55505.fb2
Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года.
Вчера у нас обедал Бенедикт Лившиц. Я весь день редактировал Joseph'a Conrad'а1, так как денег нет ниоткуда, Клячко не едет, не везет гонорара за мои детские книги. Очень устал, лег в 7 часов, т. е. поступил очень невежливо по отношению к Лившицу, моему гостю. Проснулся внезапно, побежал посмотреть на часы; вижу: 12 часов ровно. Через минуты две после того, как я встал, грохнула пушка, зазвонили в церкви. Новый Год. Я снова засяду за Конрада,— вот только доем булочку, которую купил вчера у Бёца. 1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь, и что единственное мое спасение — труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый — писал «Тараканище». Переделал совершенно, в корень свои некрасовские книжки, а также «Футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный Запад» — сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы — перевел «Королей и капусту», перевел Синга,— о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога! И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью — спасибо старому году! Сейчас, напр., я сижу один и встречаю новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого — лампа, чернильница,— и сейчас на столе у меня моя милая «Энциклопедия Британника», которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова. Ну, пора мне приниматься за Синга, нужно же наконец написать о нем статью!
_________
Вот что такое 40 лет: когда ко мне приходит какой-нибудь человек, я жду, чтоб он скорее ушел. Никакого любопытства к людям. Я ведь прежде был как щенок: каждого прохожего обнюхать и возле каждой тумбы поднять ногу.
_________
Вот что такое дети, большая семья: никогда на столе не улежит карандаш, исчезает как в яму, и всегда кто-нб. что-нибудь теряет: «дети, не видали ножниц?», «Папа, где моя ленточка?», «Коля, ты взял мою резинку?»
2 января 1923. Мурка стоит и «читает». Со страшной энергией в течение двух часов:
Ума няу, ýма няу, ума няу, уманя
перелистывает книгу, и если ей иногда попадется под руку слово, вставляет и его в эту схему, не нарушая ее. Раньше ритм, потом образ и мысль. <...>
5 янв. Человек рождается, чтобы износить четыре детских пальто и от шести до семи «взрослых». 10 костюмов — вот и весь человек. Вчера получил телеграмму из Студ. Худ. Театра: переменить «Плэйбоя» на «героя». Вчера к вечеру я сказал Мурке, что она — кошечка. Она вскочила с необыкн. энергией, кинулась на пол, схватила что-то и в рот. «Митю ам!» (Мышку съем.) Так она делала раз 50. Остановить ее не было возможности. Она только твердила как безумная: «Еще де митя?» (где еще мышь) — и торопливо, торопливо, в большом возбуждении хватала, хватала, хватала. Это испугало меня (самый темп был страшен). Я сказал: кошка отдыхает, спит. <...> Я пробовал показать ей картинки. Я — мяу! — закричала она.
Вчера весь день сидел в Канцелярии Публ. Б-ки, отыскивал в «Acade [нрзб]» рецензии о Syng'e.
6 янв., ровно 3 часа ночи. Сочельник. Встал, чтобы снова написать о Синге. Принимаюсь писать третий раз, все не удается. Напишу и бракую. <...>
8 янв. Был у Кони. Он выпивал мою кровь по капле, рассказывая мне анекдоты, которые рассказывал уже раз пять. И все клонится к его возвеличению. Предложил мне написать его биографию — «так как я все же кое-что сделал». Рассказал мне, как он облагодетельствовал проф. Осипова (которого я застал у него). Так как этот рассказ я слушал всего раза два, я слушал его с удовольствием. Новое было рассказано вот что: в одной своей статье о самоубийстве он приводит цитату из предсм. письма одного рабочего. Письмо написано в 1884 году. Рабочий пишет: «Худо стало жить и т. д.». Цензура потребовала, чтобы Кони прибавил: «худо стало жить при капиталистическом строе. Да здравствует коммуна!» Вчера ночью во «Всемирной» был пир. <...> Центр пьяной компании — Анненков. Он перебегал от столика к столику, и всюду, где он появлялся, гремело ура. Он напился раньше всех. Пьяный он приходит в восторженное состояние, и люди начинают ему страшно нравиться. <...> Он подводил к нашему столу то того, то другого, как будто он первый раз видит такое сокровище, и возглашал:
— Вот!
Даже Браудо подвел с такими одами, как будто Браудо по меньшей мере Лессинг. Какую-то танцорку подвел со словами:
— Вот, Тальони! Замечательная! Чуковский, выпей с нею, поцелуйся, замечательная... Ты знаешь, кто это? Это Тальони, а это—Чуковский, замечательный. <...>
Второй замечательный персонаж был Щеголев. Он сидел в полутемном кабинете у Тихонова, огромный, серый, неподвижный, на спинке кресла у его плеча примостилась какая-то декольтированная девица, справа тоже что-то женское,— прямо Рубенс, Раблэ,— очень милый. А тут в отдалении где-то его жена и сын, Павел Павлович. Михаил подошел ко мне и сказал: «В жизни все бывает, и у девушки муж помирает». Ни с того ни с сего.
Умственная часть вечера была ничтожна. Замятин читал какую-то витиеватую, саморекламную и скучноватую хрию — История Всемирной Литературы2, где были очень злобные строки по моему адресу: будто я читал пришедшим меня арестовать большевикам стихи моего сына в «Накануне» и они отпустили меня на все четыре стороны, а он, Замятин, был так благороден, что его сразу ввергли в узилище. Хитренькое, мелконькое благородство, карьеризм и шулерство. <...>
12 янв. 1923. Четыре раза написал по-разному о Синге — и так, и сяк — наконец-то удалось, кажется. Писал с первого января по одиннадцатое, экая тупая голова. <...> Чехонин пишет (т. е. рисует углем) мой портрет; по-моему, сладко и скучно — посмотрим, что будет дальше. Он очень милый, маленький, лысоватый, добрый человечек в очках, я его очень люблю. Всегда сидит за работой, как гном. Придешь к нему, он встанет, и зазвенят хрустали на стоящих светильниках 18 века. У него много дорогих и редкостных вещей, иконы, картины, фарфор, серебро, но я никогда не видел, чтобы такая роскошь была в таком диком сочетании с мещанской, тривиальной обстановкой. Среди старинной мебели — трехногий табурет. На роскошной шифоньерке — клизма (которая не убирается даже в присутствии дам: при мне пришла к нему О'Коннель). На чудесную арфу он вешает пальто и костюм, и гостям предлагает вешать. «Очень удобная арфа!» — говорит он. Во время сеанса он вспоминал о Глебе Успенском, которого знал в Чудове, о Репине (учеником которого он был: «Репин рассказывал нам об японцах, здорово! Мастерище! Не скоро в России будет такой второй!»). Очень хорошо он смеется — по-детски. Его дети,— двое, мальчики,— тоже имеют тяготение ко всяким ручным трудам: один сделал из бумажной массы замечательную маску с огуречным носом. Чехонин говорил про Гржебина: — Вот сколько я ему сделал работ, он ни за одну не заплатил — и ни разу не возвратил рисунков. Напр., иллюстрации к стихам Рафаловича. Даром пропала работа. (Потом, помолчав.) А все-таки я его люблю.
У Замирайлы на двери висит гробоподобный ящик для писем, сделанный из дерева самим Замирайлой. Черный, с бронзовым украшением — совсем гроб. Третий раз пытаюсь застать Замирайлу дома, когда ни приду, заперто.
14 января 1923. <...> Чехонин третьего дня писал меня вдохновенно и долго. Рассказывал о Савве Мамонтове, о княгине Тенишевой. «Репин был преподавателем школы, основанной Тенишевой. Мы были его ученики: я, Чемберс, Матвеев и др. Потом Репин поссорился с Тенишевой и стал преподавать только в Академии. Но мы не захотели идти в академию и основали свободную школу, без учителя».
Портрет мой ему удается — глаза виноватые, лицо жалкое,— очень похоже3.
Получил телеграмму из 1-й Студии. Приглашают на первое представление. Ехать ли?..
Читаю глупейший роман Арнольда Беннета «The Gates of Wrath»[ 60 ]. Я и не знал, что у него на душе есть такие тяжкие грехи. Был вчера с Тихоновым у Оршанского. У него восхитительный музей детских книг и игрушек. Мне понравилась мадонна — кукла испанских детей. Оршанский добр и очень рад показывать свои сокровища. Показывает их суетливо, несдержанно, навязчиво,— и страшно напоминает Исаака Влад. Шкловского (Dioneo). С Замятиным у меня отношения натянутые4.
17 янв. У Ю. П. Анненкова познакомился с сыном Павла Васильевича Анненкова, «друга Тургенева». <...> Интересуется больше всего генеалогией рода дворян Анненковых — ради чего и приходит к Юрию Павловичу и рассматривает вместе с ним листы, где изображено их древо.— Был дня два назад у м-ра Кееnу и его жены — рыжей уроженки Георгии — южного штата Америки. Единственный американец, к-рый интересуется искусством, литературой. Они дали мне книгу нашумевшего Mencken'a «Prejudices»[ 61 ]. Ничего особенного. Я писывал и лучше в свое время. <...> У Мурки такое воображение во время игры, что, когда потребовалось ловить для медведя на полу рыбу, она потребовала, чтобы ей сняли башмаки. Сейчас она птичка — летает по комнатам и целыми часами машет крыльями.
20 янв. Выл у американцев. Обедал. Американцы как из романа: Brown из Бруклина, Renshaw — в черных очках и д-р Гэнтт, нескладный и милый. Мы сидели в parlour[ 62 ] и разговаривали о литературе. Браун дал мне дивный роман «Babbitt» by S. Lewis. Я сижу и упиваюсь. Ой, сколько навалили корректуры: Некрасов (от Гржебина), журнал «Совр. Запад» и проч.! Когда я с этим справлюсь? Вчера был в ложе у Конухесов на первом выступлении Н. Ф. Монахова в «Слуге двух господ» — первом после его выздоровления. Эту пьесу я уже видел — раз — сидел в той же самой ложе у Блока: тогда Блок привел нас и в тех местах, где ему казалось, что мы должны смеяться, оглядывался, смеемся ли мы, и очень радовался, если мы смеялись. <...> Вчера было крещение, мы во Всемирной условились, что будем слушать Замятина. Пришли Волынский, Ольденбург, Владимирцев, я. Ольденбург, слушая, спал и даже похрапывал. Владимирцев дергал головою, как будто его жмет воротник. Тихонов правил корректуры. Вол. старенький, сидел равнодушно (и было видно, каким он будет в гробу; я через очки впервые разглядел, что когда он молчит, у него лицо мертвеца). Ой, как скучно, и претенциозно, и ничтожно то, что читал Замятин. Ни одного живого места, даже нечаянно. Один и тот же прием: все герои говорят неоконченными фразами, неврастенически, он очень хочет быть нервным, а сам — бревно. И все старается сказать не по-людски, с наивным вывертом: «ее обклеили улыбкой». Ему кажется, что это очень утонченно. И все мелкие ужимки и прыжки. Старательно и непременно чтобы был анархизм, хвалит дикое состояние свободы, отрицает всякую ферулу, норму, всякий порядок — а сам с ног до головы мещанин. Ненавидит расписания (еще в «Островитянах» смеется над Дьюли, который даже жену целовал по расписанию), а сам только по этому расписанию и пишет. И как плохо пишет, мелконько. Дурного тона импрессионизм. Тире, тире, тире... И вся мозгология дурацкая: все хочет дышать ушами, а не ртом и не носом. Его называют мэтром, какой же это мэтр, это сантиметр. Слушали без аппетита. Волынский ушел с середины и сделал автору только одно замечание: нужно говорить не Егова, но Ягве. (Страшно характерно для Волынского: он слушал мрачно и мертво, но при слове Егова оживился; второй раз он оживился, когда Замятин упомянул метафизическую субстанцию.) Потом Волынский сказал мне, что роман гнусный, глупый и пр. Тихонов — как инженер — заметил Замятину, что нельзя говорить: он поднялся кругами; кругами подняться невозможно, можно подняться спиралью, и все заговорили о другом5. Ольденбург — о пушке. Оказывается, Пулковская обсерват. уже не дает сигнала в крепость, когда наступает 12 час. Сигнал дается только на почтамт, поэтому пушке доверять нельзя. И стал читать свою статью — о «Новом Востоке», которая после замятинских потуг показалась и свежей и милой. <...>
30 января. Вынырнул из некрасовской корректуры! Кончил Мюнхгаузена. Прибежала Мурка:
— Дай Моньдондынь! (Мойдодыр)
Третьего дня был у Розинера, встретился там с Сытиным. Бессмертный человек. Ласков до сладости. Смеется каждой моей шутке. «Обожаемый сотрудник наш»; и опять на лице выражение хищное. Опять он затеял какие-то дела. Это странно: служит он просвещению бескорыстно — а лицо у него хищное, и вся его шайка (или «плеяда») — все были хищные: Дорошевич, Руманов, Григорий Петров — все становились какими-то ястребами — и был им свойствен какой-то особенный сытинский хищный азарт! Размашисты были так, что страшно — в телеграммах, выпивках, автомобилях, женщинах. И теперь, когда я сидел у Розинера — рядом с этим великим издателем, который кланялся (как некогда Смирдин) и несколько раз говорил: «я что! я ничтожество!», я чувствовал, что его снова охватил великий ястребиный восторг.
И опять за ним ухаживают, пляшут вокруг него какие-то людишки, а он так вежлив, так вежлив, что кажется, вот-вот встанет и пошлет к ... матери.
Вчера утром был у Замирайло. На лестнице у него нестерпимо пахнет кислой капустой и кошками. Он в сюртуке, подпоясан кушаком, красив и ясен. С радостью взялся иллюстрировать мои сказки. Руки в копоти — топит печку. В комнате шесть градусов. Пыль. На стене гравюра Дорэ («суховато», говорит он; «но ведь Дорэ не был гравер») и два подлинных рисунка Дорэ (пейзаж в красках и карандашный рисунок), лупа на каком-то стержне и дешевая лубочная картинка о вреде пьянства. «Очень мне нравится,— говорит он,— сколько народу и как скомпоновано». У него на столе недоконченный (и очень скверный) рисунок, дама с господином, вроде Евг. Онегина. Это иллюстрации, заказанные ему издательством «Красный путь» (!) — к роману Анатоля Франса «Боги жаждут». «Черт возьми, не люблю я Франса — делаю против воли — за ради денег». Я поговорил с ним о Щекотихиной. «Да, ей Билибин присылал такие теплые письма и телеграммы, что в Питере становилась оттепель: все начинало таять. Вот она вчера уехала, и сегодня впервые — мороз!6 (Вчера действительно было впервые 10 градусов, а до сих пор погода — как на масленицу: тает и слякотно.)
Сегодня Замирайло был у Клячко и принял заказ. Его так увлекли мои сказки, что, по его словам, он уже в трамвае по дороге сюда — рисовал на стекле танцующего Кита. <...>
Вчера пела Зеленая в Балаганчике:
Говорять, в Америке
Ни во что не верують.
Молоко они не доют,
А в жестянках делають.
_________
Сяду я в автомобиль
На четыре места —
Я уж больше не шофер —
Председатель треста.
_________
В Балаганчике пою,
Дело не мудреное,
Никто замуж не береть,
Говорять: Зеленая.
_________
Были гости у меня,
Человечков двести.
А потом они ушли
С обстановкой вместе.
_________
Есть калоши у меня,
Пригодятся к лету,
А по совести сказать:
У меня их нету.
Но в театре мало народу. Актеры шутят через силу. Все как будто только и ждут, чтобы скорее уйти. Как будто за кулисами у них серьезная печаль, а пред публикой, перед гостями, они должны to keep appearance[ 63 ]. Замирайло сказал мне третьего дня: «Нет, знаете, я отдам Клячко то, что обещал, потому что я ненавижу заказанные мне вещи и не хочу хранить их дома. А вам изготовлю что-нибудь из головы». Про Дорэ: «Жаль, что он умер, не дождался меня. Если бы он был жив, я бы его разыскал, пошел бы к нему». Лупы у него на рычагах для гравюры. <...>
Февраль 12, понедельник. Над Сингом моя работа была особенно докучна и трудна. Ни одной книжки о Синге найти невозможно в Питере, поэтому, соображая время постановки его пьес, я рылся в старых номерах «Acade [нрзб.]» и «Athenaeum'a», отыскивая крошечные и беглые рецензии о «Playboy'e». Так как иностранный отдел Публ. Библиотеки заперт, я был вынужден сидеть в канцелярии, людной и шумной, и перелистывать журналы страница за страницей, примостившись у окна. В журналах по большей части не было оглавлений — и уходило часа 2 на то, чтобы разыскать нужные строки. Так я собирал матерьял. Потом началось писание — о, какое трудное! У меня и сейчас сохраняются три статьи, которые я забраковал — только четвертая хоть немного удовлетворила меня. И что же! напечатали ее таким мелким шрифтом, что читать нельзя было. Тихонов велел перебрать. Перебрали. Вдруг из Москвы бумага: «Так как Чуковский выражает свои собственные мысли—выбросить предисловие». Еду в Москву бороться—за что? с кем? Признаюсь, меня больше всего уязвило не то, что пропала моя долгая работа, а то, что какой-то безграмотный писарь, тупица, самодовольный хам — смеет третировать мою старательную и трудно давшуюся статью, как некоторый хлам, которым он волен распоряжаться как вздумает:
«Первую часть предисловия Чуковского (гл. I и II), содержащую ценные фактические данные о жизни и об отзывах англ. печати о произв. Синга, оставить, выпустить последний абзац первого столбца. В остальной же части предисловия Ч. выражает свой собственный взгляд на творчество автора. Его анализ — извращенно-индивидуалистический. Признавая «всечеловеческое значение (чего?) и отрицая социальные мотивы творчества, Ч. приписывает Сингу «логику безумия» и оправдание «мировой чепухи». Ч. отрицает совершенно тон иронии у автора в изображении быта ирландского крестьянина. Чуковский выдает талантливое изображение автором ограниченности и тупости ирландских фермеров и кабатчиков как выражение талантливости, богатства натур.
Начиная с третьей главы до конца предисловие Ч-ого неприемлемо, и потому эту часть следует выпустить или же лучше написать соверш. новое марксистское предисловие, в крайнем же случае, издать пьесу без всякого предисловия, ограничившись прекрасным предисловием самого автора».
Самое убийственное в этом смешном документе — что он так неграмотен: «выдает талантливое изображение авторов (?) как (?) выражение». Этакий болван скудоумный. Но видно, что сам он своей ролью чрезвычайно доволен — и даже не прочь и сам пойти в критики — и показать мне, как нужно писать. Его критическая статья превосходна — как будто из Щедрина, Кузьмы Пруткова или Зощенки. Все банальные газетные фразы собраны в один фокус.
«Произведение Синга написано живо, увлекательно и читается с большим интересом. Автор умело, ярко и колоритно (ярко и колоритно!) передает быт ирландских фермеров. Большое богатство, безыскусственность в передаче непосредственности в переживаниях действующих лиц. (Какова фраза.) Ханжество, ограниченность и тупость крестьянской психики нашли в пьесе рельефное и ироническое отражение. Герои убивают отца или мужа (мужа-то убивают героини) и совершают всякие пакости «с помощью божьей». В известной степени это является сатирой на религиозные убеждения. По всем этим соображениям пьесу издать следует». Подпись Старостин.
Из этого документа так и вылезла на меня морда такого хамоватого тупицы, каких, бывало, ненавидел Чехов. Пусть бы зарезали статейку, черт с нею, но как-нибудь умнее, каким-нб. острым ножом. И в итоге такая щедринская приписка:
В редакционный сектор Госиздата
По распоряжению тов. Яковлева возвращаю вам корректуру Джон Синга «Плейбой» с отзывом тов. Старостина и резолюцией тов. Яковлева:
Издать без предисловия Чуковского
Секретарь редакционно-инструкторского отдела
подпись Волков № 7 7/II — 23 года
Тихонов, передавая мне эту бумагу, думал, что я буду потрясен. Художник Радаков говорит: «Если бы такая беда случилась со мною, я запил бы на две недели». А я, что называется, ни в одном глазу. Мне так привычны всякие неправды, уколы, провалы, что я был бы удивлен, если бы со мною случилось иное. Черт с ними — жаль только потерянных дней. Да и какая беда, если никто не прочтет предисловия,— ведь вся Россия — вот такие Старостины, без юмора, тупые и счастливые. Я написал вчера бумагу, что Синг не писал сатир, что я не отрицаю социальных мотивов творчества и т. д. и т. д. и т. д. Вкрапил язвительные уколы: только тот, кто знает прочие сочинения Синга, кто знает Ирландию, кто знает англ. литературу, может судить о том, прав я или нет. Но это больше для шику. Вот Коган или Фриче знают англ. язык, а что они понимают. Lor what do they understand![ 64 ]
Вчера был у Розинера. Все торгуемся насчет «Крокодила».
Клячко оказался мелким деспотом и скувалдой. Чехонину не платит, мне не платит, берется за новые дела, не рассчитавшись за старые, мое стремление помочь ему рассматривает как желание забрать все в свои руки...
Читаю роман Arnold'a Беннета «The Card»[ 65 ] — очень легко, изящно, как мыльная пена, но, боже, до чего фельетонно — и ни гроша за душой. Автор ни во что не верит, ничего не хочет, только бы половчее завертеть фабулу и, окончив один роман, сейчас же приняться за другой.
Февраль 13, вторник. Суета перед отъездом в Москву. Мура больна серьезно. У нее жар седьмые сутки. Очень милые многие люди в Ара7, лучше всех Кини (Кееnу). Я такого человека еще не видал. Он так легко и весело хватает жизнь, схватывает все знания, что кажется иногда гениальным, а между тем он обыкновенный янки. Он окончил Оксфордский Университет, пишет диссертацию о группе писателей Retrospective Review[ 66 ] (начало XIX в.). Узнав о голоде рус. студентов, он собрал в Америке среди Young Men Christian Association[ 67 ] изрядное количество долларов, потом достал у евреев (Hebrew Students[ 68 ]) небольшой капитал и двинулся в Россию, где сам, не торопясь, великолепно организовал помощь русским профессорам, студентам и т. д. Здесь он всего восемь месяцев, но русскую жизнь знает отлично — живопись, историю, литературу. Маленький человечек, лет 28, со спокойными веселыми глазами, сам похож на студента, подобрал себе отличных сотрудников, держит их в дисциплинированном виде, они его любят, слушаются, но не боятся его. Предложил мне посодействовать ему в раздаче пайков. Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Милашевского и др. А между тем больше всех нуждается жена моя Марья Борисовна. У нее уже 6 зим подряд не было теплого пальто. Но мне неловко сказать об этом, и я не знаю, что делать. На днях я взял Кини с собою во «Всемирную». Там Тихонов делал доклад о расширении наших задач. Он хочет включить в число книг, намеченных для издания, и Шекспира, и Свифта, и латинских, и греч. классиков. Но ввиду того, что нам надо провести это издание через редакционный сектор Госиздата, мы должны были дать соответствующие рекомендации каждому автору, например:
Боккаччо — борьба против духовенства.
Вазари — приближает искусство к массам.
Петроний — сатира на нэпманов и т. д.
Но как рекомендовать «Божественную Комедию», мы так и не додумались.
Уходя с заседания, Кини спросил: «What about copyright?»[ 69 ] Я, что называется, blushed[ 70 ], потому что мы считаем copyright пережитком. Кини посоветовал издать Бенвенуто Челлини. <...>
14 февраля 1923. Поездка в Москву. <...> Первый раз спал в вагоне — правда, под утро. Но спал. В Москве мороз. В Студию — комнат нет. Встретили растерянно, уклончиво: никому нет дела. Из уклончивых ответов я понял, что Синг провалился. Всю вину они возлагают на Радакова. Мы видели, что он губит пьесу, но было уже поздно... Нелюбовь к Радакову чувствуется во всех отзывах о нем. «Он никогда не мыл шеи. Никогда не умывался. В его комнату войти нельзя было: грязь, вонь; помадит свои вихры фиксатуаром. Лентяй, ленив до такой степени, что, созвав всех малевать декорации, сам лег спать» и т. д. Напившись в Студии чаю — в Госиздат. Новое здание — бывший магазин Мандля — чистота. Там Тихонова нет. Встречаю Марию Карловну Куприну — и с ужасом вижу, что она уже старушка. Мексин — о «Крокодиле». Оттуда в «Красную Новь» — издательство, вонючее, как казарма. Грязь, табачный дым, окурки, криво поставленные столы. Там Вейс и Николаев — о «Крокодиле» и Уитмэне. Устал. Снова в Студию — там часа два канитель с устройством комнаты. Потом в Госиздат, опять — о, bother![ 71 ] Заседание, Шмидт, Калашников, Тихонов. Тихонов гениально всучивает им нашу программу, а они кряхтят, но принимают, разговаривают как дипломаты двух враждебных держав, вежливо, но начеку. Изумительный документ Старостина был показан мною Мещерякову. Мещ. был очень сконфужен и сказал, что завтра вынесет резолюцию. Ругал цензора сам. Потом с Тих. ужинать, разговор о Замятине, потом в Студию, оказывается, никто не приготовил ни одеяло, ни простыни, и я в обмороке. Наконец-то лег и спал минут 40.
15/II <…> я читал в Доме Печати о Синге, но успеха не имел. Никому не интересен Синг, и вообще моск. нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов. Все оживились, когда Юлий Соболев стал разносить постановку «Героя», и смотрели на Дикого сладострастно, ожидая, как-то он отделает Соболева. Но Дикий сказал, что статья Соболева ему нравится, и все увяли: мордобой не состоялся.
Из Дома Печати мы всей ватагой: я, Анненков, Пинкевич, Пильняк, Соболев, Ключарев — пошли к Васе Каменскому: он живет наискосок, через дорогу. Вся комната оклеена афишами, где фигурирует фамилия Васи. Иные афиши сделаны от руки — склеены из разноцветных бумажек, и это придает комнате веселый, нарядный вид; комната похожа на Васины стихи. С потолка свешивается желтое полотнище: «Это поднесли мне рабочие бумазейного треста — на рубаху».
Вася умеет говорить только о себе, простосердечно восхищаясь собой и своей приятной судьбою, а неприятного он не умеет заметить. Играл на гармонике, показывал письмо от Бурлюка из Японии, к-рое он повесил на стенку. Он ждет Евреинова. Евреинов едет в Москву — читать лекцию о наготе... (нэп! нэп!) Анненков побежал куда-то за вином и скоро вернулся с большой корзиной.
На др. день вечером все сошлись у меня: Вася, Пильняк, Пинкевич. Анненков надул. Пинкевич и Пильняк были в бане и привели с собой какого-то сановника из Госиздата — молодого, высокого и важного. Впрочем, он снизошел к нам настолько, что съел у меня несколько орехов и выпил бутылку вина. <...> У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп — что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно. В театре всюду низменный гротеск, и, например, 20 февр. я был на «Герое» Синга: о рыжие и голубые парики, о клоунские прыжки, о визги, о хрюкание, о цирковые трюки! Тонкая, насыщенная психологией вещь стала отвратительно трескучей. Кини сказал мне: «О Синге говорили, что его слова пахнут орехами (nuts). Но nuts в Америке значит также и дураки». Мне было не до смеху: я чуть не плакал... Видел 3-го дня «Потоп». Очень разволновался. Чудесно играли Волков и Подгорный. Вчера видел «Эрика XIV»8. Старательно, но плохо. И что за охота у нынешнего актера — играть каждую пьесу не в том стиле, в каком она написана, а непременно навыворот. Был я вчера у актера Смышляева, он ставит «Укрощ. строптивой» бог знает с какими вывертами. Сляй видит себя во сне: получается два Сляя, один ходит по сцене, другой сидит в зрительном зале.
В Госиздате я подслушал разговор Мещерякова о себе: «По-моему, я скажу Чуковскому, что он не прав, и цензору сделаю выговор». 26 вечером мы гурьбою прошли в бывший театр Зона, который ныне официально называется Театр Мейерхольда. Публики тупомордой — нэпманской — стада. Нас долго не пускали; когда же наконец я достал билеты, заставили снять пальто. Мы опять ругались. (Вырваны страницы.— Е. Ч.)
Новое помещение, только что крашенное (бывший конфексион Мандля), с утра набивается писателями, художниками, учеными, которые дежурят у разных дверей или мечутся из комнаты в комнату. Вначале часов до двенадцати лица у них живые, глаза блестящие, но часам к двум они превращаются в идиотов. На каждом лице — безнадежность. Я встретил там Любочку Гуревич, Сергея Городецкого, Володю Фидмана, скульптора Андреева, Тулупова, Дину Кармен, у всех тот же пришибленный и безнадежный взгляд. Тихонов там днюет и ночует. Я еще не знаю о судьбе Синга, но Мещ. ко мне теперь гораздо ласковее: он прочитал «Мойдодыра» и горячо полюбил эту книгу. «Читал ее два раза, не мог оторваться». «Мойдодыру» вообще везет: все хвалят его, и вчера в Госиздате Корякин (жирный человек) громовым голосом декламировал:
Надо, надо умываться
По утрам и вечерам,—
но никто и не подумает дать об этой книжке рецензию, а, напротив, ругают как сукина сына. <...>
Дикий о портрете Троцкого: «фармацевт, обутый в военный костюм».
В Москве теснота ужасная; в квартирах установился особый московский запах — от скопления человеческих тел. И в каждой квартире каждую минуту слышно спускание клозетной воды, клозет работает без перерыву. И на дверях записочка: один звонок такому-то, два звонка — такому-то, три звонка такому-то и т. д.
27 февраля. Вчера сидел в Госиздате с 11 ч. до половины 5-го и, наконец, подписал договор. О, как болела голова, сколько раз по лестнице вверх и вниз. Два раза переписывали. <...> На следующий день я был у Пильняка, в издательстве «Круг». Маленькая квартирка, две комнатки, четыре девицы, из коих одна огненно-рыжая. Ходят без толку какие-то недурно одетые люди — как неприкаянные — неизвестно зачем — Буданцев, Казин, Яковлев и проч. Все это люди трактирные, Пильняк со всеми на ты, рукописей ихних он не читает, не правит, печатает что придется. В бухгалтерии — путаница: отчетов почти никаких. Барышни не работают, а болтают с посетителями — особенно одна из них, Лидия Ивановна, фаворитка Пильняка. Деловою частью ведает Александр Яковлевич Аросев — плотный и самодовольный. В распоряжении редакции имеется автомобиль, в котором чаще всего разъезжает Пильняк. Я с Пильняком познакомился ближе. Он кажется шалым и путаным, а на самом деле — очень деловой и озабоченный. Лицо у него озабоченное — и он среди разговора, в трактире ли, в гостях ли — непременно удалится на секунду поговорить по телефону, и переход от разговора к телефону — у него незаметен. Не чувствуется никакой натуги. Он много говорит теперь по телеф. с Красиным, хочет уехать от Внешторга в Лондон. Очень забавна его фигура, длинное туловище, короткие ноги, голова назад, волосы рыжие и очки. Вечно в компании, и всегда куда-нибудь идет предприимчиво, с какой-то надеждой. Любит говорить о том, что люди (вырвана страница.— Е. Ч.).
Городецкий! В палатах Бориса Годунова. С маленькими дверьми и толстенными стенами. Комнаты расписаны им самим — и недурно. Электр. лампы очень оригинально оклеены бумагой. Столовая темно-синего цвета, и на ней много картин. «Вот за этого Врубеля мы только что заплатили семь миллиардов»,— говорит Нимфа. Нимфа все та же. Рассказывает, как в нее был влюблен Репин, как ее обожал Блок, как в этом году за ней ухаживал Ф. Сологуб. Они были в Питере и пили с Сологубом в «Астории». Пришел Сергей — и показался мне гораздо талантливее, чем в последние годы. Во-первых, он показал мне свой альбом, где действительно талантливые рисунки. Во-вторых, он очень хорошо рассказывал, как он спасал от курдов армянских детей — спас около трехсот. В комнате вертелся какой-то комсомолец — в шапке, нагловатый. У Нимфы на пальцах перстни — манеры аристократические,— великосветский разговор. Городецкий такой же торопыга, болтун, напомнил прежние годы — милые.
Вечером у Маяковского. <...> Пирожное и коньяк. Ждут Мс Кау'я. Наконец начинает читать. Хорошо читает. Произнося по-хохлацки у вместо в и очень вытягивая звук о — Маякоооуский. Есть куски настоящей поэзии и тема широкая, но в общем утомительно. Он стоял у печки, очень милый, с умными глазами, и видно, что чтение волнует его самого. Был художник — Родченко, Брик, две барышни, слушавшие Маяковского благоговейно. Я откровенно высказал ему свое мнение, но он не очень интересовался им. Потом прочел довольно забавную «агитку» — фельетон в стихах о том, что такое журналист,— в журнал «Журналист»9. Потом в коридоре уходя (Мс Кау не пришел) я при Л. Ю. Брик сказал ему, что его упоминание о нас в автобиографии нагло, что ходил он ко мне не из-за обедов и проч. Он обещал в следующ. изд. своей книги это переделать10.
...Я сказал Маяковскому, что Анненков хочет написать его портрет. Маяк. согласился позировать. Но тут вмешалась Лиля Брик. «Как тебе не стыдно, Володя. Конструктивист — и вдруг позирует художнику. Если ты хочешь иметь свой портрет, поди к фотографу Вассерману — он тебе хоть двадцать дюжин бесплатно сделает».
19 марта 1923. Вот уже неделя, как я дома,— и все ничего сделать не могу. Вчера читал на вечере, данном в честь Леонида Андреева, свои воспоминания о нем. И не досидев до конца, ушел. Страшно чувствую свою неприкаянность. Я — без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах — везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что — чужой. Был у Ахматовой. Она со мной — очень мила. Жалуется на Эйхенбаума — «после его книжки обо мне мы раззнакомились»11. Рассматривали Некрасова, которого будем вдвоем редактировать. Она зачеркнула те же стихи, что в изд. Гржебина зачеркнул и я. Совпадение полное. Читая «Машу», она вспомнила, как она ссорилась с Гумилевым, когда ей случалось долго залеживаться в постели — а он, работая у стола, говорил:
Только муженик груж белолицый <...>
24 марта 1923. Мурка гуляет с Аннушкой в садике. Лужи. Аннушка запрещает ей ходить по лужам. Когда Мурке хочется совершить это преступление, она говорит: «Аннушка, дремли, дремли, Аннушка».
У Ахматовой. Щеголев. Выбираем стихотворения Некрасова. Когда дошли до стихотворения:
В полном разгаре страда деревенская,
Доля ты русская, долюшка женская,
Вряд ли труднее сыскать! —
Ахматова сказала: «Это я всегда говорю о себе». Потом наткнулись на стихи о Добролюбове:
Когда б таких людей
Не посылало небо —
Заглохла б нива жизни.
Щеголев сказал: «Это я всегда говорю о себе». Потом Ахматова сказала: — Одного стихотворения я не понимаю.— Какого? — А вот этого: «На красной подушке первой степени Анна лежит»12. Много смеялись, а потом я пошел провожать Щеголева и чувствовал, как гимназист, что весна.
27 марта. Вчера был в Конфликтной комиссии в споре с домкомбедом, который требует с меня, как с лица свободной профессии, колоссальную сумму за квартиру. Я простоял в прихожей весь день — очень тоскуя. <...> Мое дело было правильное — я действительно работаю во «Всемирной Литературе», но у меня не случилось какой-то бумажки, которую достать — раз плюнуть, и все провалилось. Притом я был в крахмальном воротничке. Портфель мой был тяжел, я очень устал, попросил позволения сесть, не позволили — два раза не позволяли — а среди них было две женщины, и то, что мне не позволили сесть, больше взволновало меня, чем два миллиарда, которые я должен заплатить. О, о! тоска! Все деньги ушли, а я так и не засел за работу. Редактирую хронику для третьего номера. Это мелочная труднейшая работа, мешающая заниматься делом. Вчера в Доме Ученых я читал о Некрасове. Было человек двадцать — старушки. И была сестра Кони, Грамматчикова. Она читала из «Русских Женщин». <...>
1 апреля 1923. Вот мне и 41 год. Как мало. С какой завистью я буду перечитывать эту страницу, когда мне будет 50. Итак, надо быть довольным! Когда мне наступило 19 лет — всего 22 года назад — я написал: «Неужели мне уже 19 лет?..» Теперь же напишу:
— Неужели мне еще 42-й год?
Игра сыграна, плохая игра — и нужно делать хорошее лицо. Вчера купил себе в подарок Илью Эренбурга «Хулио Хуренито» — и прочитал сегодня страниц 82. Не плохо, но и не очень хорошо: французский скептицизм сквозь еврейскую иронию с русским нигилизмом в придачу. Бульварная философия — не без ловких — в литературном отношении — слов. <...>
20 апреля. Дни идут. Я раздавлен «Хроникой» «Современного Запада». Замятин пальцем о палец не ударил, всю работу взвалил на меня; это работа колоссальная: достать матерьял, выбрать наиболее интересное, исправить неграмотные заметки Рейнтца, Порозовской и др. Был несколько дней тому назад на премьере «Мещанина в дворянстве» — постановка Ал. Бенуа. Это то, что нужно нашей публике: бездумное оспектакливание. Пропала мысль, пропало чувство — осталось зрелище, восхитительное, нарядное, игривое, но только зрелище. Ни сердцу, ни уму, а только глазу — и как аплодировали. Бенуа выходил раз пять, кланяясь и пожимая актерам руки (его манера: когда вызывают его, он никогда не выходит один, а в компании с другими, аплодируя этим другим). На следующий день я был у него. Кабинет. Стол. Буржуйка. Возле буржуйки сохнут чулочки его обожаемого Татана. На столе письмо, полученное им накануне от Юрьева: оказывается, что Бенуа на генеральной репетиции так не понравился Кондрат Яковлев в роли Журдена, что сгоряча он потребовал, чтобы спектакль отменили. Юрьев в письме убеждает Бенуа этого не делать. «Трудный актер Яковлев, трудный, упрямый, обидчивый, себе на уме»,— говорит Бенуа. Был у меня вчера Ник. Тихонов — хриплым голосом читал свои лохматые вещи. Он очень прост, не ломака, искренен, весь на ладони. Бедствует очень, хотя мог бы спекулировать на своей славе. (Луначарский написал о нем, как об одном из первейших русских поэтов — а он, оказывается, даже не знал этого.) Бываю я в Аре — хлопочу о различных писателях: добыл пайки для Зощенко, П. Быкова, Брусяниной и проч. <...>
Мурка, ложась спать:
— Мама, я укрыта? — Да.— А мне тепло? — Да.— Ну, я буду пать.
Марья Борисовна была в клубе «Серапионовых братьев». Ее видела Оля13 и написала стишки:
Красивая, торжественная дама,
«Жена Юпитера» — вы скажете о ней.
А муж ее, ну, знаете, тот самый,
Точно на винтиках держащийся Корней.
21 апреля 1923. Был вчера в «Былом». Очень забавен Щеголев. Лукавая детская улыбка, откровенный цинизм и лень,— сидит в редакции, к нему приходят всякие люди, он с ними торгуется и дает в десять раз меньше, чем они просят. Вчера у него был Ник. Никитин, который долго считал, сколько ему должен Щеголев, а когда исписал цифрами страницы три — и перевел на золото, то оказалось, что не Щеголев ему, а он — Щеголеву должен огромные суммы. Так подводит людей золотая валюта. Щеголев смеется, Никитин скребет затылок. Я спросил недавно Щеголева, читает ли он «Былое», которое он редактирует. «Да что его читать... такая скука»,— сказал он. От Щеголева я к Ал. Бенуа. Бенуа в духе, играл на рояле, щекотал Татана, приговаривая каббалистические стихи, очень смешно рассказывал о Теляковском. Нынче Теляковский опять вынырнул: он напечатал в «Жизни и Искусстве» статью о Мейерхольде14 в таком забавном бюрократическом духе, как будто пародия Зощенки. «Я призвал к себе Мейерхольда в кабинет и...» Бенуа рассказывал: «Года три назад кто-то хотел возобновить балаганы в «Народном Доме» — т. е. не в самом Доме, а возле. Пригласили нас, экспертов. Снег, тоска, мы молчим. Вдруг вижу с красным носиком, с самоделковым чемоданом, стоит на снегу камергер Теляковский. Его тоже почему-то пригласили. Смотрел он властям в глаза искательно, был на все готов, и мне казалось, что он с того света... Сегодня едет в Питер Мейерхольд: поздравляться и чествоваться. Здесь его будут всем синклитом величать: я теперь боюсь даже мимо Александринки пройти, как бы не поздравить нечаянно». Анна Карловна Бенуа говорит, что на дальнейших представлениях «Мещанина в дворянстве» Яковлев играл еще хуже. «Хам такой, он даже роли не знает: вместо герцогиня говорит княгиня». Оттуда к Розинеру: он купил у меня книжку о Блоке. Оттуда к Форш: чудесный вечер, был Ст. П. Яремич, М. Слонимский, Пяст. Пяст читал свои стихи о мировой войне, написанные в 1915 г. «Грозою дышащий июль»,— в них он с той наивностью, которая была присуща нам всем и от которой ничего не осталось, прославляет «святую» Бельгию, «благородную» Францию, проклинает Вильгельма и т. д. Стихи местами очень хороши. Как будто читаешь в стихах старые «Биржевые Ведомости».
24 апреля. Опять негр Мак Кэй. Потолстел, но говорит, что это от морозу: отмороженные щеки. Очень много смеется, но внутренне серьезен и когда говорит о положении негров в Америке — всегда волнуется. Я сдуру повел его к Клячко; с изумлением увидел, что Клячко не знает, что негры в Америке притесняемы белыми. «Как же так? — спрашивал он.— Ведь там свобода! Ай да американцы!» и т. д. Мак Кэй ждет к себе в гостиницу Wine-merchant'a[ 72 ], про к-рого он говорит, что доктор двоюродный брат Александра Блока. Wine-merchant снабжает его бесплатно вином. Гулял с Анной Ахматовой по Невскому, она провожала меня в Госиздат и рассказывала, что в эту субботу снова состоялись проводы Замятина. Меня это изумило: человек уезжает уже около года, и каждую субботу ему устраивают проводы. Да и никто его не высылает — оббил все пороги, накланялся всем коммунистам — и вот теперь разыгрывает из себя политического мученика.
7 мая. Был у Сологуба неделю назад. Он занимает две комнатки в квартире сестры Анаст. Чеботаревской. Открыла мне дверь племянница Анастасии Лидочка. В комнате Сологуба чистота поразительная. Он топил печку, когда я пришел, и каждое полено было такое чистенькое, как полированное, возле печки ни одной пылинки. На письменном столе две салфеточки — книги аккуратны, как у Блока. Слева от стола полки, штук 8, все заняты его собственными книгами в разных изданиях, в переплетах и проч. Заговорили о романе Замятина «Мы». «Плохой роман. В таких романах все должно быть обдумано. А у него: все питаются нефтью. Откуда же они берут нефть? Их называют отдельными буквами латинской азбуки плюс цифра. Но сколько букв в латинской азбуке? Двадцать четыре. На каждую букву приходится 10 000 человек. Значит, их всего 240 000 человек. Куда же девались остальные? Все это неясно и сбивчиво».
Заговорил о здоровьи. У него миакардит. Сердце не болит, если он не волнуется. Но волноваться приходится часто. «Если напр., я спорю с друзьями, хотя бы расположенными ко мне; если я читаю свои стихи, хотя бы в самом тесном кругу,— я волнуюсь. И по лестнице всхожу очень медленно».
Заговорил о стихах.— У меня ненапечатанных стихов (он открыл правый ящик стола) — тысяча двести тридцать четыре (вот, в конвертах, по алфавиту).
— Строк? — спросил я.
— Нет, стихотворений... У меня еще не все зарегистрировано. Я не регистрирую шуточных, альбомных стихов, стихов на случаи и проч.
Это слово «регистрирую», «зарегистрировано» он очень любит.
— Французских стихотворений у меня зарегистрировано пять, переводных сто двадцать два. А стихотворений ранних, написанных в детстве, интимных, на шесть томов хватило бы.
Заговорили о рецензиях.
— Рецензий я не регистрирую. Вот переводы у меня зарегистрированы. Меня переводили на немецкий яз. такие-то и такие-то переводчики, на французский такие-то, а на английский такие-то.
И он вынул из среднего ящика карточки и стал читать одну за другой, дольше, чем следовало.
Я понял: эгоцентризм, доведенный до культа. Сологуб стоит в центре мира, и при нем в качестве придворного историографа, библиографа, регистратора состоит Сологуб же. Это я подумал без насмешки, а сочувственно. В такой саморегистрации — для Сологуба спасение. Одинокий старичок, неприкаянный, сирота, забытый и критикой и газетами — недавно переживший катастрофу15, утешается саморегистрацией.
— Моих переводов из Верлена у меня зарегистрировано семьдесят.
Окошечки у него в кабинете маленькие, но вид оттуда — широкий. На стене портреты А. Н. Чеботаревской. Она с ним за чайным столом, она с ним на диване, она с ним в Париже, все чистенько, по-немецки и без вкуса развешано.
— Не хотите ли вина?
— Я не пью. Да и вам вредно.
— Нет, немного можно. Хорошее вино. Не можете ли вы пристроить в Госиздате мой роман «Творимая легенда»?
— Ну, Госиздат такой вещи не возьмет.
— Почему? Мне говорили, что этот роман читала Клара Цеткин с восторгом. Вот бы она написала предисловие.
— А теперь вы пишете прозу?
— Нет. Вышел из этого ритма. Не могу писать. У меня это ритмами. Как болезни. Я, например, в январе всегда болен. Всю жизнь. Непременно лежу в январе.
— А стихи?
— Стихов я всегда писал много. Вот, напр., 6 декабря 1895 года я написал в один день сорок стихотворений. Вернее, цикл. «История девочки в гимназии». Многие из них не напечатаны, но часть попала в печать в виде отдельных стихотворений.
Заговорили о Некрасове. Он стал читать наизусть, сбиваясь, «Где твое личико смуглое», «Когда из мрака», «Все рожь кругом», «Если пасмурен день».
_________
Был вчера у Ахматовой Анны. Кутается в мех на кушетке. С нею Оленька Судейкина. Без денег, без мужей — их очень жалко. Ольга Афанасьевна стала рассказывать, что она все продала, ангажемента нету, что у Ахматовой жар, температура по утрам повышенная, я очень расчувствовался и взял их в театр на «Чудо святого Антония». Нужно будет о Судейкиной похлопотать перед американцами.
_________
Был у меня ночью Мак Кэй. Он написал стихи о первом Мае и хочет, чтобы я переводил. Очень ругательно отзывался об Аре, я защищал, мы поругались. Я уже чувствую, что он в свои будущие очерки о России внесет много клевет, сообщенных ему всякой сволочью. Много сообщает ему Mrs. Stark, жена Горлина,— и врет как на мертвых.
10 мая. <...> Был вчера у Блока, потянуло на его квартиру, прошел пешком с Невы, по Пряжке; мальчишки барахтались на берегу. Вот его грязно-желтый дом,— грязно-зеленый подъезд, облупленный черный ход. Звоню.Кухарка открыла. Слева в прихожей телефон, где сохранился почерком Блока перечень телефонных номеров — «Всемирная Литература», «Горький» и т. д. Вышла ко мне навстречу тетка Бекетова Марья Андреевна. Бекетова — поправилась, стала солиднее, видно, внутренне она в гармонии с собой — «Вот живу в комнате покойной сестры!» — сказала она. Это белая узкая комната, где за тонкой перегородкой матросы. На стене большой портрет Блока работы Т. Н. Гиппиус, множество карточек, и вот тетка сидит среди этих реликвий и пишет новую книгу о Блоке — текст к фотокарточкам, которые хочет издать к годовщине смерти Блока Алянский. Я сел за столиком у окна и стал перелистывать журнал «Вестник», издававшийся Блоком в детстве. О, как гениально все это склеено, переплетено, сшито, сколько тут бабушек, тетушек, нянюшек. Почерк совсем другой — и весело, весело. А карточки трагичны. Особенно та, где Блок отвернулся от стола — от всех — Лермонтовым, и глядит со страхом вперед; и даже по детским карточкам видно, что бунтарь. Руки очень самостоятельно — в детстве. Марья Андреевна стала читать мне свою рукопись, там, конечно, нет и догадки, кто такой Блок, там мирный и банальный Саша, любимец, баловень, а не — «Ночные часы». Интересно только, как он посдирал платья с гвоздей, чуть его заперли в чулан — да и то анекдот. О, какое страшное лицо у него на балконе, на Пряжке! Тетка об этом не знает ничего. И все чувствуется какое-то замалчивание — замалчивается роль Любовь Дмитриевны, замалчивается та тягость, которую наложила на Блока семья, замалчивается сам Блок. Про Любовь Дмитриевну она сказала: «Люба сюда своего портрета не дает (в альбом). Она хочет остаться в тени. (Помолчав.) Такая скромность!» <...> Я к Ольге Форш. Она одна — усадила — и начала говорить о Блоке. Говорила очень хорошо, мудро и взволнованно, о матери Блока:
— Да она ж его и загубила. Когда Блок умер, я пришла к ней, а она говорит: «Мы обе с Любой его убили — Люба половину и я половину».
Много говорила о стихах Блока — я стал успокаиваться, но пришли С. П. Яремич и Сюннерберг. Я попрощался и ушел к Выгодскому. <...>
14 мая. Колин товарищ Леня Месс — красивый, матоволикий скульптор. Небольшого роста, молчаливый, изящный, значительный. Мы с Колей зашли за ним и пошли втроем в Эрмитаж. Долго ходили по залам скульптуры, потом смотрели немцев, голландцев, англичан —и перед «Данаей» Рембрандта я умер от упоения. Мне слышалась музыка, как будто я вижу первую в жизни картину. Другие картины хороши или плохи, а эта — абсолютна, на веки веков. И еще поразила меня маленькая (сравнительно) картина Тициана — женский портрет в круглой зале — и больше ничего. Остальное — Литература. Эрмитаж полон. Интерес к искусству сильно вырос в массах. Но бедные зрители. Ходят неприкаянные, скучая, не зная куда смотреть, а руководители экскурсий мелют вздор — и так громко, что мешают смотреть.
Очень интересна сегодняшняя газета16.
Был у Ахматовой. Она показывала мне карточки Блока и одно письмо от него, очень помятое, даже исцарапано булавкой. Письмо— о поэме «У самого моря». Хвалит и бранит, но какая правда перед самим собой...17 Я показал ей мои поправки в ее примечаниях к Некрасову. Примечания, по-моему, никуда не годятся. Оказывается, что Анна Ахматова, как и Гумилев, не умеет писать прозой. Гумилев не умел даже переводить прозой, и когда нужно было написать предисловие к книжке Всем. Лит., говорил: я лучше напишу его в стихах. То же и с Ахматовой. Почти каждое ее примечание — сбивчиво и полуграмотно. Напр.: Добролюбов Николай Александрович (1836—1861) современник Некрасова и имел с ним более или менее общие взгляды.
— Клейнмихель главное лицо по постройке...
— Байрон имел сильное влияние как на Пушкина, так и на Лермонтова.
Я уже не говорю о смысловых ошибках. Элегия — «форма лирич. стихотв.» и т. д. В одном месте книги, где у меня сказано: «пьесы ставились», она переделала: «одно время игрались».
Я не скрыл от нее своего мнения о ее работе и сказал, что, должно быть, это писала не она, а какой-то мужчина.
— Почему вы так думаете. Мужчина нужен только чтобы родить ребенка. <...>
18 мая. <...> Ах, какая канитель с репинскими деньгами18. Опять Абрам Ефимович затягивает платежи. А я решил сегодня послать их. Вести о том, что разгромлена моя дача, не ужасают меня, и я ужасаюсь под диктовку Марии Борисовны. Мне гораздо больнее, что разгромлена моя жизнь, что я не написал и тысячной доли того, что мог написать.
Был у Серапионов. Читал мне свои стихи Антокольский — мне вначале они страшно нравились, он читает очень энергично,— но потом я увидел, как они сделаны, и они разнравились.
Полонская читала так себе. Несколько раз вбегала Мариэтта Шагинян. Каверин говорил резкие вещи, с наивным видом. Напр., Антокольскому сказал:
— А все же в ваших стихах — не обижайтесь — много хламу.
Лунц (больной ревматизмом) сказал Коле:
— Знаешь, твои стихи начинают повторяться. Все веточки, букашки, душа, и непременно что-нибудь «колышется».
Тон очень простой, наивный и труженический. <...>
30 мая. Был вчера у Кони и заметил, что у него есть около двенадцати методов для невиннейшей саморекламы. Напр.: как трогательно было. Я читал лекцию, а два матроса — декольте вот такое! — краса и гордость русской революции — говорят мне: «Спасибо, папаша!»
Второй способ — бранить кого-ниб., противопоставляя его себе. Вот так: вообразите себе, как утеряно теперь моральное чувство: одна дама, узнав, что я отношусь отрицательно к покойному Николаю II, сказала:
— Прочтите лекцию о нем, мы вас озолотим. Я сказал:
— Сударыня, понимаете ли вы, что вы говорите.
— А что?
— Да ведь кости его еще не истлели, а вы хотите, чтобы я публично плевал на его могилу.
Третий способ такой: ах, как я освежился в Москве. Я прочел там четыре лекции, ах, какую приветственную речь сказал мне проф. Сакулин! И вы знаете, в каком я был неприятном положении.
— Почему вы были в неприятном положении?
— Да как же: чествовало меня Юрид. О-во. Ну, сказали похвальные речи, причем взяли октавой выше, а я должен был ответить, но что сказать? Ужасно неприятно. Промолчать — выйдет, что я согласен во всеми хвалами, сказать, но что? Я встал и сказал:
— Жалею, что в этом зале не присутствует Потемкин-Таврический.
Они переглянулись: с ума сошел старик. Но я продолжаю:
— Когда Потемкин увидел пьесу Фонвизина, он сказал: «Умри, Денис, лучше не напишешь». Мне бы он сказал: «Умри, Анатолий, лучше не услышишь». <...>
Был у жены Блока. Она очень занята театром, пополнела.
Пристал ко мне полуголодный Пяст. Я повел его в ресторан — и угостил обедом. <...>
_________
Замятин напомнил мне, как я вовлек Блока в воровство. Во «Всемирной Литер.» на столе у Тихонова были пачки конвертов. Я взял два конверта — и положил в карман. Конверты — казенные, а лавок тогда не было. Блок застыдился, улыбнулся. Я ему: «Берите и вы». Он оглянулся — и больше из деликатности по отношению ко мне — взял два конверта и конфузясь положил в карман. <...>
[Коктебель. Сентябрь.] <...> Чувствую себя худо, чужим этой прелести. <...> Интеллигентных лиц почти нет — в лучшем случае те полуинтеллигентные, которые для меня противны. Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Брожу неприкаянный.
35 минут 8-го. Сижу над бездной — внизу море.
22 дня живу я в Коктебеле и начинаю разбираться во всем. Волошинская дача стала для меня пыткой — вечно люди, вечно болтовня. Это утомляет, не сплю. Особенно мучителен сам хозяин. Ему хочется с утра до ночи говорить о себе или читать стихи. О чем бы ни шла речь, он переводит на себя.— Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму? — и рассказывает, как он спасал от расстрела генерала Маркса — рассказывает длинно, подробно, напористо — часа три, без пауз. Я Макса люблю и рад слушать его с утра до ночи, но его рассказы утомляют меня,— я чувствую себя разбитым и опустошенным. Замятин избегает Макса хитроумно — прячется по задворкам, стараясь проскользнуть мимо его крыльца — незамеченным. Третьего дня мы лежали на пляже с Замятиным и собирали камушки — голые — возле камня по дороге к Хамелеону. Вдруг лицо у 3амятина исказилось и он, как настигнутый вор, прошептал: «Макс! Все пропало». И действительно, все пропало. По берегу шел добродушный, седой, пузатый, важный — Посейдон (с длинной палкой вместо трезубца) и чуть только лег, стал длинно, сложно рассказывать запутанную историю Черубины де Габриак, которую можно было рассказать в двух словах19. Для нас погибли и камушки, и горы, мы не могли ни прервать, ни отклонить рассказа — и мрачно переглядывались. Такова же участь всех жильцов дачи. Особенно страшно, когда хозяин зовет пятый или шестой раз слушать его (действительно хорошие) стихи. Интересно, что соседи и дачники остро ненавидят его. Когда он голый проходит по пляжу, ему кричат вдогонку злые слова и долго возмущаются «этим нахалом».— «Добро бы был хорошо сложен, а то образина!» — кудахтают дамы. <...> Мы с Замятиным вчера вправо — спасаясь от Макса и кривоногой девицы. Каменисто под ногами, но хорошо. У него свойство — сейчас же находить для себя удобнейшее место — нашел под горкой — безветренное, постлал лохматую простыню — и лег, читал Флоренского «Мнимые величины в геометрии». Мы лежали голые, у него тело лоснится как у негра, хорошее, крепкое, хотя грудь впалая. Читая, он приговаривал, что в его романе «Мы» развито то же положение о мнимых величинах, которое излагает ныне Флоренский. Потом я стал читать Горького вслух, но жара сморила. Мы пошли на пляж — и невзирая на дам, стали купаться — волна сильная, я перекупался. <...> «Каменная болезнь». Ни я, ни Замятин не собирали до сих пор камней, но дней пять назад я нашел два камушка, 3амятин тоже и с тех пор страстно, напряженно ищем, ищем, ищем — стараясь друг друга перещеголять. Здесь было два детских утра, где я читал «Тараканище», «Крокодила», «Мойдодыра», «Муркину книжку» — и имел неожиданно огромный успех. <...>
20 м. 1-го 4 окт. 1923. 3амятин: «Отныне буду любить всех детей, как Чуковский». <...> 3амятин: «Все спят, вся деревня спит, одна Баба Яга не спит». По поводу моей бессонницы. <...> Нужно описать, как уезжали из Коктебеля мы с Замятиным. Он достал длинную линейку, Макс устроил торжественные проводы, которые длились часов пять и вконец утомили всех. На башне был поднят флаг. Целовались мы без конца. <...>
Воскресение, 7 октября 1923. Приехал из Крыма, привез Муре камушки — она выбирает из них зеленые — и про каждый прибегает за четыре комнаты спрашивать: это зеленый? Винограду привез три пуда, мы развесили его на веревочках, и на пятый день уже ничего не осталось. Груши, привезенные мною, еще не дозрели, лежат на подоконнике. Я черный весь, страшно загорел, приехал обновленный, но сонный, ничего не делаю, никого и ничего не хочу. Вялость необыкновенная. Да и есть отчего быть вялым: я провел этот крымский месяц безумно. Приехал я в Коктебель 3 сентября. Ехал мучительно. В Феодосию прибыл полутрупом. Готов был вернуться назад в той же линейке. В воскресение в 4 часа дня дотащился до Макса. Коктебель место идиллическое, еще не окурорченное, нравы наивные, и я чувствую себя и Макса, и всех коктебельцев древними, доисторическими людьми. О нас будут впоследствии писать как о древних коктебельцах. Макс Волошин стал похож на Карла Маркса. Он так же преувеличенно учтив, образован, изыскан, как и подобает poetae minori. В тот же вечер, когда я приехал, Замятин читал свою повесть «Мы». Понемногу я начал отходить, но прошла неделя, и волошинская дача стала для меня пыткой: вечно люди, вечно болтовня. Я перестал спать. Волошин не разговаривал ни с кем шесть лет, ему естественно хочется поговорить, он ястребом налетает на свежего человека и начинает его терзать. Ему 47 лет, но он по-стариковски рассказывает все одни и те же эпизоды из своей жизни, по нескольку раз, очень округленные, отточенные, рассказывает чрезвычайно литературно, сложными периодами, но без пауз, по три часа подряд. Не знаю почему, меня эти рассказы утомляли, как тяжелые бревна. Самая их округленность вызывала досаду. Видно, что они готовые сберегаются у него в мозгу, без изменения, для любого собеседника, что он наизусть знает каждую свою фразу. С наивным эгоизмом он всякий случайный разговор поворачивает к этим рассказам, в которых главный герой он сам: «Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму?» — и рассказывает, как он, Макс, спасал большевистского генерала Маркса от расстрела — ездил в Керчь вместе с его женой — и выхлопотал генералу облегчение участи. Стихи Макса декламационны, внешни, эстрадны — хорошие французские стихи — несмотря на всю свою красивость, тоже утомляли меня. Человек он очень милый, но декоративный, не простой, вечно с каким-то театральным расчетом, без той верхней чуткости, которую я люблю в Чехове, Блоке, в нескольких женщинах. Живет он хозяином, магнатом, и походка у него царственная, и далеко не так бесхозяйствен, как кажется. Он очень практичен — но мил, умен, уютен и талантлив. Как раз в эти годы он мучительно ищет большого стиля — нашел ли он его, не знаю. Его нарочито русские речи в стихах — звучат по-иностранному. Его жена Мария Степановна, фельдшерица, обожает его и считает гением. Она маленького роста, ходит в панталонах. Человек она незаурядный — с очень определенными симпатиями и антипатиями, была курсисткой, в лице есть что-то русское крестьянское. Я в последние дни пребывания в Коктебеле полюбил ее очень — особенно после того, как она спела мне зарю-заряницу. Она поет стихи на свой лад, речитативом, заунывно, по-русски, как молитву, и выходит очень подлинно. Раз пять я просил ее спеть мне это виртуозное стихотворение, которое я с детства люблю. Она отнеслась ко мне очень тепло, ухаживала за мною — просто, сердечно, по-матерински. Коктебельские гостьи обычно ее ненавидят и говорят про нее всякую гнусь. Чуть я приехал, Макс подхватил мои чемоданы, понес их наверх на чердак, где и определил мне жить. Но Ирина Карнаухова, та самая, с которой я познакомился в Москве в 1921, когда ездил туда с Блоком, уступила мне свою комнату, а сама стала спать на балконе. Вскоре я познакомился со всей волошинской дачей: глухая племянница Макса, Тамара, танцовщица, ее брат Витя, синеглазая старушка Ал. Александровна и скрюченный старичок Иосиф Викторович. <...>
Старушка Александра Александровна из Вятки — была в Нижнем, во времена Анненского и Короленко (ее муж был земск. статистик); в Крыму она первый раз, и все ей кажется, что «в России лучше». Повел ее как-то Макс на Карадаг. Она: «Вот здесь хорошо; если бы здесь Москва-река была, совсем бы Воробьевы горы». О Крымских горах отзывается, что Жигули выше и красивее.<…>
Иос. Викт. замусоленный эмигрант, помнит Бакунина, теперь целые дни сидит и курит — и ничего не делает. Все это, конечно, не общество для Макса — и он потому набрасывается на кажд. человека. Но помимо этого тесного (скучного) круга, есть в Коктебеле около 3-х десятков приезжих — очень пестрых, главным образом женщины — и Замятин. Замятин привез кучу костюмчиков — каждый час в другом, англ. пробор (когда сломался гребешок, он стал причесываться вилкой), и влюбляться в него стали пачками. <...> Мы ходили с ним ежедневно на берег, подальше от людей, и собирали камушки. <...> Роман Замятина «Мы» мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм. А фурьеризм «разносили» гораздо талантливее, чем Замятин: в одной строке Достоевского больше ума и гнева, чем во всем романе Замятина.
13 октября. Был я вчера у Анны Ахматовой. Застал О. А. Судейкину в постели. Лежит изящная, хрупкая — вся в жару. У нее вырезали кисту, под местной анестезией. Теперь температура высокая, и крови уходит много. Она прелестно рассказывала об операции. «Когда действие анестезии кончилось, заходили по моей ране опять все ножи и ножницы, и я скрючилась от боли». При мне она получила письмо от Лурье (композитора), который сейчас в Лондоне. Это письмо взволновало Ахматову. Ахматова утомлена страшно. В доме нет служанки, она сама и готовит, и посуду моет, и ухаживает за Ольгой Аф., и двери открывает, и в лавочку бегает. «Скоро встану на четвереньки, с ног свалюсь».
Она потчевала меня чаем и вообще отнеслась ко мне сердечно. Очень рада — благодаря вмешательству Союза она получила 10 фунтов от своих издателей — и теперь может продать новое издание своих книг. До сих пор они обе были абсолютно без денег — и только вчера сразу один малознакомый человек дал им взаймы 3 червонца, а Рабинович принес Анне Андреевне 10 фунт. стерл. Операцию Ив. Ив. Греков производил бесплатно. У Ахматовой вид кроткий, замученный.
— Летом писала стихи, теперь нет ни минуты времени.
Показывала гипсовый слепок со своей руки. «Вот моя левая рука. Она немного больше настоящей. Но как похожа. Ее сделают из фарфора, я напишу вот здесь: «моя левая рука» и пошлю одному человеку в Париж».
Мы заговорили о книге Губера «Донжуанский список Пушкина» (которой Ахм. еще не читала).
— Я всегда, когда читаю о любовных историях Пушкина, думаю, как мало наши пушкинисты понимают в любви. Все их комментарии — сплошное непонимание (и покраснела).
О Сологубе:
— Очень непостоянный. Сегодня одно, завтра другое... Павлик Щеголев (сын) говорит, что он дважды спорил с Сологубом о Мережк.— в суб. и в воскр. В субботу защищал Мережк. от Сологуба, а в воскрес. напал на Мережк., котор. защищал Сологуб. <...> Приехал Тихонов, бегу узнать, чем кончилась его пря с Ионовым.
14 октября. Воскресение. «Ветер что-то удушлив не в меру»20 — опять как три года назад. На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы. Встретил я Клюева, он с тоской говорит: «Хоть бы на ситничек заработать!» Никто его книг не печатает. Встретил Муйжеля, тот даже не жалуется,— остался от него один скелет, суровый и страшный. Кашляет, глаз перевязан тряпицей, дома куча детей. Что делать, не знает. Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди — ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный. <...>
Суббота 21 октября. В этот понедельник сдуру пошел к Сологубу. Старик болен, простужен, лежал злой. У него был молодой поэт, только что из Тифлиса, Тамамшев — а потом Юрий Верховской. Сологуб говорил, что писатель только к ста годам научается писать. «До ста лет все только проба пера. Возьмите Толстого. «Война и мир» —сколько ошибок. «Анна Каренина» — уже лучше. А «Воскресение» совсем хорошо». Он сильно осунулся, одряхлел, гости, видимо, были ему в тягость. За чаем он очень насмешливо отнесся к стихам Ю. Верховского. Говорил, что они подражательны, и про стихотворение, в котором встречается слово «глубокий», сказал: «Это напоминает «вырыта заступом яма глубокая»; хотя кроме этого слова ничего общего не было. Подали конфеты — «Омские». Хозяйка (сестра Чеботаревской) рассказала, что у них в доме открылась кондитерская, под названием Омская, хотя в Омске хлеб ничем не знаменит. Сологуб вспомнил Омск: «Плоский город — кругом степь. Пыль из степи — год, два, сто лет, вечно — так мирно и успокоительно засыпает весь город. Я остановился там в «гостинице для приезжающих». Ночью мне нужно было укладываться. Электричества нет. Зову полового. Почему нет электричества? — Хозяин велел выключить.— Почему? — У нас всегда горит до часу. А теперь два.— Да мне нужно укладываться.— Хозяин не велел.— Дурень, а читал ты вывеску своей гостиницы? Там написано — не «гостиница для хозяина», а «гостиница для приезжающих». Я — приезжающий, значит, гостиница для меня». Аргумент подействовал, и Сологуб получил свет.
Верховской — нудный человек, говорит все банальные вещи. Он совсем раздавлен нуждою, работает для «Всемирной», но ему не платят, а в доме живет свояченица без места и т. д. О свояченице он говорит «мояченица». Кто-то произнес слово «теща», и Сологуб вспомнил свой недавний экспромт:
Теща, теща,
Будь попроще:
С Поликсен кою
Не спорь теперь,
А не то поддам тебе коленкою
И за дверь.
Придрался к одной строчке стихотворений Тамамшева, где сказано: стройноногая, и долго пилил поэта: «Можно сказать о стане, о туловище стройный, а о руке или ноге этого сказать нельзя». Верховской напомнил ему Пушкина, напрасно! Он по-учительски, тягуче, уныло канителил, что нельзя ноги называть стройными: стройно то, что статично — а ноги можно назвать быстрыми, легкими, но не стройными...
Очень я пожалел, что пошел к старику; поджидая трамвая, простудился, слег и провалялся ровно неделю. Отныне кончено — никуда не хожу. Сижу дома и замаливаю грехи крымские.
24 октября, среда. <...> Клячко — хлопоты о «Муркиной книге». Мурка каждый день спрашивает: «Когда будет готова моя книга?» Она знает «Муху Цокотуху» наизусть и вместо:
Муху за руку берет
И к окошечку ведет —
читает:
Муху за руку берет
И к Кокошеньке ведет.
24 октября. В ужасном положении Сологуб. Встретил его во «Всемирной» внизу; надевает свою худую шубенку. Вышли на улицу. Он, оказывается, был у Розинера, как я ему советовал. Розинер наобещал ему с три короба, но ничего у него не купил. Сологуб подробно рассказал о своем разговоре с Розинером. И потом: «Он дал мне хорошую идею: переводить Шевченко. Я готов. Затем и ходил во Всемирную — к Тихонову. Тихонов обещает похлопотать, чтоб разрешили. Мистраля, которого я теперь перевожу, никто не покупает. Я перевел уже около 1000 стихов. Попробую Шевченка. Не издаст ли Розинер, спросите». Мне стало страшно жаль беспомощного, милого Федора Кузмича. Написал человек целый шкаф книг, известен и в Америке, и в Германии, а принужден переводить из куска хлеба Шевченку. «Щеголев дал мне издание «Кобзаря» — попробую. Не знаете ли, где достать львовское издание?»
Мурке сказали, что она заболеет, если будет есть так мало. Она сейчас же выпила стакан молока и спросила: «А теперь я не умру?» <...>
28 окт., воскр. Был у меня вчера поэт Колбасьев. Он рассказывал, что Никитин в рассказе «Барка» изобразил, как красные мучили белых. Нечего было и думать, чтобы цензура пропустила. Тогда он переделал рассказ: изобразил, как белые мучили красных,— и заслужил похвалу от Веронского и прочих.
У Анны Ахм. я познакомился с барышней Рыковой. Обыкновенная. Ахматова посвятила ей стихотворение: «Все разрушено» и т. д. Критик Осовский в «Известиях» пишет, что это стихотворение — революционное, т. к. посвящено жене комиссара Рыкова21. Ахм. хохотала очень.
30 октября (т. е. 17 октября, годовщина манифеста). Идет снег, впервые в этом году. <...> Я пишу о Горьком — не сплю 2 ночи. Сегодня в издательстве «Петроград» я встретил Сологуба. Он жалок, пришел получить один червонец, ему обещали прислать завтра. Я взял его к Клячко. Клячко заказал ему детскую книжку и обещал завтра прислать 3 червонца. Старик просиял, благодарил. Клячко читал ему стихи Федорченко. Я сказал: вот хорошо, у вас будет Федорченко, будет Федор Сологуб... Сологуб сказал: все Федóры будут у вас. <...>
Я Муре рассказывал о своем детстве. Она сказала:
— А я где была? — И сама ответила: — Я была нигде. — И посмотрела на небо.
Мура поет:
И сейчас же щетки, щетки
Затрещали, как три тетки.
Иногда она говорит две тетки.
С Клячко Сологуб был очень точен: обещал сказку изготовить к 3-му декабря, понедельнику, к четырем часам. <...>
7 ноября. Годовщина революции. Кончил только что статью о Горьком22. Понесу к переписчице. Вчера устраивал в Госиздате «Детское Утро». Читал свою «Муху» и «Чудо-дерево». <...> Сейчас держу корректуру «Муркиной книги». Часть рисунков Конашевича переведены уже на камень. Я водил вчера Мурку к Клячко — показать, как делается «Муркина книга». Мурку обступили сотрудники, и Конашевич стал просить ее, чтобы она открыла рот (ему нужно нарисовать, как ей в рот летит бутерброд, он нарисовал, но непохоже). Она вся раскраснелась от душевного волнения, но рта открыть не могла, оробела. Потом я спросил ее, отчего она не открыла рта:
— Глупенькая была. <...>
Мы очутились с Мурой в темной ванной комнате; она закричала: «Пошла вон!» Я спросил: «Кого ты гонишь?» — «Ночь. Пошла вон, ночь».
Мурка плачет: нельзя сказать «туча по небу идет», у тучи ног нету: нельзя, не смей. И плачет.
Поет песню, принесенную Колей:
Ваня Маню полюбил,
Ваня Мане говорил:
Я тебя люблю,
Дров тебе куплю,
А дрова-то все осина,
Не горят без керосина,
Чиркай спичкой без конца,
Ланца дрица цы ца ца!
И говорит: «Он ее не любит, плохие дрова подарил ей». <...>
Ноябрь 14, 1923, среда. Был вчера у Ахматовой. Она переехала на новую квартиру — Казанская, 3, кв. 4. Снимает у друзей две комнаты. Хочет ехать со мною в Харьков. Теплого пальто у нее нет: она надевает какую-то фуфайку «под низ», а сверху легонькую кофточку. Я пришел к ней сверить корректуру письма Блока к ней — с оригиналом. Она долго искала письмо в ящиках комода, где в великом беспорядке — карточки Гумилева, книжки, бумажки и пр. «Вот редкость» — и показала мне на франц. языке договор Гумилева с каким-то франц. офицером о покупке лошадей в Африке. В комоде — много фотографий балерины Спесивцевой — очевидно, для О. А. Судейкиной, которая чрезвычайно мило вылепила из глины для фарфорового завода статуэтку танцовщицы — грациозно, изящно. Статуэтка уже отлита в фарфоре — прелестная. «Оленька будет ее раскрашивать...» Со мною была Ирина Карнаухова. Так как Анне Андреевне нужно было спешить на заседание Союза Писателей, то мы поехали в трамвае № 5. Я купил яблок и предложил одно Ахматовой. Она сказала: «На улице я есть не буду, все же у меня — «гайдуки»[ 73 ], а вы дайте, я съем на заседании». Оказалось, что в трамвае у нее не хватает денег на билет (трамвайный билет стоит теперь 50 миллионов, а у Ахматовой всего 15 мил.). «Я думала, что у меня 100 мил., а оказалось десять». Я сказал: «Я в трамвае широкая натура, согласен купить вам билет».— «Вы напоминаете мне,— сказала она,— одного американца в Париже. Дождь, я стою под аркой, жду, когда пройдет, американец тут же нашептывает: «Мамзель, пойдем в кафе, я угощу вас стаканом пива». Я посмотрела на него высокомерно. Он сказал: «Я угощу вас стаканом пива, и знайте, что это вас ни к чему не обязывает».
В Союзе решается дело о Щеголеве и Княжнине23. Щеголев сдавал Княжнину работу от Госиздата, причем на подряде сам прирабатывал толику. Ахматову очень волнует это дело. «Ах, как неприятно... Какие вскрылись некрасивые подробности».
Придя во «Всемирную», я застал там Житкова, которого и свел с Замятиным. Житков, мой кумир в детстве. <...> Во «Всем.» Я неожиданно получил 25 тысяч, что-то около 3-х черв. Прохожу мимо Сологуба. Он спрашивает: «Не знаете ли, где достать денег, нужно 48 рублей на крышу». Я отдал ему все свои деньги.
18 ноября 1923, воскресение. Сейчас обнаружилось, что на чердаке украли все белье, мое, детское, все, все. Остались мы к зиме голыми.— Очень огорчают меня рисунки Конашевича к «Муркиной книге».
20 ноября, вторник. Мокрый снег, гнусь. <...> Редактирую Свифта — так как надо заработать на покупку белья. Пробую приструниться к статье об Алексее Толстом. Вчера из типографии получил в готовом виде 3-е издание «Мойдодыра» и «Тараканища».
21 среда. Видел вчера Сологуба. Он возвратил мне взятые у меня деньги. Справился в книжечке: в прошлый вторник курс червонца был столько-то, за эту неделю — вырос на столько-то, вы дали мне столько-то, возвращаю столько-то. «Я сегодня вообще плачу долги, заплатил Ал. Толстому, своей племяннице, всем. Вы дали мне хорошую идею — я у всех взял по частям. Не только то важно, что вы дали деньги, но и то, что вы толкнули меня — взять и у других. Иначе я не уплатил бы в срок и мне пришлось бы платить пеню». Отчетливо мыслит старик — почти как Блок. Тот был еще отчетливее. Нужно было заплатить мне столько-то миллиардов плюс 15 миллионов — 15 миллионов сейчас — одна копейка с третью. Я говорил ему «не надо», он долго искал в кармане — взял у меня сто рублей и дал мне 85 мил. сдачи.
Маршак говорит, что Ирина Миклашевская очень хорошую написала музыку на мой «Бутерброд». Конашевич принес пробный рисунок к «Мухе Цокотухе«. Очень хороший, против ожидания. Сидят насекомые и пьют чай.
В городе удивительно много закрытых магазинов. Единственная выгодная профессия — живописцы вывесок. Их то и дело зовут замазать одну вывеску, написать другую, которую придется через недели две снова замазать. <...>
22 ноября. Четверг. Был вчера у Кини. Он был с женою в Италии, и теперь приехал — именно вчера. <...> Жена его и после Венеции, после Рима, после Капри осталась все такая же insignificant[ 74 ]. Ординарные слова, готовые фразы, по поводу всего — банальные клише. Тосковала в Италии по самовару, «по своему русскому самовару», а Неаполь — грязный, ужасно грязный, и все — такие лентяи. «Русская грязь имеет оправдание: революция, но грязь итальянцев непростительна». Оказывается, что она посылала мне открытки, но я этих открыток не получил. Привезла Лидочке — коралллы из Капри (увы, увы, я потерял эти кораллы в трамвае). Я сел на диванчик и стал читать новые номера «Observer'a». <...> Перелистал я новые номера «London Mercury» — каждая статья интересна. Скоро пришел Кини. Насвистывая, читал и, читая, разговаривал. Сказал, что ему из Америки прислали 200 долларов для семьи Мамина-Сибиряка, а он не может эту семью разыскать. <...> Я заговорил о том, что очень нуждается Анна Ахматова и Сологуб. Он сказал, что у него есть средства — специально для такой цели, и обещал им помочь. Потом мы пообедали, и я мирно уехал домой.
Сегодня прочитал книжку «London Mercury», с упоением. Особенно понравилась статья о Leslie Stephen'e и сам Leslie Stephen, на которого я страшно хотел бы походить.
23 ноября. Весь вчерашний день ушел на расклейку «Муркиной книги». В последнюю минуту спохватился, что не хватает двух рисунков. Но в общем книга лучше, чем казалась. Очень приятно наклеивать рисунки — в этом что-то праздничное.
24 ноября. С утра посетители: Карнаухова — взяла зачем-то Диккенса. Молодой поэт Смелков — взял книг 15. Житков — завтракал, взял 1 ½ миллиарда, ему, бедному, на трамвай не хватает. Был Вознесенский — взял у меня обещание, что я буду читать в его киностудии лекции. <...> Был в Госиздате. Узнал от Белицкого, что арестован Замирайло. Говорит Белицкий, что у него дело серьезное. Я просил Житкова — чтобы он попросил Мишу Кобецкого похлопотать. У Замирайлы взяты при обыске рукописи моих сказок и сказка Блока, которую я отыскал среди его бумаг. Из Госиздата к Ахматовой. Милая — лежит больная. Невроз солнечного сплетения. У нее в гостях Пунин. Она очень возмущена тем, что для «Критического Сборника», затеваемого изд-вом «Мысль», Ив.-Разумник взял статью Блока, где много нападков на Гумилева.— Я стихов Гумилева не любила... вы знаете... но нападать на него, когда он расстрелян. Пойдите в «Мысль», скажите, чтобы они не смели печатать. Это Ив.-Разумник нарочно...
В Харьков она ехать хочет. <...>
25 ноября, воскресение. <...> Погода на улице подлая: с неба сыплется какая-то сволочь, в огромном количестве, и образует на земле кашицу, которая не стекает, как дождь, и не ссыпается в кучи, как снег, а превращает все улицы в сплошную лужу. Туман. Все, кто вчера выходил, обречены на инфлуэнцу, горячку, тиф. Конашевич болен: приезжала из Павловска его жена — с этим известием. «Мухина свадьба» застряла. У Клячки нет денег. <...> Я уехал от него и по дороге зашел к Ахматовой. Она лежит,— подле нее Стендаль «De 1'amour»[ 75 ]. Впервые приняла меня вполне по душе. «Я, говорит, вас ужасно боялась. Когда Анненков мне сказал, что вы пишете обо мне, я так и задрожала: пронеси Господи». Много говорила о Блоке. «В Москве многие думают, что я посвящала свои стихи Блоку. Это неверно. Любить его как мужчину я не могла бы. Притом ему не нравились мои ранние стихи. Это я знала — он не скрывал этого. Как-то мы с ним выступали на Бестужевских курсах — я, он и, кажется, Николай Морозов. Или Игорь Северянин? Не помню. (Потому что мы два раза выступали с Блоком на Бестужевских — раз — вместе с Морозовым, раз вместе с Игорем. Морозова тогда только что выпустили из тюрьмы...) И вот в артистической — Блок захотел поговорить со мной о моих стихах и начал: «Я недавно с одной барышней переписывался о ваших стихах». А я дерзкая была, и говорю ему: — «Ваше мнение я знаю, а скажите мне мнение барышни...» Потом подали автомобиль. Блок опять хотел заговорить о стихах, но с нами сел какой-то юноша-студент. Блок хотел от него отвязаться: «Вы можете простудиться»,— сказал он ему (это в автомобиле простудиться!). «Нет! — сказал студент,— я каждый день обливаюсь холодной водой... Да если бы и простудился — я не могу не проводить таких дорогих гостей!» Но, конечно, не знал, кто я. «Вы давно на сцене?»— спросил он меня по дороге.
Я собираю народные песенки для отдельной книжки. Очень трудная работа. (Пятьдесят поросят.) <...>
27 ноября. Понедельник. Был у Сологуба. Сологуб говорил, что у него память слабеет. «Помню давнишнее, а что было вчера, вылетает из головы».— «Это значит,— сказал я,— что вы должны писать мемуары».— «Мемуары? Я уже думал об этом. Но в жизни каждого человека бывают такие моменты, которые, будучи изложены в биографии, кажутся фантастическими, лживыми. Если бы я, напр., описал свою жизнь правдиво, все сказали бы, что я солгал. К тому же я разучился писать. Не знаю, навсегда это или временно. Сначала в молодости я писал хорошей прозой, потом поддался отвратительному влиянию Пшибышевского и стал писать растрепанно, нелепо. Теперь — к концу — стараюсь опять писать хорошо. Лучшая проза, мне кажется, у Лермонтова. Но биографии писать я не стану, т. к. лучше всего умереть без биографии. Есть у меня кое-какие дневники, но когда я почувствую, что приближается минута смерти,— я прикажу уничтожить их. Без биографии лучше. Я затем и хочу прожить 120 лет, чтобы пережить всех современников, которые могли бы написать обо мне воспоминания.
У него есть учительская манера — излагать всякую мысль дольше, чем это нужно собеседнику. Он и видит, что собеседник уловил его мысль, но не остановится, закончит свое предложение.
— Купил Тредьяковского сегодня. Издание Смирдина. Хороший был писатель. Его статьи о правописании, его «Остров любви» да и Телемахида...— И он с удовольствием произнес:
— Чудище обло, стозевно, ...и лаяй.
— Как хорошо это лаяй!—сказал я.— Жаль, что русское причастие не сохранило этой формы. Окончания на щий ужасны.
— Да, вы правы. У меня в одном рассказе написано: «Пролетела каркая ворона». Не думайте, пожалуйста, что это деепричастие. Это прилагательное.— Какой ворон? — каркий.— Какая ворона? — каркая. Есть же слово: палая лошадь.
Потом мы пошли с ним обедать. Обед жидковатый, в комнате холодно. Впрочем, Сологуб отличается страшно плохим аппетитом. Похлебал немного щей — вот и все. Вернувшаяся из Москвы Александра Ник. Чеботаревская рассказывает, что в тамошней Кубе очень дешевые обеды: 30 коп. Сологуб сказал: «Мне это дорого. Да я на 30 коп. и не съем. В Царском я плачу дешевле». Потом он повел меня к своей маленькой внучке — дочери одной из сестер Анаст. Ник. Чеботаревской. Девочке 2 ½ года, а она знает наизусть «Крокодила», «Мойдодыра», «Тараканище» и «Пожар» Маршака. Страшно нервная девица. Зовет дедушку «Кузьмич». <...>
28 ноября. Сологуб читает Одоевского «Русские ночи» — и очень хвалит: «Теперь так не пишут: возьмите «Noctes»[ 76 ] Карсавина, какая дрянь».
Вчера в поисках денег забрел я в Севзапкино. Там приняли меня с распростертыми объятьями, но предложили несколько «переделать» «Крокодила» — для сценария — Ваню Васильчикова сделать комсомольцем, городового превратить в милиционера. Это почему-то меня покоробило, и я заявил, что Ваня — герой из буржуазного дома. Это провалило все дело — и я остался без денег. Тогда я побежал в Госиздат. К Белицкому,— Белицкий уехал в банк. К Ионову: «уехал в типографию». К Горлину — ничего не вышло... К Ангерту — он дал мне 40 рублей авансом под «Doctor Dolittla». При этом был горячий разговор о «Всемирной». Я стоял за «Всемирную» горой, хотя и не знаю, почему, собственно. Из Госиздата во Всемирную на заседание — там Волынский, который написал обо мне в «Жизни Иск.» на днях ругательную статью24, был особенно со мною ласков и, отведя меня в сторону, участливо сказал: «Я знаю, что вы хотите попасть в Севзапкино. Я в хороших отношениях со Сливкиным и если вам угодно помогу вам»25.
Я горячо благодарил Акима Львовича. <...>
29 ноября. <...> Вчера начали переводить на камень рисунки к «Муркиной книге». Я сегодня все утро составлял для Розинера сборник детских народных песен. Это — очень трудно. «Doctor Dolittle» принят. Поспеть бы достать денег, чтобы послать маме. Мама скоро именинница. Сегодня в пять буду у Кини: кажется, удастся достать денег для Ахматовой и Сологуба.
3 декабря 1923. Понедельник. Был я вчера у Кини: хлопотал о четырех нуждающихся: Орбели, Муйжеле, Сологубе, Ахматовой. Встретил у него — перед камином — длинноусого бездарного Владимирова, которому они привезли из Варшавы кистей и красок — в подарок. Он рассказал им анекдот из современной жизни. Теперь каждый коллекционер картин прячет свои картины подальше, снимает их со стен, свертывает в трубочку, так как боится фининспектора, требующего, чтобы буржуи платили налоги. И вот один господин, у которого есть подлинная картина Айвазовского, очень больших размеров, позвал к себе Владимирова и попросил его покрыть подпись «Айвазовский» гуммиарабиком, а сверху красками написать: «Копия с Айвазовского», дабы обмануть фининспектора. До сих пор происходило обратное: на копиях писали: Айвазовский.
Очень пламенно прошло наше заседание в пятницу, посвященное «Всем. Литературе» и распре с Ионовым. Ионов, зная, что теперь дело зависит от членов коллегии, стал ухаживать за мною — очень: подарил мне несколько книг, насулил всяких благ. Тихонов тоже был ласков до нежности. Он вернулся из Москвы, рассказывает: «Видел я Лебедева-Полянского, главного цензора. Он спросил меня, что говорят о цензуре. Я ответил: «Плохо говорят, прижимаете очень». Он говорит: это выдумка, просмотрите наши книги, вы увидите, что число задержанных нами рукописей ничтожно». Тихонов стал смотреть и увидел такую строчку: не печатать ввиду идеалистического уклона. Немного ниже была такая строка: «не печатать вследствие мистического уклона». Когда он посмотрел, к кому относятся эти строки, он увидел, что первая имеет в виду книгу Луначарского, вторая книгу Бонч-Бруевича (о сектантах). Хлопоча об облегчении цензурных тягот, Тихонов говорил с Каменевым. Каменев сказал: «Вы все анекдоты рассказываете. А вы соберите факты, я буду хлопотать, непременно». Неужели он не знает фактов? Перевожу доктора Дулиттла. Приехал из Москвы Гиллер и говорит, что на «Мойдодыра» такой спрос, что к Рождеству вряд ли хватит третьего издания.
Мура Лиде: «Знаешь, когда темно, кажется, что в комнате звери». Мура сама себе: «Тебе можно сказать: дура?» — «Нет, нельзя». Сама же отвечает: «Можно, можно, ты не мама».
4 декабря. Ездил вчера с Кини по делам благотворительности. Первым долгом к Ахматовой. Встретили великосветски. Угостили чаем и печеньем. Очень было чинно и серьезно. Ольга Афанасьевна показывала свои милые куклы. Кини о куклах «Это декаданс; чувствуется скрещение многих культур; много исторических реминисценций»... Чувствуется, что О. А. очень в свои куклы и в свою скульптуру верит, ухватилась за них, и строит большие планы на будущее... Ахматова была смущена, но охотно приняла 3 червонца. Хлопотала, чтобы и Шилейке дали пособие. Кини обещал.
Оттуда к Сологубу. У Сологуба плохой вид. Пройдя одну лестницу, он сильно запыхался и, чтобы придти в себя, стал поправлять занавески (он пришел через несколько минут после нас). Когда я сказал ему, что мы надеемся, он не испытает неловкости, если американец даст ему денег, он ответил длинно, тягуче и твердо, как будто издавна готовился к этой речи:
— Нельзя испытать неловкости, принимая деньги от Америки, потому что эта великая страна всегда живет в соответствии с великими идеалами христианства. Все, что исходит от Америки, исполнено высокой морали.
Это было очень наивно, но по-провинциальному мило. От Сологуба мы по той же лестнице спустились к Ал. Толстому. Толстой был важен, жаловался, что фирма Liveright не уплатила ему следуемых долларов, и показал детские стишки, которые он написал, «так как ему страшно нужны деньги». Стишки плохие. Но обстановка у Толстого прелестная — с большим вкусом, роскошная — великолепный старинный диван, картины, гравюры на светлых обоях и пр. Дверь открыла мне Марьяна, его дочь от Софьи Исааковны — очень повеселевшая...
Мороз стоял жестокий. Ветер. От Толстого я отправился к Розинеру, оттуда к Чехонину. Чехонин согласился иллюстрировать мою книгу «Пятьдесят поросят», после чего я отчетливо и откровенно сказал ему, почему не нравятся мне его рисунки к «Тараканищу». Он принял мои слова благодушно и согласился работать иначе. После этого я вернулся домой — и обедал в ½ 12 ночи. Конечно, не заснул ни на минуту.
5 декабря 1923. Вчера Ионов не явился. Он явится послезавтра. А между тем Волынский, уже очевидно обработанный Ионовым, стал вести дело к тому, чтобы мы встретили его вежливее, ласковее и всяческими софизмами стал убеждать Коллегию, чтобы она отказалась от своего желания прочитать обидный для Ионова протокол (где наиболее резкие слова принадлежат самому Волынскому). Говорил он очень возвышенно.
— Всякий человек, поскольку я с ним говорю, есть для меня возвышенная личность. Ионов, каков бы он ни был, когда я стою перед ним лицом к лицу, есть для меня Сократ и Христос...
Но Коллегия с этим не согласилась, и Замятин очень язвительно спросил Волынского, не намерен ли Волынский встретить Ионова такой же приветственной речью, какою он встретил Мещерякова. Очень резко говорил Алексеев. Я предложил такое: чтобы Волынский не читал протокол в самом начале — а прочел бы его тогда, когда найдет удобным, но прочитал бы непременно.
Мурка у Коли (Коля читает и старается отделаться от нее), указывая на висящую на стене геогр. карту Европы:
— Это зверь?
— Нет, это Европа.
— А зачем же у него ножка? (Указывает на Италию.)
— Это не зверь, а география.
Мура смешала слово география с типографией.
— Я географии боюсь. Я там плакала, потому что там шум.
— Нет, Мурочка, география это такая наука. <...>
9 декабря 1923. Был вчера у Клячко. <...> «Муркина книга» вышла, завтра будет послано в Москву 500 экз., если литограф Горюнов выпустит книгу, не получив по счетам. Клячко прячется от кредиторов и, заслышав звонок телефона, просит сказать, что его нет дома. <...>
От него к Монахову. Монахов ласков, красив, одет джентльменски. В квартире актерская безвкусица: книги в слишком хороших переплетах, картинки в слишком хороших рамах. Чувствуется, что это не просто квартира, а «гнездышко». Его жена Ольга Петровна — крупная, красивая, добродушная, в полной гармонии с ним, и он этой гармонией счастлив. Вообще, он счастлив бытием, собою, всеми процессами жизни. Такие люди умываются с удовольствием, идут в гости с удовольствием, заказывают костюм с удовольствием. Предлагает мне принять участие в их сборнике «Блок и Большой Театр». К пятилетию театра. Я согласен, но хочу спросить актеров, какие имеются у них матерьялы. Он рассказывал, как чудно ему было в Евпатории, что он с удовольствием припекался на солнце, всласть ходил босиком, очень, очень радостно было. Приехал сюда: у нас очень канительно: назначили нам Адриана Пиотровского, ну, это человек никчемный, никакого отношения к театру не имеющий. Потом дали нам Н. В. Соловьева... Ну, это просто растяпа. Взялся он ставить Бернарда Шоу «Обращение Майл Брэстоунда» — ставит, ставит, а слóва сказать не умеет. Не способен. Вот и попросили А. Н. Лаврентьева взять это дело на свою ответственность.
Вообще он очень занят театральными делами. «Готовлю роль Обывателя из пьесы Ал. Толстого. Пьеса ничего, но сбивчивая к концу26. Не выдержана. Был я у Толстого — он такой хэ хэ хэ»,— и Монахов рассмеялся глуповато рассейским смехом Ал. Толстого.
Вообще в разговоре он любит показывать тех, о ком говорит, выходит дивно. Заговорили о каком-то профессоре-малороссе — Монахов стал говорить фальшиво-благодушным голосом лукавого и ласкового украинца: «Он очень любыть искусство и работае у Ыгорному клубi». Показывал также, как гуляют еврейки по пляжу в Евпатории.
Мы напились чаю, он поцеловался с Ольгой Петровной, и мы пошли с ним в театр: два шага от его квартиры. В темных закоулках лестницы он вынимал из кармана фонарик и освещал мне дорогу — с удовольствием гимназиста. Придя, он сейчас же стал гримироваться для роли Труфальдино. Никогда я не видел, чтобы какой-нибудь актер гримировался с таким удовольствием. Раньше всего он взял пластырь, приклеил его к кончику носа — и другим концом к переносице. Нос забрался кверху, изменив все выражение лица.
— Вот и хорошо! — сказал Монахов.— У меня насморк, и приятно, когда ноздри вот так.
Потом он надел курчавый парик и стал грунтовать лицо. Потом пришел «художник» и стал кистями расписывать это лицо, доставляя тем Монахову удовольствие. Я с любопытством смотрел, как один мой знакомый — у меня на глазах — превращается в другого моего знакомого, т. к. Труфальдино для меня — живое лицо, столь же реальное, как и Монахов.
— Мы играем уже 72-й раз. Скоро юбилей: 75-летие «Слуги двух господ». Люблю эту роль. Весело ее играть. И всегда, играя, я переживаю ее. И знаете, там я на сцене жую хлеб, мне всегда в карман кладут кусочек хлеба, и я — за кулисами доедаю его с большим аппетитом. Ничего вкуснее я в жизни не ел, как этот кусочек хлеба!
...Ходил сегодня в ГПУ платить штраф. Я в оперетке сказал целый монолог от себя. Это запрещено, и меня оштрафовали. Пошел я платить, встретил знакомого, который прежде был там секретарем, а теперь стал чином выше. Он говорит: вы заплатить заплатите, но возьмите у них выписочку и пожалуйтесь прокурору, п. ч. такого закона нет, чтобы штрафовать актеров.
Я пошел и спрашиваю:
— Укажите мне, пожалуйста, на основании какого обязательного постановления или закона вы штрафуете меня.
Секретарь вскинул на меня глазами.
— Уж поверьте, что мы знаем, кого и за что штрафовать.
— Но и мне хотелось бы знать. Выдайте мне бумажку, что я о оштрафован вот за то-то.
Он бумажку выдал. Мой знакомый, на ее основании, составил жалобу прокурору, и теперь будет суд. Посмотрим.
Гримеру он говорил, что для роли Обывателя для пьесы Толстого «Бунт машин» он загримируется так, что в двух шагах нельзя будет разобрать, что это грим. Не по-театральному, без усиления красок.
10 декабря 1923 понедельник. Был вчера у Толстого. Толстой был прежде женат на Софье Исааковне Дымшиц. Его теперешняя жена Крандиевская была прежде замужем за Волькенштейном. У нее остался от Волькенштейна сынок, лет пятнадцати, похожий на Миклухо-Маклая, очень тощий. <...> У него осталась от Софьи Исааковны дочь Марьяна, лет тринадцати. <...> Но есть и свои дети: 1) Никита, совсем не соответствующий своему грузному имени: изящный, очень интеллигентный, не похожий на Алексея Николаевича, и 2) Мими, или Митька, 10 месяцев, тяжеловесный, тихий младенец, взращенный без груди, с титаническим задом, типический дворянский ребенок. Тих, никогда не плачет.
Крандиевская в поддельных бриллиантах, которые Толстой когда-то привез ей из Парижа.
Сегодня именины ее Миклухо-Маклая, и она, по его требованию, надела это колье. Толстой чувствует себя в Питере неуютно. <...> Он очень хочет встретиться с Замятиным [нрзб]. Все просит меня, чтобы я пригласил их к себе. Денег у него сейчас нет. Пьеса «Бунт машин» еще когда пойдет, а сейчас денег нужно много. Кроме четырех детей у него в доме живет старуха Мария Тургенева, тетка. Нужно содержать восемь — девять человек. Он для заработка хочет написать что-нибудь детское. Советовался со мной. Кроме того, он надеется, что его америк. издатель Boni и Liveright пришлет ему наконец деньги за его роман «Хождение по мукам».
Читал мне отрывки своей пьесы «Бунт машин». Мне очень понравились. «Обыватель» — страшно смешное, живое, современное лицо, очень русское. И, конечно, как всегда у Толстого, милейший дурак. Толстому очень ценно показать, как все великие события, изображенные в пьесе, отражаются в мозгу у дурака. Дурак это лакмусова бумажка, которой он пробует все. Даже на Марс отправил идиота...
Потом я поехал — в страшном тумане, под дождем — к Заславскому — с мокрыми дырявыми калошами — сказать ему свое мнение о стихах Канторовича. Покойник писал стихи, вычурные, без искры; я очень тщательно исследовал их — и привез к Заславскому. У Заславского я стал читать пьесу Толстого,— пьеса всех захватила, много хохотали.
Это я пишу утром, в постели. Вдруг слышу шаги, Боба ведет Мурку; Мурка никогда так рано не встает.
— Что такое?
— Где «Муркина книга»?
Тут только я вспомнил, что три дня назад, когда Мурка приставала ко мне, скоро ли выйдет «Муркина книга», я сказал ей, что обложка сохнет и что книга будет послезавтра.
— Ты раз ляжешь спать, проснешься, потом второй раз ляжешь спать, проснешься, вот и будет готова «Муркина книга». Она запомнила это и сегодня чуть проснулась — ко мне.
11 декабря, вторник. Был в Большом театре — разговаривал с актерами о Блоке. Они обожали покойного, но, оказывается, не читали его. Комаровская вспоминает, что Блок любил слушать цыганский романс «Утро седое», страстно слушал это «Утро» в Москве у Качалова, но когда я сказал, что у Блока у самого были стихи «Седое Утро», видно было, что она слышит об этом в первый раз. Был Монахов и много говорил. <...>
Отправил Валерию Брюсову такое письмо:
«Дорогой, глубокоуважаемый Валерий Яковлевич. Ни один писатель не сделал для меня столько, сколько сделали Вы, и я был бы неблагодарнейшим из неблагодарных, если бы в день Вашего юбилея не приветствовал Вас. Не Ваша вина, если я, ученик, не оправдал Ваших усилий, но я никогда не забуду той настойчивой и строгой заботливости, с которой Вы направляли меня на первых шагах».
Среда 12 декабря. Сегодня высокоторжественный день моей жизни: утром рано Мура получила наконец свою долгожданную «Муркину книгу».
Вошла с Бобой, увидела обложку и спросила:
— Почему тут крест?..
Долго, долго рассматривала каждую картинку — и заметила то, чего не заметил бы ни один из сотни тысяч взрослых:
— Почему тут (на последней картинке) у Муры два башмачка (один в зубах у свиньи, другой под кроватью)?
Я не понял вопроса. Она пояснила:
— Ведь один башмачок Мура закопала (на предыдущих страницах).
Пятница 14 декабря. Третьего дня пошел я в литографию Шумахера (Вас. О., Тучков пер.) и вижу, что рисунки Конашевича к «Мухе Цокотухе» так же тупы, как и рисунки к «Муркиной книге». Это привело меня в ужас. Я решил поехать в Павловск и уговорить его — переделать все. Поехал — утром рано. Поезд отошел в 9 часов утра, было еще темно. В 10 час. я был в Павловске. Слякоть, ни одного градуса мороза, лужи и насморк в природе, и все же насколько в Павловске лучше, чем в Питере. Когда я увидел эти ели и сосны, эту милую тишину, причесанность и чинность,— я увидел, что я не создан для Питера, и дал себе слово, чуть выберусь из этого омута Розинеров и Клячек, уехать сюда — и писать.
Конашевич <...> живет при дворце, в милой квартирке с милой женой, не зная ни хлопот, ни тревог. Чистенький, вежливый, с ясными глазами, моложавый. Я взял его с собою в город. По дороге, в поезде и в трамвае, он говорил, что он не любит картин: ни одна картина за всю его жизнь не взволновала его... А работаю я от пяти до одиннадцати. Каждый день, кроме пятниц и вторников. Я привез его прямо в литографию, и вид исковерканных рисунков нисколько не взволновал его.
Я в таких тисках у Клячко и Розинера, что даю себе слово с первого января освободиться от них. <...>
Денег нет — не на что хлеба купить, а между тем мои книги «Крокодилы» и «Мойдодыры» расходятся очень. Вчера в магазине «Книга» Алянский сказал мне: «А я думал, что вы теперь — богач».
16 декабря, воскресение. <...> Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист — без юмора — басовитый — секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате — цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную — каждый — карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая — помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: «Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут».
Именно она читала мою книжку «Две души Максима Горького» и выбросила много безвредного, а вредное оставила, дурында. Кроме нее из цензорской вышли другие цензора — два студента, восточного вида, кавказские человеки, без малейшего просвета на медных башках. Кроме них, я видел кандидатов: два солдафона в бараньих шапках стояли перед Быстровой, и один из них говорил:
— Я теперь зубрю, зубрю и скоро вызубрю весь французский язык.
— Вот тогда и приходите,— сказала она.— Нам иностранные (цензора) нужны...
— А я учу английский,— хвастанул другой.
— Вот и хорошо,— сказала она. Тоска безысходная.
Был вчера у Чехонина, и мы нечаянно решили издавать «Пятьдесят поросят», без помощи издателей.
20 декабря. В воскресение были у меня Толстые. Он говорил, что Горький вначале был с ним нежен, а потом стал относиться враждебно. «А Бунин,— вы подумайте,— когда узнал, что в «Figaro» хотят печатать мое «Хождение по мукам», явился в редакцию «Figaro» и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на к-рого в России никто не обращает внимания». Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы он уезжал в Константинополь. «Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех — каютах. Наверху — в капитанской — заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы. А внизу поближе к трюму заседают большевики... Вы знаете, кто стоял во главе монархистов: Руманов! Да, да! Он больше миллиона франков истратил в Париже в год. Продал два астральных русских парохода какой-то республике. «Астральных» потому, что их нигде не существовало. Они были — миф, аллегория, но Руманов знал на них каждый винтик и так описывал покупателям, что те поверили...»
Пишет он пьесу о Казакове. Очень смешно рассказывает подробности — излагал то, что он читал о Казакове — вышло в сто раз лучше, чем в прочитанной книге. Была у нас его жена Нат. Вас. и сын Никита. Я о чем-то говорил за столом. Вдруг Никита прервал меня вопросом — сколько будет 13 раз 13. Он очень самобытный мальчик.
Была вчера у меня Ольга Форш. Рассказывала о церковных сектах. Очень милая.
Был Чехонин. Рисовал Мурочку. <...>
20 декабря, четверг. Еду сегодня в Ольгино. Третьего дня был в «Европ. Гостин.» у Абрама Ярмолинского и Бабетты Дейч. Он — директор Славянского Отдела Нью-Йоркской Публичн. Библиотеки. <...> Очень милые. У нее несомненный поэтический талант, у него — бескорыстная любовь к литературе. Он пишет книгу о Тургеневе, отчасти ради этого приехал. Я верю, что книга будет хороша. Оказывается, он всюду разыскивал меня, чтобы поговорить со мною о... Панаевой... Нью-Йорку нужна Панаева!
С Розинером я кончил миром. Коле он заплатил за второе изд. «Сына Тарзана» 55 рублей. Черт с ним!
27 декабря, четверг.— Мурочка, иди пить какао! — Не мешайте мне жить!
Мурочка страстно ждала Рождества. За десять дней до праздника Боба положил в шкаф десять камушков — и Мурочка каждое утро брала по камушку.
На Рождество она рано-рано оделась и побежала к елке.
— Смотри, что мне принес Дед Мороз! — закричала она и полезла на животе под елку. (Елка стоит в углу — вся обсвечканная.) Под елкой оказались: автомобиль (грузовик), лошадка и дудка. Мура обалдела от волнения. Я заметил (который раз), что игрушки плохо действуют на детей. Она от возбуждения так взвинтилась, что стала плакать от каждого пустяка. <...>
30 декабря 1923. Мура в первую ночь после Рождества все боялась, что явится Дед Мороз и унесет елку прочь. Вчера во «Всемирной» видел я Сологуба. Он говорил Тихонову, что он особым способом вычислил, что он (Сологуб) умрет в мае 1934 года. Способ заключается в том, чтобы взять годы смерти отца и матери, сложить, разделить и т. д. Сказку, заказанную ему Клячкой, он до сих пор еще не написал. «Не пишется. У меня только начало написано: «Жил-был мальчик Гоша, и были у него папа и мама». А что дальше, не могу придумать».
— Помните о Некрасове! — сказал я ему, намекая на анкету, которую обещал он заполнить.
— Да зачем же помнить о Некрасове. Я и так помню Некрасова,— сказал он и стал декламировать, обращаясь ко мне:
Украшают тебя добродетели
(Когда упомянул о червонцах, ухмыльнулся, ибо теперь червонцы имеют иное значение, чем в пору Некрасова.)27
Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ив.)28, для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой.
Был у меня Вяч. Полонский. Я пошел с ним к Анненковым. <...> Я вожусь с доктором Айболитом. Переделываю, подчищаю слог.
«Ворота ярости» (англ.).
«Предрассудки» (англ.).
Гостиная (англ.).
Соблюдать приличия (англ.).
Боже, что они понимают! (англ.).
«Карта» (англ.).
Ретроспективный обзор (англ.).
Молодежная христианская ассоциация (англ.).
Еврейские студенты (англ.).
А как насчет копирайта?» (англ.).
Покраснел (англ.).
О, морока! (англ.).
Виноторговца (англ.).
«Гайдук» упоминается в ее стихах о царе. Теперь критики, не зная, о ком стихи, стали писать, что Ахматова сама ездит с гайдуками.— Примеч. автора.
Незначительная (англ.).
«О любви» (франц.).
«Ночи» (лат.).