55437.fb2
Он сумел совершить два путешествия: одно в Ножан, второе в Тур, где он совершенно неожиданно получил поддержку по части литературы. Джойс познакомился и подружился с сиамцем, который тоже занимался в библиотеке Сент-Женевьев, и уговорил его съездить в Тур послушать замечательного тенора, певшего в тамошнем соборе. В станционном киоске он увидел книжку Эдуара Дюжардена, о котором он помнил, что это друг Джорджа Мура. То были знаменитые «Лавровые деревья срублены». Всю последующую жизнь Джойс не обращал внимания на критиков, приписывавших ему заимствование внутреннего монолога и «потока сознания» у кого угодно, и с нечастой у него откровенностью признавался в том, что считает честью для себя научиться этому у Дюжардена. Сиамец тоже был удостоен чести: когда он зрелым человеком узнал о славе своего парижского знакомого, то поменял свое имя Рене на Рене-Улисс; Джойсу это польстило еще и тем, что Рене-Улисс принадлежал к королевскому дому.
С деньгами стало чуть полегче. Джо Кейси регулярно одалживал ему небольшие суммы, Патрис тоже, были и щедрые случайные знакомые. Гогарти в ответ на его просьбу прислал целый фунт. Он освоил науку экспатриантов — попадать к обеду и ужину в домах знакомых; метод работал с французами, но давал осечку с американцами и англичанами. Появился ученик, заплативший аванс за несколько уроков. Капали маленькие гонорары за редкие обзоры для «Дейли экспресс». «Спикер» заплатил ему за рецензию, но частями и очень скудно. Хозяйка гостиницы отказывалась поддерживать будущую славу и требовала выплат в счет современности. Матери он жаловался на «самый подлый голод» и пояснял, что, несмотря на строго соблюдаемое «правило чечевицы», предписывавшее две трапезы в течение шестидесяти часов, «слегка ослабел». Одежда постыдно износилась, он перестал бриться и отпустил бороду. На ирландский бал в День святого Патрика ему пойти не удалось, потому что у него не было фрака — довольно смешная жалоба для того, кому нечего есть, но вполне понятная для человека его лет. Мэй Джойс решает во что бы то ни стало помочь ему с одеждой. А он тем временем пытается взять интервью у Анри Фурнье, ведущего французского соперника Джеймса Гордона Беннетта в автомобильных гонках, которые должны состояться будущим летом в Дублине. Интервью получилось скучное и довольно вялое, но «Айриш таймс» его купила — еще бы, свежие новости из Парижа!
Всем этим Джойс пытался убедить самого себя, что он сможет выжить за границей и продолжать, как он сам писал, «путешествие души». То, что он сейчас писал, он писал с полной уверенностью, все яснее понимая, чего хочет. Пятнадцать новых эпифаний доказывали ему самому, что, как говорит Стивен Дэйну, «рождается душа». Чувство это возникло еще до первого отъезда из Дублина, однако тогда Джойс заново начинал уяснять себе, что такое душа. Возможно, Джойс остался бы во Франции дольше, питаясь крохами и выжимая переводы из родителей, но заболела мать. Она уже долгое время едва перемогалась, объясняя свое состояние сперва дурными зубами, потом глазами, а потом появились грозные признаки. Встревоженный, Джойс просит ее в апреле 1903 года:
«Дорогая мама, пожалуйста, если сможешь, поскорее напиши мне, что случилось.
Джим».
В тот день он пошел в Нотр-Дам на мессу, но опять-таки больше сравнивал качество французского церковного пения с ирландским, потом долго бродил по Парижу, чтобы допоздна не возвращаться в свою комнатенку. Но телеграмма все равно его дождалась:
«НАТЬ[30] УМИРАЕТ ВОЗВРАЩАЙСЯ ОТЕЦ».
Денег на поездку у него, разумеется, не было. У одного из знакомых, разбудив того за полночь, он одолжил 300 с лишним франков и следующим утром через Дьеп уехал в Ньюхейвен.
Любой раковый больной проходит ремиссию. Опухоль ненадолго отступает перед лечением, хотя какое лечение, кроме хирургического, возможно было в 1903 году?
Поначалу врачи диагностировали у Мэри Джойс цирроз печени, который скорее грозил ее мужу, а не ей. Но даже им стало в конце концов ясно, что это рак. Страх смерти приобрел у нее необычные формы: она страдала из-за безбожия сына и непрестанно уговаривала его вернуться к вере и принять причастие. Но Джойс был несгибаем. Как Стивен Дедалус, он боялся, что потеряет накопленное, стоившее больше труда, чем заучивание символов, пусть даже и освященных двадцатью веками поклонения.
Мать рыдала, ее рвало мутно-зеленой желчью. Он не сдавался.
На улице Джойс встретил Йетса, рассказал ему, что не уверен, умирает ли его матушка, и добавил с притворной беспечностью: «На самом деле это не имеет никакого значения».
Имело. И для него в первую очередь. Он никогда не чувствовал такой потребности в ее одобрении, и когда он писал ей из Парижа, то добивался даже не денег, а поддержки его стремлений. Отец умел развлечь его своим непочтительным и безудержным юмором, но мать… Возможно, так она в последний раз оплатила его упрямое стремление к свободе. В ней безудержным и самоотверженным было терпение. Джойс унаследовал его, но направлено оно оказалось на совершенно другие вещи.
Сбежав на несколько сотен миль от дома, он все равно остался зависим от нее, еще болезненнее, чем прежде. Ее он хотел сохранить, пусть Мэй Мюррей и была частью того затхлого мира, из которого он начал вырываться. Умерев, она лишала его всего — и возможности поддержки, и возможности сражения. Ее затянувшаяся смерть, неопрятная и одинокая, как почти любая смерть, отдаляла его от всех, кто у него еще оставался.
Джон Джойс также был полураздавлен болезнью жены — полу, потому что раздавить его не могло ничто. Но пить и шляться он бросил и старался проводить с женой как можно больше времени. Перезаложив дом, он выручил 50 фунтов на врачей и лекарства и три фунта послал в Париж другу Джеймса, одолжившему деньги на билет домой.
Сын разыгрывал из себя парижанина — длинные волосы, бородка, обширный галстук-бант, шляпа из Латинского квартала. Но ему было тяжело. К тому же Бирн так и не простил ему той выходки с открыткой, и Джойс безуспешно пытался восстановить их дружбу. В разговоре Бирн признал, что повод смехотворен, однако сам по себе крайне показателен, и Джойс ни в чем не изменился, и скорее всего ни о какой дружбе речь идти не может, и разве что Джойс серьезно задумается над своим характером, и тогда, возможно, и Бирн задумается, не вернуться ли к былой приязни… Он заметил, что Джойс относится к людям, в особенности к женщинам, слишком легко, на что Джойс ответил, что Бирн к ним относится слишком плебейски. А на требование Бирна пояснить свои слова Джойс вдруг сказал совершенно неожиданную вещь: «Я сижу с тобой на стене, слушаю твой голос, и я абсурдно счастлив — настолько, что не собираюсь ничего анализировать».
На следующее утро Джойс письмом позвал Бирна в город, и они весь день до вечера бродили по Дублину. Бирн все же упрекнул Джойса в том, что он усугубляет страдания своей матери, а Джойс иронически отвечал, что следует примеру Паскаля в отношении его наставника, святого Алоизиуса Гонзаги, да и самого Христа.
Джойс искал поддержки и у других. Гогарти, Косгрейв, студент-медик Джон Элвуд сочли его поведение частью натуры художника. Гогарти уже был врачом и оставался им всегда, несмотря на литературу и спорт, — известным терапевтом и хирургом-отоларингологом. Первый эпизод «Улисса» буквально наполнен Гогарти — Быком Маллиганом. Очевидно, это плата за опору, предоставленную Джойсу в эти дни.
Станислаус в «Воспоминаниях о Джеймсе Джойсе» пишет, как Гогарти давал Джойсу поносить свои лучшие костюмы и отдавал те, что постарее; уговорил его сбрить парижскую бороденку, чтобы добиться полного сходства с Данте; дал ему прозвище «Кинч», которое впоследствии объяснил Шону О’Фаолейну как звукоподражание свисту ножа, рассекающего плоть («Клинк» в переводе Хинкиса и Хоружего). Джойс не остался в долгу — он мрачно-загадочно попросил Гогарти одолжить ему револьвер двадцать второго калибра. Гогарти встревожился, но одолжил. Потом оказалось, что револьвер тут же перекочевал в ломбард. Джойс предложил последнюю строку для поэмы Гогарти «Смерть Шелли», получившей награду Тринити-колледжа — «светит над ним, воином песни, царем Леонидом». Вручая награду, профессор Дауден умиленно процитировал именно последнюю строку.
Отношения между Гогарти и Джойсом всегда были поединком. Оба претендовали на верховенство, и Джойс, несмотря на все обаяние и остроумие Гогарти, выигрывал. Как ни странно, он уступал Гогарти в типично ирландской добродетели — винопитии; сознательно решив бросить пить, Джойс не мог геройствовать на вечеринках и в пабах. Однако парижские вина, дешевые и вкусные, сильно поколебали его решимость. Гогарти зловеще обещал споить Джойса и «сломить его дух», но эти слова, пересказанные Элвудом Джеймсу и Станислаусу, звучали не то подлинной угрозой, не то черным юмором. Сам Гогарти к спиртному был высоко толерантен, выпить любил, славил алкоголь и жестоко дразнил Джойса, пока тот был воздержан.
И Джойс уступил. Наложившись на тревогу за мать, неуверенность в будущем, желание не проиграть Гогарти и в этом, тяга к спиртному расцвела буйным цветом. Поначалу Джойс, воображая себя елизаветинцем, заказывал легкий херес, кларет и тому подобное. Новость о его первой крупной попойке оказалась известием городского уровня — над ним подшучивали незнакомые люди, иногда на улицах.
Кларет был дорог, и его сменил классический «Гиннесс», «вино народа». Джойс римскими способами не пользовался и порой напивался до полного выпадения из реальности. Собственно, он этого и добивался. «Что надвигается на меня из тьмы, нежное и журчащее, словно поток, страстное и свирепое, с бесстыдным движением чресл? Что рвется в ответ из меня, с криком, будто в небе орел к орлу, плача о победе, плача об ужасающей заброшенности?» Портер помогал оглушить часть души, копившую терзания. Но наутро все возвращалось.
Из-за парижской шляпы его принимали за пьяного проповедника; кто-то из друзей отволакивал его домой; братья и отец, ставший на время трезвенником, начали презирать и жалеть Джойса. Но он не разрешал себя жалеть и отвечал на упреки колкостями. Он говорил: «Вы боитесь жить, вы и такие, как вы. Весь этот город страдает параличом воли. А я не боюсь жить». Станислаус интересовался, хочет ли он по-прежнему быть писателем? Джойс отвечал: «Мне наплевать, напишу ли я еще хоть строчку. Я просто хочу жить. Меня следует перевести на государственное содержание, потому что я способен наслаждаться жизнью. А трезвые моменты я употреблю на исправление грамматических ошибок гениев». Когда Станислаус так же язвительно интересовался, что он может сказать «этим пьяным йеху, студентам-медикам», Джойс отвечал: «Они не так скучны, как вы».
Станислаус и сам собирался в писатели, но сжег свой дневник после того, как Джеймс сказал ему, что он безумно пресен, кроме тех мест, где пишется о нем, и что ему лучше никогда не браться за прозу. Поскучав несколько месяцев, Стэнни принялся вести дневник снова. Его философские афоризмы не исчезли полностью: хотя Джеймс иронически советовал ему назвать цикл «Рвотными пилюлями», один из них появится через два года в «Несчастном случае», где мистер Даффи пытается определить, что происходило между ним и миссис Синико: «Одна фраза, написанная после прощального свидания с миссис Синико, гласила: „Любовь между мужчиной и мужчиной невозможна потому, что физическое влечение недопустимо; дружба между мужчиной и женщиной невозможна потому, что физическое влечение неизбежно“»[32]. Станислаус редко вызывал у Джеймса что-то, кроме раздражения. Такой серьезный, такой внимательный, такой благоговеющий, что брат говорил ему: «Отвернись, пожалуйста. Твое лицо нагоняет тоску». Или: «Не дай бог стать женщиной и видеть твою физиономию по утрам рядом на подушке…»
Работал Станислаус клерком, получал мало и быстро терял те способности, которыми, казалось, был наделен. По ночам он яростно писал, чтобы потом узнать в своих текстах опять-таки брата. «Моя жизнь, — признавался он, — моделируется по образу и подобию жизни Джима, но когда меня обвиняют… что я не понимаю обаяния Гогарти или подражаю Джиму, я могу с легкостью опровергнуть обвинение. Это не просто подражание, как считают они, я уверен, что для этого я слишком умен и мой мозг достаточно зрел. Просто в Джиме я оцениваю то, что меня по-настоящему восхищает и хотел был видеть в большинстве. Но это ужасно — иметь старшего брата, который умнее тебя. Я не слишком претендую на оригинальность. Я следую Джиму почти во всех важных вопросах, но не во всех. Джим, я думаю, редко принимал мои мнения. Однако в некоторых вещах и я иду своим путем».
Мэри Джойс становилось все хуже, и Джеймс часами бесцельно бродил по городу, ожидая, когда она умрет. Рецензий он не делал, почти не писал. Слухи о Падрайке Колуме, новом светиле, доходили до Джойса, и как-то раз он даже позволил ему нагнать себя на выходе из Национальной библиотеки.
Колум уже считал себя вписанным в то, что получило гордое наименование «Ирландское возрождение», и радостно заговорил о нем с Джойсом. Тот презрительно ответил:
— Не доверяю любым видам энтузиазма.
Они заговорили о поэзии, но и тут Джойс, услышав от Колума, что он все время думает о содержании стиха, пожал плечами:
— Стих есть просто высвобождение ритма…
Когда Колум, не зная, о чем еще говорить, сообщил, что его имя может писаться и как «Колумб», Джойс величаво поинтересовался:
— А как вы называетесь, когда надеваете облачение певчего?
Слава богу, дальше всплыл Ибсен, хотя и тут Джойс так же презрительно отмел «Кукольный дом», недавно сыгранный дублинской любительской труппой, потому что у «Старого великана» только две поистине великие вещи — «Гедда Габлер» и «Дикая утка». Потом Джойс неожиданно попросил у Колума рукопись его только что написанной пьесы — можно предположить, что это была знаменитая «Разорванная земля», после успеха которой в «Нейшнл тиэтр сосайети» Колум ушел в литературу.
Через несколько дней Джойс подошел к Колуму на улице и протянул рукопись со словами:
— Гнилье — снизу доверху!
Помахав тросточкой ошеломленному автору, Джойс добавил, уходя:
— Уж не знаю, кто заразил тебя непониманием — Ибсен или Метерлинк…
Но позже, уверившись, кто именно в ирландской литературе номер первый, он признал, что «этот Колум небездарен». А в 1909 году похвалил его поэму «Сквозь дверь», хотя и в том же стиле: «Я бы такого писать не стал…»
Обиженная леди Грегори все же простила его — скорее всего, из сочувствия к болезни матери. Тем не менее когда она собрала большинство пишущих молодых ирландцев, то его не позвала. Он пришел сам. Джон Эглинтон вспоминал: «Со своим обычным боязливо-задиристым видом он подошел к недовольной хозяйке вечера и тут же повернулся к ней спиной, чтобы оглядеть толпу…»
На литературные приемы его не звал и Джордж Мур, хотя нахала Гогарти приглашал всегда. Мур видел стихи Джойса, ему показывал их Рассел, но он вернул их ему с жестокой, но верной оценкой: «Саймонс!» Узнав, что Джойс постоянно одалживается по мелочи, Мур с некоторым отвращением заметил:
— Да он же просто… просто попрошайка!..
Нет сомнений, что реплики эти доходили до Джойса, с трудом сохранявшего видимость безразличия.
Обидчивый и равнодушный, вспыльчивый и холодный, Джойс смотрел на дублинский театр литературных марионеток, потому что за невидимыми стенами этого театра в нищем и запущенном доме умирала его мать. С начала апреля она уже не вставала, денег на сиделку не было, и Джозефина Мюррей с бесконечным терпением ухаживала за ней. Мэри еще шутила с врачом, но болезнь побеждала и ее мужество, ее рвало без остановки, и боли становились все непереносимее. Джойс пел для нее, как он пел для умирающего брата Джорджа, любимое стихотворение Йетса «Кто вслед за Фергусом», аккомпанируя себе на пианино.
Отец снова запил, и чем хуже становилось жене, тем отчаяннее он напивался. Однажды ночью он ввалился в дом, прогромыхал в спальню жены и, рыдая, завопил:
— Я не вынесу больше! Мне конец! Если не можешь выздороветь — умри! Умри, будь ты проклята!
Станислаус с исступленным воплем бросился на него и убил бы, но его остановила мать, из последних сил поднявшаяся с кровати, чтобы разнять их. Джеймс утащил отца прочь и запер в другой комнате. Черный юмор трагедии обернулся побегом Джона Джойса: он неведомо как смог выбраться через окно, спуститься по крыше со второго этажа и опять исчезнуть в дублинских пабах.
Тринадцатого августа 1903 года Мэй Джойс умерла. Ей было 44 года.
За несколько часов до смерти она перестала приходить в сознание, и семья стояла вокруг нее на коленях, молясь за ее душу и плача. Джон Мюррей, ее брат, видя, что ни Джеймс, ни Станислаус не преклонили колен, строго приказал им сделать это. Они не подчинились.
Тело миссис Джойс увезли в Гласневин для погребения, Джон Джойс безутешно рыдал, выкрикивая, что скоро и он ляжет рядом с ней, что пусть Господь немедленно приберет и его, пока Станислаус не принялся кричать на него. Отец посмотрел на него и сказал только: «Мальчик, ты не поймешь…»