55437.fb2
Что гораздо серьезнее для Джойса, так это засевшая с первых лет совместной жизни тревога после известной фразы Норы о том, что она не видит разницы между ним и другими юношами. Блуму тяжело признавать это в жене, но без этого ослепительного любвеобилия и она не Молли. В полусонном бормотании появляется один мужчина за другим, и все они только «он», разница между ними бывает заметна лишь случайно. Ее муж, ее прежние любовники, и среди них тот, сменяются в ее грезах безо всякой логики.
Однако при всем при этом Молли чувствует — Блум не такой, как «они» все, как бы восхитительны «они» ни были. С. С. Хоружий пишет: «Сакраментальное убеждение „каждая готова с любым“ проходит сквозь весь роман как кредо Блума и его автора, и в знаменитом лирическом финале, целуя суженого и решая связать с ним судьбу, девушка вовсе не думает: „Я не могу без него“… тянет сказать, что (это] — конечно же, голос патологической ревности (или непроходимой пошлости!). Но в этих вещах над нами всеми слишком довлеет личный склад, личный опыт, и „объективность“ в принципе невозможна». Фрэнку Бадгену Джойс сказал, что Молли создана представлять «совершенно здоровую, упитанную, аморальную, плодовитую, ненадежную, очаровательную, проницательную, ограниченную, расчетливую, равнодушную Weib[89]». Компоненты этого сплава Джойсом явно хорошо проверены на себе.
Молли не поняли очень многие и до сих пор понимают не все. Изобильный и прославленный монолог не раз привлекался в качестве примера вершины половой распущенности. Феминистки и феминисты нередко разбирают (или даже не разбирают) его как верх жестокой, несправедливой и мизогинной вивисекции. Но в замечательных комментариях того же С. С. Хоружего, видимо, подведен вполне надежный итог этих дискуссий: «Реконструкции невозможно отказать в острой наблюдательности, роскошном богатстве деталей, создании впечатляющего образа. Тут спорить не о чем. Но спорят, и очень спорят, о другом: что же за образ перед нами? Какая-то женщина, какой-то из женских типов — или же нечто большее: сама Женщина, сама женская природа в ее всеобщности и полноте? Джойс, не вступая в споры, тем не менее допускал исключительно второе. Он был категорически, безоговорочно и непоколебимо убежден в том, что в своей Пенелопе раскрыл истинную душу, истинную натуру женщины как она есть, раскрыл само женское начало, сакраментальное Ewig Weibliche[90]. И когда не раз в его присутствии сами женщины говорили, что Молли отнюдь не представляет их всех, он только хитро и снисходительно посмеивался. Он знал лучше».
У Молли есть любовники, пусть и всего двое, и принимает она их нечасто, но адюльтер есть адюльтер. Однако Блум не является образцом сексуальной мощи, и молодая женщина за одиннадцать лет в браке получает в постели не слишком много. Льется сонная, полусвязная, мерцающая речь, почти вся из воспоминаний о прежних любовниках, и вот тут первый сюрприз — их совсем не так много, и увлечения эти не так сказочны и блистательны, как предполагает миф. Из романа Марселя Прево «Les Demi-vierge» (1895) пришло это выражение — «полудевственница»: девушка, анатомически целомудренная, но узнавшая другие способы наслаждения. Такой она выходит за Блума, и в этом есть своя прелесть. Молли, видимо, скорее воображает возможное, чем вспоминает совершенное. Земная ипостась ее вполне основательна — она не только любовница, но мать двоих детей, девочки и мальчика, того самого, который грезится Блуму. Но и как любовница она не всеядна: даже Буян Бойлан кажется ей грубым животным с членом наперевес, нажравшимся устриц, как афродизиака, мужское тело для нее жестокий инструмент, приносящий страдания и после соитий — в муках вынашивания, деторождения, выкармливания, потери ребенка. Не отвергая мужчину, терпеливо принимая плотскую связь, Молли с множеством уверток и оговорок признает те же ценности, что и Блум со Стивеном, — превосходство мысли над плотью, необходимость человеческого достоинства, благо семьи. В сравнении со всем этим, по мудрому определению Эллмана, «мужественный Бойлан не что иное, как оболочка, в то время как гораздо менее мужественный внешне Блум есть, со всеми его недостатками, мужчина умом и телом».
Но и Бойлан в романе не просто эро-комический персонаж — он словно искаженное отражение героя, бравый и безмозглый, обаятельный по-своему. Джойсу нужны и такие: в «Поминках по Финнегану» рядом с мудрецом и смиренником Шемом непременно должен быть и раблезианец Шоун. Прототипы Бойлана во всем противоположны и Блуму, и Стивену — в одежде, поведении, привычках и вкусах, словаре и манере речи. Основные сведения о Бойлане: сын конского барышника, поставлявшего лошадей британской армии, да еще во время Англо-бурской войны; завзятый щеголь, лучшая соломенная шляпа Дублина; менеджер профессионального боксера.
Лошадиный барышник с Айлэнд-бридж — это Джеймс Дэли, но был и другой лошадник в 1890-х по фамилии Бойлан и даже по прозвищу не то Буян, не то Брехун, не то Б… — ну, словом, дефлоратор. Внешность Джойс позаимствовал у другого человека, но по характеру он явно не подходил, скорее по занятиям. Как ни странно, лихость и беззаботность Бойлана очень напоминают Прециозо. Джойс любил наделять приметами обидчиков отрицательных или сомнительных персонажей. Настоящее имя Бойлана, Хью, скорее всего, взято у сокурсника Джойса Хью Бойла Кеннеди, впоследствии главы Верховного суда — кто же в Ирландии любит судей?
День «Улисса», 16 июля, Джойс выбрал потому, что это день его первого свидания с Норой Барнакл. Ему удалось раздобыть экземпляры дублинских газет этого дня.
Самое упоительное воспоминание Блума — его признание Молли в любви среди цветущих рододендронов на берегу Дублинского залива, у крошечной рыбачьей деревушки Хоут; но и монолог Молли заканчивается тем же воспоминанием, и знаменитое «да» прозвучало именно в нем. То, что движет солнце и светила, не дает остановиться и миру Джойса. Повседневная жизнь также насыщена радостью и благоговением, как шествие Данте и Вергилия от ада до рая.
Трех лишь отчасти символических фигур Джойсу хватает, чтобы выразить главное — простая доброта непобедима, наглая и чванливая сила отступает перед ней. И Маллиган, и Бойлан, и Гражданин обвиняются Джойсом именно в этом: они жестоки, грубы и самовлюбленны. В душе Молли стекаются все течения этого мира, она — Душа — удерживает и направляет их, и побеждает тоже — Душа.
Вряд ли в 1914 году автор ясно представлял себе будущую книгу, но то, что работа будет долгой, он уже видел. Мужество, с которым Джойс решается на нее, вызывает глубокое уважение. Мужество, которое потребовалось, чтобы вписать в нее все, что он узнал о Дублине и Триесте, удваивает эту признательность. Джойс решается на нее во имя человечества.
When time began to rant and rage…[91]
Первая мировая война ударила и по писателям, жившим за границей.
Джойса она в изрядной мере застала врасплох. Он только что закончил «Портрет художника в юности», начал «Изгнанников» и собирал заметки для «Улисса». Когда 28 июля 1914 года Австрия объявила войну Сербии, он с Джорджо поспешил к британскому консулу, но получил заверения, что никаких оснований для беспокойства нет. Затем он зашел к Борису Фурлану, жившему рядом с итальянским консульством, чтобы посоветоваться. Фурлан как раз был настроен весьма пессимистично, предполагая, что война затянется надолго, но Джойс поделился услышанным в консульстве и настойчиво успокаивал себя, когда вдруг толпа окружила консульство и люди рванулись к флагштоку, чтобы сдернуть флаг Италии. Почти немедленно перед консульством выстроился взвод солдат.
Перепуганный Джойс схватил Джорджо на руки и бросился прочь.
Тяжелее всех из Джойсов пришлось Станислаусу. Теперь это убежденный ирредентист, антиклерикал, либерал и страстный поклонник Гарибальди, критик Священной Римской империи и империи Ватикана; война не сделала его осторожнее, и нашлись люди, обратившие внимание властей на его едкие замечания. Но Станислаус даже отправился с приятелем в турне по линии укреплений Триеста. 9 января 1915 года он был задержан и направлен в австрийский лагерь для интернированных — до самого конца войны.
Джеймса Джойса не тронули и даже оставили в Scuola di Commercio, а Джоакино Венециани взял его вести коммерческую переписку на своей фабрике красок. К нему перешли ученики Станислауса и среди них молодой триестинец Оскар Шварц, такой же скептик, как и Джойс. Но Шварцу его учитель показался еще более странным, особенно после первого урока на виа Донато Браманте.
Длинная комната с множеством стульев, пианино, дымок тлеющих благовоний, а на столике для чтения, сделанном в стиле церковных подставок под книги, лежит переплетенный в пергамент, наподобие молитвенника, экземпляр «Камерной музыки» — тот самый, который Джойс еще в Дублине заказывал для Норы. Вместо икон висели фото нескольких скульптур Ивана Мештровича с прошлогоднего венецианского биеннале. Джойс вырезал их из каталога, заказал рамки и остекление, наклеил собственноручно выписанные названия. На одной была крестьянка с вздутым животом, лицо искажали родовые муки, с жидких волос сползал растрепанный парик. Под снимком была надпись «Dura Mater» — «Упорная мать». На второй мать с исхудалым младенцем у обвислой груди — «Pia Mater», «Скорбящая мать». Третья изображала статую уродливой старухи, и на этой раме Джойс вырезал строку из пятой песни дантевского «Ада»: «А там Елена, тягостных времен/ Виновница…»[92] Шварц возмутился:
— И это Елена?
Джойс со смехом посчитал ему, сколько лет Елена прожила с Менелаем, прежде чем сбежала к Парису, сколько провела в Трое, а потом снова в Спарте, у Телемаха, и подвел итог чудовищной цифрой возраста Елены, когда ее в аду встречает Алигьери. Шварц упрямился:
— И все равно она остается навечно прекраснейшей из женщин, которой восхищались старцы у врат! Вы убили Елену!
Джойс, заливаясь хохотом, повторял: «Убил Елену! Убил Елену!» Впоследствии его точно так же обвинят в «убийстве» Улисса и Пенелопы. Но пока его забавляло и то, что своих учеников Станислаус учил по «Дублинцам». Он перевел их на «Гамлета».
На уроках и после них, за графином белого в траттории «Бонавиа» Джойс с учениками разговаривал о многом и бывал резок и непримирим. Терпеть не мог Вагнера и повальной моды на него, говорил, что от творца «Нибелунгов» несет дешевой сексуальностью, и хвалил Беллини. Оспаривал и мнение об итальянском как о лучшем языке поэзии — слишком грузен, слишком часто использует свои семь гласных подряд. Лучше всего для поэзии английский: много гласных, много аллофонов, куда более тонкая инструментовка стиха. «Самый чудесный язык мира». Именно тогда он принес свое новое стихотворение, «Простое», посвященное Лючии. Шварц, увлеченный Бенедетто Кроче и его экспрессионизмом, сказал, что Джойс не прав, поясняя смысл, ибо стихотворение — это чистая музыка. Джойс выслушал его со вниманием и ответил: «Ты все понял». Много позже он так же будет отстаивать толкование «Поминок по Финнегану» как текстомузыки. Но разговор о психоанализе оказался менее удачным: Джойс решительно отказался признать правоту Фрейда и фыркал над «механической символикой». Зато много раз обсуждалась тема национальных различий. Как-то раз Джойс соотнес семь смертных грехов с европейскими нациями. Обжорство досталось англичанам, гордыня — французам, гневливость — испанцам, похоть — почему-то немцам, а вот праздность, увы, — славянам. I «Итальянский грех? Алчность», — безапелляционно утверждал он. Столько раз его надували торговцы! Как безжалостно его обобрали в Риме! Как мучили его квартирохозяева из-за паршивых долгов! Но Джойс не обделил и соплеменников: им он отвел зависть. Шварц поинтересовался: а каков же тогда смертный грех евреев? Джойс поразмыслил и сказал:
— Пожалуй, ни одного или один, но смертный… Распятие Иисуса.]
Другим спутником Джойса в эти дни был художник Туллио Сильвестри, венецианец по рождению, у которого была мастерская в Старом городе. В 1913 году он написал портреты Норы, а затем и Джойса. Сильвестри был живым, неунывающим и вечно безденежным. Убежденный импрессионист, он не работал углем, не делал набросков, начиная сразу на холсте, и порой добивался поразительных результатов. Но чаще Сильвестри и Джойс пели и пили. Джойс был поражен талантом Сильвестри выбираться из самых тяжелых финансовых кризисов, а уж он и сам был в этом деле мастер; несколько раз, как писал Сильвестри, он просто отдавал ему все, что набиралось в карманах. Хотя Сильвестри очень изобретательно продавал свои картины, это скорее была игра с богатыми. Этторе Шмицу он принес загадочный пакет, сказал, что там пальто и ботиночки для дочери, и предложил ему посмотреть. В пакете оказалась последняя картина Сильвестри, которую Шмиц был вынужден купить. В августе 1914-го Сильвестри отчаянно искал деньги, чтобы уехать с семьей в Италию, и вечно нищий Джойс дал ему сто крон.
Италия вступила в войну в мае 1915-го. Джойса это не восхитило; «Зря итальянцы думают, что это будет кекуок[93] по Вене…» В злой шутке он обыграл маленький рост Виктора Эммануила и кайзера Вильгельма, потерявшего голос: «Это дуэль между человеком, которого не видно за двадцать шагов, и другим, которого не слышно на том же расстоянии».
Франчини приводит его слова: «Мои политические убеждения могут быть выражены одним словом: монархии, конституционные или неконституционные, мне омерзительны. Короли — шулеры. Республики — шлепанцы на любую ногу.
Временные режимы уходят, и скатертью дорога. Что остается? Можно ли надеяться на монархию милостью Божьей? Вы-то верите ли в солнце грядущего?» Джойса война совершенно не интересовала, пока не стреляли рядом. Однако на нем она отразилась: большинство преподавателей были мобилизованы и многие ученики либо оказались на фронте, либо бежали в Италию. Сильвио Бенко со смехом вспоминал, как Джойс сказал: «Теперь все в Триесте знают английский, и мне пора двигать отсюда». Но заметных усилий на этот счет он не предпринимал, продолжая работать с пьесой, которую и закончил в апреле 1915-го, и уже был «Улисс»… Первые страницы третьего эпизода датированы июнем.
Война войной, однако литературная жизнь угасать не собирается. Эзра Паунд и «Эгоист» создали в Лондоне ажиотажный интерес к новому имени, и хотя злокозненный Грант Ричардс 18 мая опять решил не публиковать «Портрет…», Джойс уже меньше переживает такие афронты. 10 февраля он получил письмо от Дж. Б. Пинкера, литературного агента из Лондона, предлагавшего по просьбе Герберта Уэллса защищать интересы Джойса. Сам Уэллс еще в апреле писал, что он «испытывает безграничное восхищение» текстом Джойса, прочитанным в «Эгоисте». Как он потом объяснил, ему показалось, что Джойс преуспел в сохранении ценностей католического воспитания на «восхищение потомству». Джойс согласился подписать соглашение с Пинкером. Тот больше работал с его корреспонденцией по всяким мелким вопросам, которую Джойс вскоре начал педантично ему отсылать не вскрывая.
В Америке «Дублинцев» прочитал начинающий издатель Бенджамин У. Хюбш и возжаждал опубликовать их «как можно скорее». Чутье не подвело его, он стал одним из ведущих американских издателей Джойса, они дружили до самой смерти писателя. Хюбш был смел, откровенен и честен. Таких издателей Джойс еще не встречал. Правда, пока пришлось довольствоваться тем, что Генри Льюиса Менкена уговорили выпустить несколько рассказов в «Смарт сет» и заручиться его обещанием напечатать в майском номере «Пансион» и «Облачко».
В семье Джойса тоже происходили перемены. Эйлин была помолвлена еще в 1914 году с кассиром банка в Триесте, чехом Франтишеком Шауреком. Джойс предлагал подождать с замужеством, все-таки время военное, но Эйлин ждать отказалась.
12 апреля Джойс занимает у коллеги-германиста костюм поприличнее, который был ему явно велик, и исполняет обязанности шафера. Сестре он дает лишь один совет — не менять фамилию, потому что Шаурек и так по-чешски Джойс (выдумка чистейшей воды). Эйлин с мужем уехали в Прагу, где и оставались всю войну. Свою первую дочь они назвали именами обеих героинь «Изгнанников» — Беатрис-Берта.
Триест оставался крайне проблемным городом, особенно после вступления Италии в войну. Итальянская диаспора была многочисленной, и власти опасались как «пятой колонны», так и просто беспорядков и саботажа; поэтому было принято решение о частичной эвакуации, под которое попал и Джойс, вынужденный как можно быстрее раздобыть паспорт у американского консула, представлявшего и британские интересы в Триесте. При получении документа Джойс отвечал так, что довел консула до гневного восклицания: «А вот я горд, что являюсь и британским консулом, представляющим интересы короля Англии!» Джойс презрительно ответил: «Британский консул не является представителем короля Англии. Он всего лишь чиновник, которому мой отец платит за мою безопасность…» Консул явно не знал о тонкостях отношений Джона Джойса с налоговым ведомством, отчего сдался и поставил визу. Кстати, Джойс и сам долго не платил в Триесте налогов, так как инспектор был его учеником и поклонником. Правда, когда его сменили, платить пришлось, и Джойс от злости бросил курить. И не курил, пока не сосчитал, что государство потеряло на его табачном акцизе столько же, сколько получило на налогах.
Теперь предстояло добиваться разрешения на выезд у австрийских военных властей и не попасть на нары к брату. Пришлось искать помощи у своих влиятельных учеников, барона Амброджо Ралли и графа Сордины. Австрийцы заверили, что Джойс не замечен ни в каких действиях против императора, препятствий при отъезде ему чинить не будут. Герберт Горман писал, что до самой смерти Джойс посылал обоим, Сордине и Ралли, на Рождество благодарственные письма, где всегда упоминал, что они, возможно, спасли ему жизнь. Станислаус же имел репутацию, которая не подпадала под военно-полевой суд, но и не предполагала свободы передвижения; даже такая протекция не могла ему помочь.
Библиотеку и обстановку Джойсу пришлось оставить. В конце июня он увез семью в Швейцарию. Поездка прошла куда приятнее, чем обычные джойсовские переезды, — таможенный офицер оказался его учеником и пропустил багаж под честное слово Professore, через швейцарскую границу поезд отправили после краткой остановки и все прочее.
Так Джойс оказался в стране, где он напишет свою величайшую книгу, где он проживет большую часть оставшейся жизни и куда вернется умирать.
Get all the gold and silver that you can, satisfy ambition…[94]
Швейцария началась для него вполне благостно — никакого дантовского pane altrui[95], никакого ремарковского изгнанничества под кальвадос, по крайней мере снаружи. Цюрих принял человека с немалым опытом, растущей репутацией и колоссальной самоуверенностью. Даже изгнанником он был уже дважды, и Триест покидал с куда большим сожалением, чем Дублин, где прожил вдвое дольше. Впоследствии он не раз обрывал все разговоры о демократическом устройстве общества ядовитой ремаркой о том, что лучше всего ему жилось под австро-венгерской тиранией…
В Триесте Джойс-писатель напечатал «Камерную музыку», закончил «Дублинцев», переписал «Стивена-героя» в «Портрет художника в юности», написал «Изгнанников», начал «Улисса». Большая часть знакомств, поддерживавшихся в семье Джойса, была из триестинцев, и дома все время переходили с английского на триестино и обратно. Возможностью уехать в Прагу к Эйлин и ее мужу они не воспользовались, хотя австрийцы им это предложили. Но в Швейцарию Джойс собирался еще до знакомства с Норой. Война и возможное интернирование лишь обострили это намерение, хотя вряд ли он планировал именно Цюрих: как он писал мисс Уивер, это был просто первый крупный город после границы.
Как почти все новые места, Цюрих поначалу раздражал Джойса. Горы были слишком малы, чтобы порождать плодотворную клаустрофобию — «кусочки сахара», Нора злилась, что придется осваивать еще один язык, но ее умиротворяла стерильная чистота города, особенно по сравнению с безалаберным Триестом. Полицейский как-то остановил ее и велел поднять оброненный клочок бумаги. На Банхофштрассе, говорил Джойс, можно пролить суп и есть его с мостовой.
Возьмем цюрихский «Кто есть кто» за 1916 год: там он уже «преподаватель Scuola Superiore di Commercio, Триест, и писатель». Эзра Паунд с Уэллсом, мисс Уивер и молодые литераторы наращивают ему лондонскую известность. Самоизгнанничество, совпавшее с поступком героя «Портрета…», добавляет интереса, трудности обживания в Цюрихе на расстоянии также романтичны. Практичный Майкл Хили, дядя Норы, крайне вовремя послал 29 июня Джойсу и Норе 15 фунтов; на эти деньги они продержались очень долго. Впоследствии он еще несколько раз повторял этот человеколюбивый поступок.
Йетс, и сам склонный помочь Джойсу, по настоянию Паунда стал хлопотать о гранте от Королевского литературного фонда. Эта частная организация была создана в 1790 году проповедником-диссидентом Дэвидом Уильямсом, другом Франклина и Гаррика, для поддержки неимущих авторов и помогала многим гениям английской литературы. Йетс писал члену правления фонда Эдмунду Госсе: «Я только что узнал, что Джеймс Джойс, ирландский поэт и романист, в высоком таланте которого я могу заверить вас, оказался в большой нужде из-за войны. Он преподавал английский язык в Триесте и в настоящее время прибыл в Цюрих. У него дети и жена. Если все так, как мне кажется, возможно ли выделить ему грант от фонда?» Выяснив детали у самого Джойса, Йетс описал их Госсе и настойчиво добавил: «Я верю — он станет гением».
Натиск соратников обернулся для Джойса грантом Королевского фонда — 75 фунтов, подлежащих выплате в рассрочку в течение девяти месяцев. Для него они были прежде всего неофициальным признанием его значения. Можно было надеяться на поддержку и в будущем. Намного легче стало писать эпизоды с Блумом, где должны царить умиротворение и просветленность. Триест с его проблемами, жена и дети, старые и новые счеты со Станислаусом, нескончаемые денежные сложности, как ни странно, создавали настрой, с которым отлично писать о своей молодости; с ним Дедалус прямо-таки срывался в свой дерзкий и безоглядный побег. Но теперь он не нуждался в таком бунтарстве: не Прометеи, Люциферы и Фаусты, по бессемейности отважные, непокорные сыновья, блистательные неудачники, занимали его отныне. Улисс, Данте, Шекспир, мужи и мужья, все равно — путешественники ли, изгнанники или главы рода. Как и вся Швейцария, Цюрих с его обывательскими добродетелями и солидным укладом не слишком радовался наплыву беженцев, но понимал выгоду от них и от войны. Здесь хорошо было писать об Улиссе; он словно сам оказался в царстве Калипсо. Джойсу было тридцать четыре, почти mezzo camin[96], с которого Данте начинает «Ад», и он не стеснялся напоминать об этом устно и письменно, а цюрихские годы только подтвердили это.
Итальянцы и австрийцы, а затем и греки быстро отыскали Джойса в Швейцарии. С некоторыми из них он подружился. Оскар Шварц, его ученик в Триесте, дал ему рекомендательное письмо к молодому человеку по имени Оттокаро Вайс, и Джойса ужасно забавляло, что «Черный» (Schwarz) представляет его «Белому» (Вайсу), но в конечном итоге это оказалось полезным для «Улисса». Триестинец Вайс приехал изучать политическую экономию в Цюрихском университете, тогда ведущем в Швейцарии. Высокий, красивый, добрый молодой человек, он великолепно разбирался в музыке и хорошо знал литературу. Его брат, доктор Эдуардо Вайс, был одним из учеников Фрейда и первым психоаналитиком Италии. От своего брата и от знакомого ему доктора К. Г. Юнга Вайс усвоил основы психоанализа. Джойс ими пренебрегал, но не отрицал возможной пользы. С Юнгом ему в будущем придется встретиться не раз, и совсем не по литературным вопросам.
Они жили по соседству, начали вместе посещать оперы и концерты, и Вайсу удавалось проводить Джойса по студенческому билету. Дома Джойс завораживал Вайса своим прекрасным голосом, но возмущал жутким аккомпанементом, то на гитаре, то на старом, ужасно расстроенном пианино. Он, видите ли, обожает Верди, а еще может буквально упиваться единственной фразой, скажем, «Addio! del passato bei sogni ridenti»[97] из «Травиаты», повторяя ее раз за разом. Джорджо заставляли петь чистым детским голоском одно слово «ri-i-i-i-denti». Иногда Джойс читал литанию Пресвятой Богородицы, заветную молитву Стивена Дедалуса в «Портрете…» — «Rosa mystica, ora pro nobis; Turris Davidica, ora pro nobis; Turris ebumea, ora pro nobis»[98], — умильно пришепетывая. Кстати, один из популярных портретов Джойса, знаменитое фото с гитарой, тоже сделал Вайс.
Они часто говорили о политике (тут Йетс ошибся) и, разумеется, литературе. Вайс пересказал Джойсу знаменитую гипотезу Монтескье, что политические установления порождаются местными условиями, но Джойс ко всем таким утверждениям относился одинаково скептически, хотя упоминает их в «Улиссе» и «Поминках по Финнегану». От Вайса Джойс узнал о книгах Готфрида Келлера, по мнению Оттокаро, помогающих лучше понять славных жителей Цюриха. Джойс не слишком восторгался Келлером, но в одном из критических отзывов «Зеленого Генриха» сравнивали с «Портретом…», он заинтересовался, а затем даже перевел несколько стихотворений Келлера на английский. Однако тогда он не интересовался немецкой литературой; даже Гёте был для него «нудным служащим».
Вайс познакомил Джойса с Рудольфом Гольдшмидтом, зерноторговцем, а Гольдшмидт ввел его в круг своих друзей. Эти люди были богаты, и они охотно согласились брать уроки английского у Джойса, некоторые — просто потому, что это был способ помочь ему, не задевая его достоинства. Вообще-то Джойс считал, что его достойна любая помощь и скромность тут ни причем. В ноябре 1915 года Джойс подписывает экземпляр «Дублинцев» Гольдшмидту «с благодарностью». Замечательные ученики — они то и дело платили за уроки, которых никогда не брали, и Клод Сайкс позже заметил, что Джойс иногда юмористически возмущался, если ученик настаивал на занятиях. Отношения учителя и ученика часто превращались в дружбу, как с Виктором Саксом, Эдмундом Браухбаром и Жоржем Бораком. Со всеми тремя Джойс далеко заходил во время уроков. Саксу однажды предложил написать лимерики и помог ему двумя своими:
Второй вышучивал двойственность австро-венгерской монархии:
Браухбар четверть века спустя станет одним из поручителей, чтобы Джойс и его семья после начала Второй мировой войны смогли вернуться в Цюрих из оккупированной Франции.
Две другие ученицы Джойса, сестры Ольга и Вела Близнаковы, приехали в Цюрих из Триеста почти следом за ним. Их отец, Марко Близнаков, болгарский консул в Триесте, не мог оставаться на австрийской территории, а его жена была к тому же сестрой синьоры Шмиц, и Джойс часто видел их раньше. Он с юмором рассказал Вайсу, как Марко взял десятилетнего сына Бориса в деревню вблизи Триеста и поил пивом, пока того не затошнило. Затем он привез мальчика домой и с гордостью сообщил разъяренной семье, что наглядным уроком навсегда спас его от опасности стать пьяницей. Теща, синьора Венециани, подлинная глава семьи, ругала Марко отборными триестинскими словами. В «Улиссе» этот педагогический акт приписан Блуму.