Никто не знает, что с ним сталось, и никто более не решается говорить о нем у генерала, потому что промах последнего слишком очевиден.
— Но бывал ли он еще в обществе после того, как я поколотил его тростью?
— Фи! Разве вы забыли, что он был при шпаге? Большего и не требовалось: никто не пожелал впредь его видеть. У него, как оказалось, было сломано предплечье и раздроблена челюсть; но уже через неделю его превосходительство изгнал жулика, невзирая на плачевное состояние. Единственно чему дивились на Корфу, так это вашему бегству. Три дня полагали, что господин Д.Р. укрывает вас у себя, и открыто порицали его, пока он наконец не объявил во всеуслышание за столом у генерала, что не знает, где вы находитесь. Сам генерал был весьма опечален вашим бегством вплоть до вчерашнего полудня, когда все открылось. Протопоп Булгари получил от здешнего попа письмо, в котором тот жалуется, что некий офицер-итальянец вот уже десять дней как завладел островом и чинит на нем насилие. Он обвиняет вас в том, что вы совратили здесь всех девиц и грозились убить его, если он возгласит вам анафему. Письмо это прочитано было в обществе, и генерал много смеялся, однако велел мне сегодня утром взять дюжину гренадеров и отправляться за вами.
— Всему виною госпожа Сагредо.
— Верно; и она совсем убита. Нам с вами было бы недурно нанести ей завтра же утром визит.
— Завтра? Вы уверены, что я не окажусь под стражей?
— Да, уверен, ибо знаю, что его превосходительство — человек чести.
— Я тоже. Позвольте обнять вас. Мы отправимся отсюда вместе, когда минет полночь.
— Но отчего не раньше?
— Оттого, что иначе мне грозит опасность провести ночь на бастарде. Я хочу прибыть на Корфу при свете дня: тогда торжество ваше будет блистательно.
— Но что мы станем тут делать еще восемь часов?
— Прежде пойдем к девицам — на Корфу таких лакомых нет; а после славно поужинаем.
Я велел поручику своему распорядиться насчет еды для солдат, что находились на фелюге, и подать нам самый лучший и обильный ужин, так как в полночь я хочу ехать. Подарив ему все свои богатые припасы, я отослал на фелюгу все, что желал оставить себе. Двадцать четыре моих солдата, получив от меня вперед недельное жалованье, изъявили готовность сопровождать меня под командой поручика на фелюгу, отчего Минотто смеялся всю ночь до упаду. В восемь часов утра мы прибыли на Корфу и причалили прямо к бастарде, на которую и препроводил меня Минотто, заверив, что немедля отправит мои пожитки к господину Д.Р. и отправится с рапортом к генералу.
Господин Фоскари, который командовал галерой, встретил меня как нельзя хуже. Будь в его душе хоть немного благородства, он бы не стал с такой торопливостью сажать меня на цепь; стоило ему подождать всего лишь четверть часа и поговорить со мной — и я бы не подвергся подобному оскорблению. Не сказав мне ни единого слова, он отправил меня к начальнику гавани, тот велел мне садиться и протянуть ногу, чтобы заковать ее: в тех местах, впрочем, кандалы не считаются бесчестьем, к несчастью, даже на галерах для каторжников, которых уважают больше солдат.
Правая моя нога была уже в цепях, а с левой снимали башмак, готовясь заковать и ее, но тут к господину Фоскари явился адъютант от его превосходительства с приказанием вернуть мне шпагу и отпустить на свободу.
Я просил позволения изъявить свое почтение благородному губернатору острова, но адъютант сказал, что в этом нет нужды.
Я немедля отправился к генералу и, не говоря ни слова, отвесил ему глубокий поклон. Он с важным видом велел мне быть впредь умнее и затвердить, что первейший долг мой на избранном поприще — повиноваться; а главное — быть благоразумным и скромным. Я понял смысл двух этих слов и сделал надлежащие выводы.
Явившись к господину Д.Р., обнаружил я радость на всех лицах. Приятные минуты всегда приносили мне вознаграждение за все, что случалось мне перенести дурного, — настолько, что начинал я любить и самую их причину. Невозможно почувствовать должным образом удовольствие, если не предварили его какие-либо тяготы, и величина удовольствия зависит от величины перенесенных тягот. Господин Д.Р. на радостях даже расцеловал меня. Подарив мне прелестное кольцо, он сказал, что я поступил совершенно правильно, не открыв никому, и в особенности ему самому, своего укрытия.
— Вы не поверите, как беспокоится о вас госпожа Ф., — продолжал он с видом достойным и искренним.
— Вы доставите ей немалое удовольствие, отправившись к ней теперь же.
С каким наслаждением выслушал я этот совет из его собственных уст! Однако слова «теперь же» огорчили меня: ночь я провел на фелюге и, как мне казалось, своим видом мог ее напугать. Но нужно было идти, объяснить ей причину моего вида и даже обратить его себе в заслугу.
Итак, я отправился к ней; она еще спала, но горничная проводила меня в ее покои и заверила, что госпожа вот-вот позвонит и будет счастлива узнать о моем приходе. В те полчаса, что я провел с этой девицей, она пересказала великое множество разговоров о моем поступке и бегстве. Все сказанное ею доставило мне лишь величайшее удовольствие, ибо, как я убедился, все без исключения одобряли мое поведение.
Горничная вошла к хозяйке и минутой позже позвала меня. Она раздвинула полог, и взору моему, казалось, предстала Аврора в россыпи роз, лилий и нарциссов. Прежде всего я сказал, что если бы не приказ господина Д.Р., я никогда не посмел бы предстать перед нею в подобном виде, и она отвечала, что господину Д.Р. известно, какой интерес питает она к моей особе, и сам он уважает меня не меньше.
— Не знаю, сударыня, чем заслужил я столь великое счастье; самое большее, о чем я мечтал, — это простое снисхождение.
— Все мы восхищались тем, что вы нашли в себе силы сдержаться и не проткнуть шпагой того безумца; его бы выкинули в окно, когда б он не спасся бегством.
— Не сомневайтесь, сударыня, если б не ваше присутствие, я убил бы его.
— Вы, вне сомнения, весьма любезны; однако нельзя поверить, будто в тот досадный миг вы подумали обо мне.
При этих словах я опустил глаза и отвернулся. Приметив кольцо и узнав, что подарил мне его господин Д.Р., она похвалила его и захотела услышать во всех подробностях, как я жил после своего бегства. Я рассказал ей все в точности, обойдя лишь такой предмет, как девицы: он бы ей наверняка не понравился, а мне — не сделал чести. В житейских отношениях всегда следует знать, где положить предел доверительности. Правда, о которой лучше бы умолчать, много обширнее, чем та благовидная правда, какую можно рассказать вслух.
Посмеявшись, госпожа Ф. сочла мое поведение совершенно удивительным и спросила, отважусь ли я повторить свой прелестный рассказ дословно генерал-проведитору. Я обещал ей сделать это, если сам генерал попросит меня, и она велела мне быть наготове.
— Мне хочется, чтобы он полюбил вас и стал главным вашим покровителем, который оградил бы вас от несправедливостей, — сказала она. — Доверьтесь мне.
Я отправился к майору Мароли осведомиться, как обстоят дела в нашем банке; приятно было узнать, что, едва я исчез, он исключил меня из доли. Я забрал принадлежавшие мне четыреста цехинов, оговорив, что смотря по обстоятельствам могу войти в долю снова.
Наконец, под вечер, принарядившись, отправился я за Минотто, чтобы вместе идти с визитом к госпоже Сагредо. Она пользовалась благосклонностью генерала и, исключая госпожу Ф., была самой красивой из тех венецианских дам, которые находились на Корфу. Меня она не ожидала увидеть, ибо была причиной происшествия, заставившего меня удрать, и полагала, что я на нее в обиде. Я поговорил с ней откровенно и разубедил ее. Она обошлась со мной как нельзя более учтиво и просила даже захаживать к ней иногда по вечерам. Я склонил голову, не приняв, но и не отвергнув приглашения. Как мог я идти к ней, зная, что госпожа Ф. ее не переносит! Помимо прочего, дама эта любила карты, но нравились ей лишь те партнеры, что проигрывали, позволяя выигрывать ей. Минотто в карты не играл, но заслужил ее расположение своей ролью Меркурия.
Вернувшись домой, я застал во дворце госпожу Ф. в одиночестве: господин Д.Р. был занят каким-то письмом. Она пригласила меня рассказать ей обо всем, что приключилось со мной в Константинополе, и я не раскаялся, что уступил. Моя встреча с женой Юсуфа увлекла ее беспредельно, а ночь, проведенная с Исмаилом, когда мы наблюдали за купанием его любовниц, воспламенила ее настолько, что в ней, я видел это, проснулась страсть. Я старался говорить обиняками, но она то находила слова мои слишком туманными и требовала, чтобы я изъяснялся понятнее, то, когда я наконец объяснялся, выговаривала мне, что я выражаюсь чересчур ясно. Я нимало не сомневался, что подобным путем сумею вызвать в ее душе благосклонность. Тот, кто умеет зарождать желания, может быть легко принужден утолять их: такого-то вознаграждения я и жаждал, хотя пока различал его еще весьма смутно.
В конце рассказа о славном моем пребывании на Корфу следует еще упомянуть вот о чем. Случилось так, что господин Д.Р. пригласил к ужину большое общество, и мне, само собой, пришлось потрудиться, повествуя во всех подробностях обо всем, что случилось со мной после приказа отправляться под арест на бастарду, — командир ее, господин Фоскари, сидел со мной рядом. Рассказ мой всем понравился, и было решено, что генерал-проведитор должен также получить удовольствие и услышать его из моих уст. Я сказал, что на Казопо много сена, которого вовсе нет на Корфу, и господин Д.Р. посоветовал мне не упускать случая и отличиться, немедля известив об этом генерала, что я наутро и сделал. Его превосходительство велел срочно послать туда с каждой галеры достаточное число каторжников, чтобы скосить сено и перевезти на Корфу.