55413.fb2
В апреле 1746 года синьор Джироламо Корнаро праздновал свою свадьбу с девицей из дома Соранцо. Я имел честь принимать в этом празднестве участие среди музыкантов множества оркестров, игравших три дня без перерыва во дворце Соранцо.
В последний день праздника за час до рассвета я возвращался домой совсем без сил и, спускаясь по лестнице, увидел, что какой-то садившийся в гондолу сенатор обронил письмо, когда вынимал из кармана платок. Я поспешил поднять письмо и возвратить владельцу. С благодарностями он взял его и, спросив, где я живу, непременно пожелал доставить меня к дому. Я сел рядом с ним, а через минуту он попросил меня встряхнуть ему левую руку, которую он будто бы вдруг перестал чувствовать.
Я принялся изо всех сил трясти руку, но он еле слышным голосом пробормотал, что отнимается вся левая сторона и он умирает.
Перепугавшись, я посветил на него фонарем и увидел перекошенный рот и помертвевшее лицо, то есть несомненные признаки апоплексического удара. Велев лодочнику остановиться, я выпрыгнул из гондолы и побежал в ближайшую кофейню, где мне показали дом лекаря.
Я поспешил к нему, и когда после громкого стука в двери мне отворили, почти силой заставил эскулапа следовать за мной в ожидавшую нас гондолу. Он сразу же пустил сенатору кровь. Я тем временем раздирал свою рубашку для компрессов и повязки.
Когда все было сделано, я велел гребцам налечь на весла, и мы тотчас поплыли к Санта-Марине. Разбуженные слуги перенесли сенатора в постель почти без признаков жизни.
Приняв на себя роль распорядителя, я велел бежать за лекарем, а последний, явившись, еще раз пустил кровь, чем и подтвердил правильность уже сделанного мною.
Я счел себя вправе остаться присматривать за больным и устроился возле его постели.
По прошествии часа явились двое патрициев, друзья страждущего. Оба были в отчаянии. Поскольку лодочники рассказали, что я все знаю, они стали расспрашивать меня, но не захотели выяснить, кто я таков; мне же показалось наилучшим хранить скромное молчание.
Больной оставался недвижим, и только дыхание показывало, что он еще жив. Ему делали примочки, а призванный неизвестно зачем священник, казалось, лишь дожидался его смерти. По моему настоянию никого не принимали, и возле больного оставались только я и оба патриция. В полдень, не отходя от его постели, мы пообедали, сохраняя полнейшее молчание.
Вечером старший из патрициев сказал мне, что, если у меня есть дела, я могу идти, а они проведут ночь на матрасах в комнате больного. «Что касается меня, сударь, то я останусь вот на этом стуле возле постели, ибо, если уйду, больной непременно умрет». Такой ответ, как и следовало ожидать, поразил их, и они с удивлением переглянулись.
Из немногих слов, произнесенных за ужином, я узнал, что сенатором, другом этих господ, был сеньор Брагадино, весьма известный в Венеции как красноречием и талантами государственного мужа, так и любовными приключениями бурной своей молодости.
Теперь он вел жизнь умиротворенного философа среди утех приятельства, которые доставляли ему не отходившие от него в этот час друзья — оба люди честные и любезные, из семейств Дандоло и Барбаро. Сеньор Брагадино был человек ученый, большой шутник, имел приятную наружность и чрезвычайно мягкий характер. Он достиг уже пятидесятилетнего возраста.
Лекарь по имени Терро, взявшийся за лечение, почему-то вообразил, что для спасения надобно растирать грудь ртутью. На следующий день у больного началось сильнейшее головокружение, а лекарь объявил, что через сутки действие снадобья перейдет на другие части тела, которые нуждаются в оживлении посредством циркуляции жидкостей. К полуночи несчастный весь горел, как в предсмертной лихорадке. Приблизившись, я увидел угасающие глаза. Он еле дышал. Я послал разбудить обоих приятелей и заявил им, что если больного сейчас же не освободить от гибельной мази, он умрет. Тут же, не дожидаясь их ответа, я обнажил его грудь и снял повязку, после чего тщательно протер тело теплой водой. Через три минуты дыхание выровнялось, и больной впал в спокойный сон. Мы все трое пришли в полный восторг и отправились спать.
Лекарь явился с самого раннего утра и был очень доволен столь хорошим видом больного. Но когда синьор Дандоло объяснил ему причину такого улучшения, он с превеликим раздражением отвечал, что это смертельно опасно, и пожелал узнать, кто именно позволил отменить его предписание. Тогда сам сеньор Брагадино сказал:
— Человек, избавивший меня от удушливой ртути, понимает в медицине больше вас. — С этими словами он указал на меня.
Изгнанный лекарь разнес историю по всему городу; болезнь все более и более уступала, и когда один из родственников сенатора выразил сомнение, стоило ли лечиться у театрального скрипача, сеньор Брагадино заставил его замолчать, сказав, что один музыкант может знать больше всех лекарей Венеции, а он обязан мне жизнью.
Сенатор и оба его друга внимали мне, как оракулу. Такое отношение придало мне смелости, и я стал рассуждать как знаток физических наук и цитировал авторов, которых никогда не читал.
Синьор Брагадино имел слабость к абстрактным наукам и однажды сказал мне, что для молодого человека я знаю слишком много и, следовательно, во мне должно быть какое-то сверхъестественное начало. Он попросил меня открыть ему истину.
Вот что значит случай и сила обстоятельств! Не желая оскорблять его тщеславия отрицанием, я решился сделать ему ложное и ни с чем не сообразное признание при обоих его друзьях: я заявил, будто с помощью цифр могу получать ответы на любые вопросы. Сеньор Брагадино сказал, что это, без сомнения, та самая «ключица Соломона» (или «ключ» алхимиков), которую невежественные люди называют каббалой.
— Ты обладаешь, — присовокупил он, — истинным сокровищем, и лишь от тебя самого зависит, как можно лучше им воспользоваться.
— Не знаю уж, — отвечал я, — как мне быть с моим даром, ибо ответы цифр иногда столь невнятны, что я почти решился никогда больше не прибегать к нему. Правда, только моя цифровая пирамида дала мне счастье узнать ваше превосходительство. На второй день свадьбы Соранцо я захотел узнать у своего оракула, не случится ли на балу какая-нибудь неприятная для меня встреча. Оракул ответил: «Уходи ровно в десять часов». Я исполнил это и встретил вас.
Слушатели мои словно окаменели. Потом синьор Дандоло попросил меня ответить на вопрос, суть которого известна ему одному.
— Весьма охотно, — сказал я, понимая, что придется платить за тот наглый обман, в который я столь опрометчиво ввязался.
Он написал вопрос, из которого я не понял ни единого слова, но мне не оставалось ничего другого, как придумать ответ, который для меня был нисколько не понятнее вопроса. Синьор Дандоло прочел его один, потом второй раз, все понял и безмерно удивился: «Это божественно! Неповторимо! Это истинный дар небес!» Его восторг не мог не передаться остальным, и они стали спрашивать меня о всевозможных предметах, какие только могли себе вообразить. Все мои ответы казались им величайшим сокровищем.
Уверившись в возвышенности моей каббалистической науки, они решили использовать ее для познания настоящего и будущего. Мне же не составляло труда угадать нужное, ибо я давал лишь двусмысленные ответы, так что оракул мой по примеру дельфийского никогда не ошибался.
Я понял, насколько легко было древним жрецам обманывать невежественный мир. И всегда ловкие люди будут без труда дурачить людей простодушных.
С превеликой приятностью проводил я целые дни в обществе этих трех чудаков, почтенных как по своей честности и нравственным качествам, так и благодаря счастливым обстоятельствам рождения. Ненасытная страсть знать все больше и больше побуждала их запираться вместе со мной и проводить так по десять часов в день.
Вся Венеция ломала себе голову и не могла понять, что оказалось общего между этими почтенными мужами и мной, вкусившим всех наслаждений мира.
К началу лета сеньор Брагадино был уже почти здоров и мог появиться в Сенате. Вот что он сказал мне накануне первого своего выезда:
— Кто бы ты ни был, я обязан тебе жизнью. Те, кто хотели сделать из тебя священника, адвоката, солдата и, наконец, скрипача, всего лишь глупцы, не понявшие, с кем они имеют дело. Сам Бог велел твоему ангелу привести тебя в мои объятия. Я понял, кто ты. Если хочешь стать моим сыном, я буду считать тебя таковым до самой моей смерти. Комната твоя готова, вели перенести туда свои вещи. У тебя будет слуга, гондола в полном распоряжении, мой стол и десять цехинов каждый месяц. В твои года я получал от отца не больше. Ты можешь не заботиться о будущем. Развлекайся. И можешь положиться на меня как на советчика и друга, что бы с тобой ни случилось.
С изъявлениями благодарности бросился я перед ним на колени, уже величая его отцом. И он, заключая меня в объятия, назвал меня своим «дражайшим сыном».
Такова, любезный читатель, история моего счастливого преображения, благодаря которому я переменил низкое ремесло поденщика на положение вельможи.
Капризная Фортуна, осчастливившая меня неведомым для благоразумных людей способом, не смогла все-таки привить моей натуре умеренность и воздержание, которые прочно обеспечили бы мое будущее.
Достаточно богатый, одаренный от природы импозантной и приятной внешностью, отчаянный игрок, беззаботнейший из мотов, любитель поговорить, никогда не грешивший скромностью и не занимавший решительности, постоянно волочившийся за хорошенькими женщинами, отбивая их у незадачливых соперников, я мог вызвать у окружающих одну лишь ненависть.
Месяца через три или четыре сеньор Брагадино преподал мне еще один урок, значительно более наглядный. Мой приятель Завойский познакомил меня с одним французом по имени Аббади, который добивался у правительства места инспектора всех сухопутных сил Республики. Назначение это зависело от сенатора, и я рекомендовал француза своему покровителю, который обещал оказать протекцию; однако случай помешал ему выполнить это обещание.
Поскольку мне были нужны сто цехинов, чтобы заплатить долги, я обратился к сеньору Брагадино с просьбой ссудить мне эти деньги.
— А почему бы, мой милый, не попросить об этой любезности господина Аббади?
— Я не решаюсь, отец.
— Решайся, полагаю, он охотно даст тебе в долг.
На следующий день я отправился к французу и, поговорив немного о незначительных предметах, обратился с просьбой оказать мне услугу. Он не в самых вежливых выражениях попросил извинить его, объясняя свой отказ тысячей банальностей, которые всегда оказываются порукой в тех случаях, когда не хотят исполнить просьбу. Во время разговора явился Завойский, и я, поклонившись ему, удалился, чтобы без промедления донести моему патрону о своем безуспешном демарше. Патрон ответил мне, что у француза просто не хватает ума.
Как раз в этот день Сенат должен был обсуждать декрет о его назначении. Я отправился по своим делам, вернее, развлечениям и, вернувшись только после полуночи, лег спать, не повидав своего благодетеля. На следующий день я пошел пожелать ему доброго утра и упомянул, что собираюсь поздравить новоиспеченного инспектора.
— Не обременяй себя, друг мой, Сенат уже отверг это предложение.
— Каким образом? Ведь Аббади еще три дня назад ни в чем не сомневался.
— Так оно и было, хотели решить в его пользу, но я почел необходимым выступить против и сказал, что принципы здравой политики не позволяют нам доверить столь важный пост иностранцу.
— Удивительно, ведь еще позавчера вы придерживались иного мнения.
— Совершенно справедливо, но тогда я не знал этого человека. Вчера я понял, что у него не хватает ума для должности, на которую он претендует. Разве может здравомыслящий человек отказать тебе в ста цехинах?
Эта неосторожность стоила ему высокого положения и дохода в три тысячи экю. Тем же утром я встретил Аббади в обществе Завойского. Француз был вне себя от ярости, оно и понятно.
— Если бы вы предупредили меня, — сказал он, — что сто цехинов помогут смягчить сеньора Брагадино, я нашел бы способ добыть их.
— Будь у вас голова инспектора, об этом можно было легко догадаться.
Обида, о которой он твердил всем вокруг, оказалась для меня весьма полезной. С тех пор все, кто искал помощи моего благодетеля, обращались сначала ко мне.
Конечно, так было во все времена — покровительство министра приобретается через его фаворита, а иногда и просто камердинера. Вскоре после этого происшествия все мои долги оказались уплаченными.
Зимой я недели на две был увлечен одной юной и чрезвычайно красивой венецианкой, которую отец выставлял в качестве танцовщицы в театре. Рабство мое, возможно, продлилось бы и долее, но меня освободил Гименей. Для нее нашли мужа — французского танцовщика Бине, переделавшегося в Бинетти. (Эта синьора Бинетти обладала редчайшим и удивительным качеством почти не меняться, несмотря на течение лет. Даже самые разборчивые любовники всегда видели ее молодой. Последним из тех, кого она отправила на тот свет своими излишествами лет семь тому назад, оказался один поляк по имени Мошинский. Бинетти было тогда уже шестьдесят три года.)
Жизнь, которую я вел в Венеции, могла бы быть вполне счастливой, если бы я не злоупотреблял игрой в бассет.
В редутах это дозволялось лишь патрициям, и то без масок и в подобающем сословию одеянии. Но я все-таки играл, хотя у меня не было ни достаточной осторожности воздержаться, когда фортуна мне не благоприятствовала, ни умения остановиться после хорошего куша.
К концу осени мой друг Фабрис представил меня одному семейству, словно самой судьбой созданному для услаждения ума и сердца. Дело было в деревне. Мы забавлялись играми, влюблялись, изощрялись в придумывании всяческих шуток. Иногда дело кончалось кровью, но общий тон не позволял ни на что обижаться; что бы ни случилось, смеялись всегда: приходилось обращать все в шутку, чтобы не прослыть тупицей. У нас разваливались кровати и появлялись привидения; девиц угощали конфетами, которые вызывали неудержимые «петарды». Забавы эти заходили иногда слишком далеко, но в нашей компании полагалось над всем смеяться. И я не отставал от других. Но однажды со мной сыграли гнусную шутку, вдохновившую меня на ответ, прискорбные последствия которого положили конец мании, обуревавшей все наше общество.
Часто отправлялись мы прогуляться около одной фермы в полулье от дороги, но можно было сократить путь наполовину, перейдя по узкой доске через глубокий и грязный ров. Я всегда предпочитал именно эту дорогу, несмотря на страх наших красавиц, которые дрожали от ужаса, хотя я неизменно шел впереди и подавал им руку. В один прекрасный день, переходя первым, на самой середине я вдруг почувствовал, что доска уходит из-под ног, и оказался во рву, по шею в зловонной грязи. Несмотря на охватившую меня ярость, я был вынужден присоединиться к общему напускному смеху, который, впрочем, длился не более минуты, поскольку шутка была отвратительной и все общество единодушно признало это. Позвали крестьян, которые с трудом вытащили меня, являвшего собой поистине жалкое зрелище. Расшитый золотом совершенно новый камзол, кружева, чулки — все было безнадежно испорчено. Впрочем, я смеялся громче других, хотя думал лишь о том, как бы отомстить самым жестоким способом. Чтобы распознать автора этой злой шутки, мне оставалось только подавить свои чувства и притвориться безразличным. Не было никаких сомнений в том, что доску подпилили. Поскольку в этот раз я приехал всего на двадцать четыре часа и ничего с собой не взял, мне одолжили камзол, рубашку и все остальное. На следующий день я возвратился в город, а вечером опять присоединился к веселой компании. Фабрис, который был рассержен не меньше моего, сказал, что изобретатель ловушки, наверное, чувствует себя виноватым и не решается признаться. Цехин, обещанный одной крестьянке за указ на шутника, открыл мне все. Она поведала, что это был некий молодой человек, и сказала мне имя. Его отыскали, и еще один цехин и мои угрозы заставили юношу признаться, что за это ему заплатил синьор Деметрио, грек, бакалейщик, мужчина лет сорока пяти — пятидесяти, приятный добродушный человек, которому я не сделал ничего плохого, за исключением, правда, того, что недавно отбил у него прелестную субреточку.
Довольный своим открытием, я ломал голову, стараясь придумать какую-нибудь шутку. Но чтобы месть моя была полной и законченной, надлежало изобрести такую проделку, которая превзошла бы выдумку моего бакалейщика. Как назло, воображение не предлагало мне ничего подходящего. Из затруднения меня выручили похороны.
Вооружившись ножом, я отправился после полуночи на кладбище. Откопав мертвеца, которого только что похоронили, я отрезал, хоть и не без труда, руку по самое плечо; потом зарыл покойника и вернулся с рукой к себе комнату. На следующий день, после ужина со всей компанией, я удалился в свою комнату и, вооружившись рукой, пробрался к греку и спрятался у него под кроватью. Через четверть часа является мой шутник, раздевается, гасит свет и забирается в постель. Дождавшись, пока он начнет засыпать, я потихоньку стягиваю с него одеяло. Он смеется и говорит: «Кто бы там ни прятался, иди и оставь меня в покое». Сказав это, он натягивает одеяло обратно на себя.
Минут через пять я снова принялся за свое. Он удерживал одеяло, но я тянул с силой. Тогда, сев на постели, он попытался схватить меня, и тут я и подсунул ему руку трупа. Полагая, что уже держит противника, грек со смехом стал тянуть руку к себе, однако и я несколько секунд крепко держал руку, а потом внезапно отпустил. Бакалейщик опрокинулся навзничь, не издав ни единого звука.
Сыграв свою роль, я тихонько вышел и незаметно вернулся к себе в комнату.
Рано утром шум по всему дому заставил меня проснуться. Не понимая, что происходит, я встал, и встретившаяся мне хозяйка дома сказала, что шутка моя превышает всякую меру.
— Да что же я такого сделал?
— Синьор Деметрио умирает.
— Разве я его убил?
Она ничего не ответила и ушла. Я несколько испугался, но решил в любом случае оправдываться полным неведением. В комнате грека я увидел все наше общество; все с ужасом смотрели на меня. Я уверял в своей невиновности, но мне смеялись в лицо. Вызванные по случаю протоиерей и церковный староста не соглашались хоронить руку и говорили, что я совершил величайшее преступление.
— Вы удивляете меня, ваше преподобие, — возразил я протоиерею, — как можно верить необоснованным суждениям, которые позволяют себе на мой счет без каких-либо доказательств?
— Это вы, — заговорили разом все присутствующие, — только вы способны на подобную гнусность. Никто другой не осмелился бы сделать это.
— Я обязан, — добавил протоиерей, — составить протокол.
— Если вы так этого хотите, предоставляю вам полную свободу действий. Но знайте, что меня ничто не испугает.
Сказав это, я вышел.
За обедом при виде моего спокойствия и равнодушия мне сказали, что греку пустили кровь и он может уже вращать глазами, но речь и твердость движений еще не возвратились. На следующий день он заговорил, однако уже после отъезда я узнал, что он сделался слабоумен и подвержен припадкам. В таком плачевном состоянии он и оставался до конца своих дней. Участь его огорчила меня, но я утешался тем, что не имел намерения причинить ему столько несчастий и к тому же шутка его могла стоить мне жизни.
В тот же день протоиерей решил предать руку земле и одновременно послал в канцелярию тревизанского епископа формальное обвинение против меня.
Мне надоели непрестанные укоры, и я возвратился в Венецию, а через пятнадцать дней получил предписание явиться в церковный суд. Я попросил синьора Барбаро осведомиться о причине вызова в это страшное учреждение. Меня удивило, что действуют так, словно есть доказательства осквернения мною могилы, хотя на самом деле могли быть одни лишь подозрения. Однако дело заключалось совсем не в этом. Синьор Барбаро узнал, что некая женщина жалуется на меня, требуя возмещения за насилие над ее дочерью. Она утверждала, будто я завлек ее дочь на канал Зуэкку и злоупотребил силой. В качестве доказательства она присовокупляла, что из-за грубого обращения, которым я добился своего, дочь ее не встает с постели.
Это было одно из тех дел, которые часто затевают, чтобы ввести в расходы и неприятности даже совершенно невиновного. В насилии я был нисколько не повинен, но зато, как справедливо указывалось, основательно отлупил девицу. Я написал оправдательный документ и просил синьора Барбаро передать его секретарю суда.
Объяснение мое ничему не помогло, потому что судья знал девицу, и мать только смеялась над тем, как ловко обвела меня. На вызов в суд я не явился; должны были выдать приказ о моем аресте, но в том же суде появилась жалоба на осквернение могилы. Для меня было много лучше, что это второе дело не попало в Совет Десяти.
Хоть, в сущности, дело и являлось совершенным пустяком, но по церковным законам относилось к тяжелейшим преступлениям. Мне было приказано явиться в суд через двадцать четыре часа, и я сразу оказался бы под арестом. Сеньор Брагадино, не оставлявший меня добрыми советами, рекомендовал предупредить беду и скрыться. Слова его показались мне весьма разумными, и, не теряя ни минуты, я занялся приготовлениями.
Никогда еще я не покидал Венецию с таким сожалением, как в этот раз, — у меня было несколько галантных интрижек самого приятного свойства, да и в игре фортуна мне благоприятствовала. Друзья уверяли меня, что не позднее года оба дела забудутся, поскольку в Венеции все устраивается, лишь бы прошло некоторое время.
Я уехал с наступлением ночи и уже на следующий день остановился в Вероне. Там я не задержался, рассчитывая через два дня достичь Милана. Я был холост, ни с кем не связан, отлично экипирован, имел полный набор драгоценностей и, хотя не мог представить рекомендательных писем, обладал туго набитым кошельком, и здоровье мое омрачалось единственным недостатком — мне было всего двадцать три года.