55437.fb2
Тронут был и Джойс. Он и сам читал этот отрывок вслух глубоким, звучным, мягким, чуть теноровым голосом. Та запись, которую Чарльз Огден сделал для коллекции своего института, знаменитый диалог двух прачек, показывает, как мастерски оркестровал Джойс свою прозу и какой ритм должен звучать в голове читателя. Разговор на ирландском диалекте с фантастическим словарем Джойса выглядит естественно и сказочно в одно и то же время, он становится ласковым, бранчливым, томным и одним словом-звуком напоминает о плеске-шлепке волны о берег. Ничто не преувеличено, все живое и звучащее. Отрывок то и дело перегружается с тысячи интернет-сайтов, диски с аудиокнигами Джойса обязательно включают и его.
13 ноября книга была закончена. Вычитывать гранки Джойс, разумеется, не мог — Мария Жола у себя в Нейи разместила нескольких профессиональных корректоров, которые помогали ей, часть текста увез вычитывать на улицу Казимир-Перье верный Поль Леон, Стюарт Гилберт на улице Жеана дю Белле работал с другим куском, и все знали, что нужно успеть дать типографу отпечатать тираж к дню рождения автора, 2 февраля. Джойс почти не спал, а однажды потерял сознание и упал во время прогулки в Булонском лесу. Леон, метавшийся между всеми ними, умудрился забыть в такси последнюю часть вычитанного текста и побежал обратно к стоянке, но водитель уже уехал. Когда он чуть ли не со слезами рассказывал об этом Джойсу, тот принял случившееся спокойно — «Поминки по Финнегану» он назвал в письме цюрихскому приятелю Пауло Руджеро «maledetto», проклятой книгой, ей не должно было везти. Так же, как и сожженному в 1921 году сошедшим с ума ремингтонистом фрагменту машинописи «Улисса» и изрубленным в 1912-м оттискам «Дублинцев»; Джойс знал, что у его книг не может не быть via dolorosa[161]. Леон уже заказывал разговор с Лондоном, чтобы просить новые оттиски, но тут сказочным образом появился таксист с рукописью.
К Новому году работа была практически завершена. Джойс писал Ливии Шмиц:
«Дорогая синьора, я наконец окончил свою книгу. Три пятилетия расчесывал я волосы Анны Ливии. Теперь ей пришло время появиться на сцене». Напомним, что именно удивительно красивые волосы Ливии были одной из побудительных сил появления замысла «Поминок…».
Книга была отпечатана даже раньше — свой экземпляр Джойс получил от «Фабер энд Фабер» 30 января. «МОЯ САМАЯ ТЕПЛАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ ВСЕМ КТО УЧАСТВОВАЛ ЗА ТЕРПЕНИЕ И БЫСТРОТУ КОТОРУЮ Я ГЛУБОКО ЦЕНЮ» — такая телеграмма ушла из Парижа в Лондон.
Леон по его просьбе отнес книгу Луи Гилле, подержать в руках, и тот сказал, как настоящий француз: «Это похоже на явление генерала Дезе в битве при Маренго…»
Бадген приехал из Лондона поздравить Джойса, а когда он после теплой и славно омытой встречи уехал, Джойс позвонил ему и сказал: «Отличная потеха», и Бадген ответил: «На поминках по Финнегану!»
Хелен Джойс, пока она была еще здорова, придумала очаровательный подарок Джойсу ко дню рождения. Лучшему кондитеру Парижа был заказан торт в виде перевернутой пирамиды из семи изданных книжек; каждую покрывала глазурь под цвет обложки, а «Поминки по Финнегану» была самой большой. К торту прилагалась крошечная золоченая книжка с гравировкой на обложке «Джеймс Джойс. Поминки по Финнегану», внутри была карточка «От Джорджо, Стивена и Хелен — с любовью». Книжка была привязана к роскошной авторучке.
Стол был сервирован вокруг овального зеркала, изображавшего Ла-Манш, на одном краю — игрушечный Париж, на другом — Дублин: с французской стороны стоял хрустальный графин в форме Эйфелевой башни и ночник — ветряная мельница. Другой ночник, изображающий церковь, и бутылка под колонну Нельсона обозначали Ирландию. Лиффи и Сену изготовили из мятой фольги, добавив маленькие лодочки, а на Лиффи даже лебедей.
Нора впервые надела подарок мужа, золотое кольцо с аквамарином, тоже символом Лиффи. Гилберты, Леоны, Жола, Супо и доктор Дэниел О’Брайен из Фонда Рокфеллера, недавно принятый в компанию, праздновали с ними этот день. Джойс был мягок и весел. Он рассказал, как замысел романа сложился у него за поездку в Ниццу, в 1922 году. Мария Жола играла на пианино, а Джорджо и отец пели дуэтом. Хелен читала отрывки из «Поминок…». Джойс пил белое швейцарское, и все было почти так, как последние двадцать парижских лет. Если не считать войны, болезней и безумия.
Джойс не мог не написать «Поминки по Финнегану», «Уэйк всех Финнеганов», «Финнеганское бдение», «Пробуждение Финнеганово» и как там еще называют его переводчики. Более того, в изрядной мере книга вынудила его написать ее и — себя. Разумеется, даже самые страстные джойсопоклонники предпочли бы большую открытость текста. Эдмунд Эпстайн писал, как ему, еще мальчику, книгопродавец, узнав от его отца, что ребенок любит читать, протянул «Поминки…» и с усмешкой сказал, что если эта книга его не отвадит, то он действительно любит читать… Роман провожал Джозефа Кэмпбелла по всей жизни, и самую свою знаменитую работу, «Универсальный ключ к „Поминкам по Финнегану“», он написал именно по нему. Но куда важнее, что это пространство оказалось открыто самому Джойсу: читателю предоставлялась возможность пройти этой же странной дорогой точно так же, самолично. Он уже написал о пробуждающемся и начинающем бодрствовать сознании «Дублинцев», осознании, начинающем постигать и постигающем самое себя — «Портрет художника в юности» и «Улисса». Но бодрствование невозможно без сна, и вот о спящем сознании, перебирающем то, что явилось при свете, чтобы снова узнать о явленном правду, стала выписываться новая книга. Гораздо позже именно так скажет о донных течениях писательской работы Хемингуэй — to write something out of one’s system, — «выписать нечто из своего состава». Ночь и подполье разума Джойс не открыл ни как ученый, ни даже как писатель, но он страшно не любил, когда говорили, что он все же создал некую терапию, мир, куда можно отселить тревогу, путаницу и нерешаемые загадки. Ему хотелось другого — увлечь читающих новой Книгой Келлса, ее плетениями и цветом.
Слабое зрение, почти слепота Джойса предлагает крайне соблазнительное толкование поверхностному толкователю, но оскорбительна своей легкостью для критика, более вдумчивого и доверяющего писателю. С английским словом Джойс уже мог все, вплоть до того, чтобы показать, как речь и мыслеслово зависят от времени суток. Для новой книги понадобился новый язык. Ему предстояло показать, как всплывают слова, слипаясь в конгломераты значений, оттуда, из первичного океана, где зарождается любая речь. С ними всплывают смыслы — Джойс много раз говорил, что даже самые нижние уровни сознания не могут быть такими животными и элементарными, какими их предлагают видеть Фрейд и его последователи. Джойс разбирал слова и образы на части и создавал из них, как Босх, совсем не то, чем они были раньше, но не убивая в них прежней жизни.
Современники и единомышленники Джойса атаковали традицию, заставляя принимать новые стили, новые темы, новые сюжеты и способы создания характеров. Он сделал то, что не смог и даже не пытался никто из них: вынудил литературу увидеть иное бытие и возможность нового языка. Не важно, что вторую задачу никто, кроме него, уже семьдесят лет не пытается повторить; Джойс оставил достаточное наследство, чтобы пользоваться даже лишь процентами с него. Техническое совершенство, с которым он сделал это, на долгие годы заложило пример, как можно сплести воедино в крошечной буквенной группе ощущение потехи и беды, приниженности и возвышенности, загадки и предельной ясности. Джойс славит жизнь, которая «есть-трагедия-ура», комедия, рассказанная о смерти Бога.
Происходящее вокруг мучило Джойса все беспощаднее. Даже завершение главной муки, «Поминок по Финнегану», ничего не устранило, потому что случилось одно из главных несчастий любого писателя — мир оказался поглощен другими событиями. Кроме того, Джойс был серьезно болен, как ни парадоксально это звучало по отношению к нему, очень недолго в течение жизни бывшему здоровым. Все непоправимее он терял способность управлять своей жизнью, да, собственно, и талантом. Невозможно было и подумать о новой книге; кому-то Джойс признался в ответ на сакраментальный вопрос о творческих планах: «Я перепробовал все». Тон ответа предполагал, что новых открытий или будящих впечатлений не нашлось. Книга, кстати, не была еще напечатана, выход был отложен до 4 мая, и американское издание Хюбш тоже предлагал перенести на осень, более коммерчески живое время, но Джойс об этом и слышать не хотел. Пусть лучше поторопятся сейчас, говорил он, вот-вот разразится война, и никто вообще никогда не прочтет мою книгу.
В марте Гитлер, отбросив все обязательства по Мюнхенскому соглашению, захватывает оставшуюся территорию Чехословакии. Затем правительство Литвы отдало немцам Клайпеду, ставшую Мемелем; Германия требовала у поляков Гданьск. Пакт Молотова — Риббентропа заставлял думать лишь о том, что и он будет растоптан. Джойс, помнивший свои мытарства в Первую мировую, понимал, что бежать придется снова. Но пока только переселился из слишком большой для него теперь квартиры на рю Эдмон Валантэн в квартиру поменьше и подешевле, на улицу де Винь, 34. Мэри Колум получила письмо с описанием переезда и зловещей фразой: «Нам повезет, если не придется переехать много дальше и куда поспешнее». Безумие всегда идет впереди войны, и в весеннем Париже оно ощущалось так же остро. Мария Жола вспоминала, как Нора перед переездом в новое жилье рвала письма Джойса к ней, а он молча смотрел на это. Писем было немного.
«Поминки по Финнегану» все-таки вышли — одновременно в Англии и США. На ужине в ознаменование события Нора сказала одну из своих бессмертных фраз:
— Знаешь, Джим, я не читала ни одной твоей книги, но когда-нибудь прочту, они должны быть интересными, раз так хорошо продаются…
Джойс был недоволен слишком высокой ценой, из-за которой книга плохо покупалась. С таким доходом, говорил он, придется подумать о карьере уличного певца. Беккету он жаловался на совершенно ужасную денежную ситуацию, заставляющую думать о возобновлении преподавания, и Беккет даже отыскал ему вакансию преподавателя итальянского в Университете Кейптауна. Джойс заинтересовался этим предложением, но когда услышал о знаменитых тамошних бурях, немедленно отказался.
Пресса на «Поминки…» была, но Джойса она по большей части разочаровывала или раздражала. А заметка в «Айриш таймс» даже разъярила — там книгу приписали Шону О’Кейси, и тот поспешно написал мэтру: «Вы же знаете, как они ненавидят нас обоих… это была такая шутка». О’Кейси любил Джойса и про «Поминки…» написал ему, что был бы счастлив создать такую же изумительную книгу, а автобиографический роман «Я стучусь в дверь» только показывает, скольким вещам он научился у него. Один из самых лестных отзывов был написан совершенно неожиданным автором — Гогарти. Друг-враг 7 мая 1939 года напечатал в «Обсервер» рецензию, где назвал роман «самым колоссальным розыгрышем со времен „Оссиана“», но признал «неукротимость духа» автора и «величие книги». Джойс заметил, что Гогарти, как отличный спортсмен, понимает, что такое забег на очень длинную дистанцию. Но были и другие — Гарри Левина, Эдмунда Уилсона, французских критиков Жоржа Пелорсона и Жака Меркантона. Луи Гилле был уже в Америке, но оттуда написал Джойсу в июне, что хотел бы вернуться в шале и залечь на несколько дней с «Поминками…». Его интересовало, вызвала ли книга скандал. Взамен Джойс сообщил ему, что Альфред Перо говорил о ней по парижскому радио — впервые имя Джойса прозвучало в эфире.
Ненадолго вернуло Джойсу радость то, что 4 мая 1939 года вышла та самая подборка фото Гизелы Фройнд, которую она сделала год назад. Ее опубликовали почти одновременно в США и Англии, после чего «Тайм» попросил Гизелу убедить Джойса согласиться на цветные снимки — черно-белые, как бы хороши они ни были, не годятся для обложки. Фройнд уже поклялась Джойсу, что больше никогда не побеспокоит его, но теперь пришлось брать слово обратно. Все оставшиеся тогда в Париже друзья хором уверяли его, что обложка «Тайма» будет крайне полезна для продвижения очень трудной книги к обычному и крайне капризному читателю. Но Джойс упирался — у него опять было плохо с глазами, и он попросту боялся яркого света. Тогда Сильвия предложила свой способ. По ее совету Гизела написала письмо и подписалась своей брачной фамилией — она была замужем за бароном Блумом. Джойс был эмоционально глубоко связан со своими персонажами, а тут еще и подлинная, яркая и настойчивая миссис Блум… Он согласился немедленно.
Для цветного снимка он оделся в бархатную куртку глубокого винного цвета, а на длинных чутких пальцах поблескивало несколько красивых перстней. Однако на сложное и старомодное, чуть не с дуговыми фонарями оборудование Гизелы он смотрел с ужасом. Нервничали оба, снимки делались с удвоенным напряжением.
Уставший и боявшийся Джойс пожелал ей удачи и встреч по другим поводам, и Гизела помчалась в лабораторию проявлять пленки и печатать снимки — заказ «Тайма» был срочным. Но по дороге такси попало в аварию, где пострадали аппаратура и сам фотограф. Когда Гизела сообщила об этом Джойсу, прославленное суеверие сыграло двойную роль: Джойс устыдился, что едва не испортил работу собрата-художника, и одновременно испытал глубокое удовлетворение от того, что его неприязнь способна стать действенной силой…
К сожалению, незаурядной работе Фройнд помешало то же — война. Она ушла вместе с беженцами; во Франции при немцах ее непременно арестовали бы. Однако архив негативов она сумела разобрать, датировать и упаковать так, чтобы зарыть в безопасном месте, в саду у знакомых. После всех беженских мытарств она вернулась во Францию, откопала ящик и, кротко предъявив множеству изданий свои права, смогла получить выплаты за ставшие крайне популярными снимки. Карьера ее как фотографа и искусствоведа сложилась, она стала к тому же личным фотографом Франсуа Миттерана и совсем немного не дожила до конца XX века.
Герберт Горман закончил в июне свою книгу о нем, «Фаррар энд Райнхарт» рассчитывали выпустить ее в июле, но они плохо знали Джойса. Он продиктовал Леону длинное официальное письмо, где извещал Гормана, что не собирается утверждать рукопись без тщательнейшего с ней знакомства. Уже просмотренные фрагменты содержали, по его мнению, серьезные ошибки, требовали дополнений и правильной расстановки акцентов. Серьезные претензии предъявлялись почти ко всем упоминаниям Джона Джойса и Джорджо, чьей артистической карьере эти неточности могли повредить. Разумеется, существенной реконструкции требовал рассказ о «женитьбе» Джойса и «переженитьбе» в 1931 году по английским законам. Сухо и неприязненно упоминалось то самое высказывание Шоу о сожженном «Улиссе», давно и строго опровергнутое, а Горман все же привел его как реальное. Высказывалось удивление, что биограф, проведя столько лет в Парике и столько беседовавший с самим Джойсом, вдруг исчезает на несколько месяцев и внезапно появляется, чтобы известить о срочной публикации ограниченным тиражом-«люкс». Подобные обстоятельства тем огорчительнее при художественном вкусе и тонком понимании автора. Джойс не настаивает на публикации изображения гербов Дублина и его семьи, а также не слишком озабочен цветом обложки, но вот о вышесказанном следует позаботиться.
Гранки Джойс читал еще летом, но случая указать биографам их место он упустить не мог. Поправки были очень тонкими. Нора была не «блондинкой», а «каштаново-русой». Плата за урок в Триесте была не «десять пенсов», а «два шиллинга», поднятая затем до «двух шиллингов шести пенсов», а в некоторых случаях до «четырех шиллингов и пяти пенсов». Педантично были исправлены названия репертуара старых певцов и самого Джойса. До предела облагорожен лик Джона Джойса. Горман откровенно писал, что Джойс-старший менял квартиру, как только приходило извещение о просроченной плате, а Джойс-младший заменил это фразой, что его отец постоянно искал более просторное жилье для растущей семьи. Он даже приписал, что именно отец посоветовал ему сменить реакционный Дублин на место, где атмосфера для его литературного дарования будет более благоприятной, что «его духовным отцом стала Европа, куда его направил отец по плоти». А об отъезде из Триеста, оказывается, не уставал ему твердить именно Джон Станислаус Джойс.
Правки были сделаны и затем, чтобы расплатиться за старые обиды — перепало и бедняге Станислаусу, и Франчини-Бруни, и Майклу Леннону, вписан злой лимерик о цюрихском генконсуле Беннете. Иногда это делало книгу забавной, иногда создавало портрет гонимого и преследуемого художника. Все материалы о жизни Джойса после 1922 года были тщательно стерилизованы, убраны практически все упоминания о Джорджо и Хелен, ни единого слова о болезни Лючии. Отослав выправленные гранки Горману, Джойс уехал с Норой повидать внука в летнем лагере в Этрета, а потом Джорджо отвез его в автомобиле в Париж, чтобы успеть к 26 июля устроить Лючии день рождения. Хелен после нескольких тяжелых приступов пришла в себя, и в августе они перебрались к ней в Монтре, но Джорджо остался в Париже, чтобы не быть свидетелем возможного нового ухудшения. В Лозанне Джойс помогал Жаку Мер-кантону написать статью о «Поминках…». Он чувствовал, что война неизбежна, и после недолгого пребывания в Берне и Цюрихе вернулся с женой в Париж — прежде всего из-за Лючии.
Клиника-санаторий доктора Дельма должна была переехать в гостиницу «Эдельвейс» в Ла-Боль; туда они и отправились. В сущности, гостиницу должны были официально реквизировать для размещения больных, и мадам Дельма оставалась проследить за процессом. День за днем Джойс ходил к ней (она жила за городом, в двух милях от него), и его заверяли, что все вот-вот произойдет, но наступил сентябрь, и оказалось, что не сделано ничего. Леон, заваленный собственными делами, сумел все же выяснить, что никаких мер не принято, и Джойс, боявшийся, что Лючия брошена в Иври одна, без присмотра, телеграфировал Джорджо в Париж, чтобы тот принял меры. Дельма пытался объяснить, что его контракт с гостиницей оказался нарушенным и что сейчас он ищет другое место. Без промедления Джойс отыскал врача с загородной клиникой возле Ле-Круази и запросил, может ли он принять Лючию; тот согласился, но Дельма предупредил, что там нет условий для буйных пациентов. Назавтра Джойс решил отвезти Лючию на обычной машине, но Дельма настоял на специальной санитарной карете, ведь только что, 15 сентября, Франция объявила войну Германии, отчего дороги будут забиты военным и беженским транспортом…
Отчаявшийся Джойс написал Джорджо и Хелен, что Лючия брошена в Париже, который разбомбят, пока Дельма что-нибудь сделает. Сын, невестка и внук были в сравнительной безопасности на своей загородной вилле, но оставалась Лючия — Джойс боялся, что испуг и одиночество приведут ее к новому срыву, и что надо хотя бы звонить или ездить к ней, чтобы забрать ее любой ценой при признаках опасности.
Ла-Боль, как и следовало ожидать, переполнялся беженцами, и Джойс обратился за помощью к Дэниелу О’Брайену, кстати, психиатру по специальности. Он очень вовремя оказался по делам в городке. Вряд ли он мог много сделать, но оставался сколько получалось рядом с Джойсом, который и сам был испуган и обескуражен. Ему удалось чуть успокоить писателя, и тот даже стал выходить на прогулки. В Ла-Боль был большой ресторан с танцзалом, куда каждый вечер набивались солдаты из британских и французских лагерей. Около трех сотен «томми» и «пуалю» поднимали боевой дух у стойки, и дело дошло до «Марсельезы». Джойс присоединился к пению, и его пока что сильный тенор слышен был даже в этом огромном хоре. На него заоглядывались, а потом группа солдат подняла его на стол и потребовала, чтобы он спел снова — от начала до конца. «Не приходилось видеть, — вспоминал потом О'Брайен, — зрелища такого полного покорения и приведения в восторг целой толпы одним-единственным человеком. Джойс стоял и пел „Марсельезу“, и они снова пели вместе с ним, и атакуй их в этот момент целый полк немцев, он никогда бы не прорвался. Такое было ощущение. Джойс и его голос парили надо всем».
К середине сентября наконец привезли Лючию и других пациентов, их разместили в Порнише, по соседству с Ла-Болем. Отец и мать оставались там, чтобы как-то уменьшить дикий страх Лючии перед бомбардировками. 8 октября, день своей «свадьбы», они тоже встретили там; О’Брайен устроил что-то вроде ужина-сюрприза в ресторане на вершине холма, хотя ночь была грозовая, Джойс нервничал и едва не вернулся с полдороги, но потом взял себя в руки и даже расшалился, как ребенок.
Но безумие преследовало не только их: Хелен неуклонно близилась к новому припадку. Джорджо не мог справиться с ее непредсказуемым поведением и переселился на другую квартиру. Ее поддерживали друзья, включаявсе тех же Леонов, которые считали, что дело лишь в супружеском разладе, и пытались снова свести их. Поль Леон жаловался Джойсу на неуместное поведение Джорджо — тот хотел, чтобы Хелен уехала обратно в Нью-Йорк, и просил Леона послать письмо Роберту Кастору, ее брату, чтобы он забрал сестру домой. Люси Леон была категорически против такого письма как в случае с Лючией, настаивала, что это не болезнь, а обыкновенные истерики. Джойсу, как видно из писем, эта тема была уже не по силам; он не слишком старался успокоить Хелен, и все, что он смог — вернуться с Норой в Париж 15 октября 1939 года.
Город, приютивший тысячи страдников, становился гнездом беды. Постоянные воздушные тревоги, затемнение и патрули не давали Джойсу выходить по вечерам, как он делал это много лет. Друзья, на которых можно было опереться во всех смыслах, уезжали или готовились уехать. Эжен Жола был в Нью-Йорке, Мария увозила свою школу в пригород Виши, Сен-Жеран-ле-Пюи. Леоны делали что могли, но отношения были напряженными. Оставался Беккет, но он тоже был занят своими делами и не мог бывать с Джойсом постоянно. Вести домашнее хозяйство Норе в таких условиях было тяжело, и они снова переехали в отель «Лютеция». Джойс, нервничая, вдруг бросался к пианино и начинал как одержимый играть и петь на пределе звука. Он не понимал целей этой войны, не видел от нее никакой пользы и отказывался соглашаться с Беккетом, объяснявшим ему свое понимание и целей, и пользы. В «Поминках по Финнегану» Джойс предельно ясно выразил бессмыслицу и ничтожество войны, а теперь мир лишался возможности прочесть его книгу, изданную книгу: что могло быть унизительнее для писателя.
Треснула еще одна опора его парижской жизни. Джойс поссорился с Полем Леоном. Джойс защищал сына, Леоны — Хелен. Расхождение было все категоричнее, и наконец дошло до того, что Джойс поручил Алексу Понизовскому попросить шурина вернуть доверенности на издание его книг. Леон позвонил Джойсу, чтобы удостовериться, что не ошибся, и когда Джойс холодно подтвердил свою просьбу, прислал ему такое же холодное письмо, сообщая, что передает документы с Понизовским и просит расписку о получении. Десять лет самой тесной дружбы обернулись прахом.
Хелен, которой становилось все хуже, была помещена в клинику в Сюрене, а Стивена отвезли в «Лютецию» к бабушке и деду, затем Джойс позвонил Марии Жола и предупредил, что отправляет к ней Стивена. Мария пригласила его, Нору и Джорджо встретить с ней Рождество в Сен-Жеран-ле-Пюи. Джойс согласился, не особенно раздумывая. Он пил все больше, тратил деньги, не задумываясь о будущем, и с каким-то особенным удовольствием признавался Беккету, что понимает, как близки они к крушению. Сейчас он больше, чем когда-либо, напоминал своего отца в его худшие дни.
В конце декабря они добрались до ближайшей к Сен-Жеран-ле-Пюи станции, где их встретила Мария, в единственном на всю округу такси, и отвезла в гостиницу. Не успели они войти в номер, как у Джойса случился приступ мучительных болей, сваливший его в постель. Списывать на нервы больше было нельзя; утешительный диагноз, радостно им принятый, здесь не годился. О’Брайен, все еще неплохой медик, предположил какое-то поражение желудка, и Джойс промолчал — скорее всего, он уже понимал это сам. Если это была язва двенадцатиперстной кишки, то при таких болях она могла привести к смерти. Но врача Джойс не вызвал. На рождественском ужине он сидел нахохленный, почти не ел и только пил белое вино. Война, утратившая разум дочь, идущая к тому же невестка и запущенная язва — все это привело его на край бытия. Односложные ответы на любые вопросы, невидящий взгляд в пространство, и только музыка наконец вывела его из оцепенения. Мария играла и пела рождественские гимны, а остальные пели по очереди свои — немецкие, французские, английские… Джойс спел с ней ирландскую песню, потом еще несколько, потом свои любимые доулэндовские песни и заставлял других подпевать. А потом вдруг вскочил и попытался закружить Марию в вальсе — гостиная была едва ли больше двух пароходных кают. Когда она, смеясь, попыталась остановить его, он крикнул:
— Ну давай! Ты же знаешь, что это мое последнее Рождество!..
Назавтра Джорджо вернулся в Париж. Он был под двойной угрозой: возраст его был призывным, в Виши его могли мобилизовать французы, а в Париже немцы. Джойс собрался было следом, но Нора сумела отговорить его. Тут он отыскал в «Поминках…» пророчество, которое его ужасно обрадовало. Финская война 1939 года и яростное сопротивление финнов показались ему воплощением легенды о великом предке, Финне Мак-Кумале, «Финне, воскресшем вновь». Он писал Фрицу Вандерпилю:
«Странно, что после публикации моей книги, заголовок которой обыгрывает одновременно и поминовение и воскрешение Финна (великого кельто-нордического героя) Финляндия, до сих пор „терра инкогнита“, внезапно оказалась в центре внимания, сначала после получения финским писателем (Франсом Эмилем Силланпяя в 1939 году. — А. К.) Нобелевской премии по литературе, а затем вследствие русско-финского конфликта. Как раз перед началом боевых действий я получил странный комментарий на эту тему из Хельсинки».
Рассказывая об этом всем оставшимся друзьям и знакомым, устно и в переписке, Джойс черпал утешение в своем мистическом провидении, предсказавшем возвышение Финляндии; а тут подоспел и итальянский перевод «Анны Ливии Плюрабель», подписанный Этторе Сеттани, но по большей части сделанный Нино Франком и им самим. Однако в целом его имя не звучало на фоне военных известий и разгоравшегося мирового пожара. Джойс всерьез боялся, что книгу никто не прочтет, и более того, что вряд ли ему следует писать что-то еще. Ничем особенным Джойс в деревне не занимался: поздно вставал, бродил почти на ощупь по незнакомым улочкам, выставив трость, в длинном черном пальто и черных очках. Местные жители принимали его за инвалида и не могли поверить, узнав, что это прославленный писатель. Собаки видели в нем только нежелательного чужака и без конца облаивали, но трость всегда была наготове, а карманы Джойс набивал камнями («Мой боезапас», — говорил он) и очень метко швырял их «на звук». Он почти перестал говорить с Норой, и практически единожды она сумела добиться от него связной речи — когда упросила миссис Элиот, другую беженку, чья дочка училась в школе Марии Жола, зайти к ним на ужин: «Я его больше не вынесу. Вы ему нравитесь. Может, он разговорится, и я смогу прийти в себя…» Миссис Элиот пришла и сумела вовлечь Джойса в разговор об опере, он понемногу ожил и проговорил с ними допоздна.
С Марией Жола он иногда обсуждал вопросы образования и обучения и даже спорил с ней о католических школах настолько жестко, что она несколько раз напоминала ему — она католичка и детей воспитывает в католичестве. Джойс отмахивался: какой во Франции католицизм! А в Ирландии это скорее черная магия… Они не говорили только о войне и все-таки однажды сорвались. Джойс, по ее воспоминаниям, едва ли не первым произнес слова «un dróle de guerre» — странная война, определяя то, что произошло с Францией. По большей части он молча читал «Разговоры с Гёте» Эккермана, а по воскресеньям из школы приходил Стивен Джойс, усаживался возле кровати деда, закутанного в халат и курящего папиросу за папиросой, а тот рассказывал ему про Улисса, пока не наступало время обеда. Мальчик помнил, где они останавливались на прошлой неделе.
Начались пасхальные каникулы, и Мария пригласила Джойсов на освободившееся место. Джойс по обыкновению молчал, но Марии по каким-то едва уловимым признакам показалось, что он думает о новой книге. Из Парижа не было слышно ничего утешительного. Хелен была плоха, Джорджо не давал о себе знать. Но зато приехал Беккет, и Джойс даже собрался с ним на Пасху в Мулен, а потом по дороге в свой полк заехал Жорж Пелорсон. Поздний ужин утомил всех, но когда гости и хозяева улеглись, Джойс и Пелорсон остались поговорить. Они легко переходили от темы к теме — Гракхи, герои поэмы Пелорсона, пасхальная литургия, рискованные шуточки о доминиканцах, слышанные Джойсом от наставников-иезуитов. Пелорсон осторожно поинтересовался, чем занят Джойс.
— Переписываю «Поминки по Финнегану», — ответил мэтр.
— Как? Зачем?
— Расставляю запятые.
Поняв, что над ним подшутили, Пелорсон спросил:
— Нет ли в планах новой книги?
— Нет, — сказал Джойс. — Или да. Но думаю, что напишу что-нибудь очень простое и короткое.
С началом занятий Джойсы решили перебраться в Виши, где хотя бы еще топили в гостиницах. Разрыв с Полем Леоном очень сильно ударил по его деловым связям, Джойс практически не знал, что происходит с его финансами и издательскими делами, Джорджо неделями ничего о себе не сообщал, и родители изводились двойной тревогой. Никого, кто мог хоть как-то их успокоить, рядом больше не было — только Мария, разрывавшаяся между ними и школой. Оставалась и Лючия; еще летом Джойс узнал о лечебнице в Мулене и отправился побеседовать с директором, внимательным и сочувственным врачом. Хлопоты по переводу оборвали перемены в ходе войны. Немцы 9 апреля оккупировали Данию и Норвегию, к 4 июня Бельгию и Нидерланды, а 22 июня Франция подписала капитуляцию. Британский экспедиционный корпус, отрезанный танками Гудериана, был с огромным трудом эвакуирован через Ла-Манш. Начальник Генерального штаба вермахта фельдмаршал фон Рунштедт отдал приказ не преследовать англичан, побросавших все тяжелое вооружение. К 25 июня военные действия прекратились.
Мария Жола пыталась увезти Джойса и Нору обратно в Сен-Жеран, где было чуть безопаснее, но Джойс отказался уезжать, даже еще выругал ее за то, что она забыла заказать ему через Эжена в США новый роман Конрада Эйкена. Тема романа «Пришествие дня Осириса Джонса» показалась ему настолько близкой, что он мог предположить появление сходно мыслящих авторов — прошел почти год со дня выхода «Поминок…», и ему, как пишет Эллман, «казалось куда более важным прочесть книгу, чем ехать». Но через два дня уже был закрыт Лионский вокзал, чему Джойс поначалу даже не поверил, ведь Беккет только что приехал из Парижа, и снова принялся выяснять у Марии, заказала ли она ему книгу Эйкена. У Беккета не осталось ни гроша, он не мог оплатить чек ирландского банка, и Джойс дал ему письмо к Валери Ларбо, которое озаглавил строчкой из модной уличной песенки «В субботу вечером после работы». Ларбо оплатил Беккету чек, но Джойсу помочь было труднее.