55505.fb2
1 час. ночи. Бессонница. Нарывает мизинец на правой руке. Болит ухо. Болит сердце. Такое чувство, как будто вся кровь у меня выпита.
Получил поздравления от сестры Некрасова и от д-ра Гэнта, письма от Репина и Грузенберга, никому не ответил, нет сил.
Маруся пишет, что ее Елевферия гонят со службы. Куда же это она денется?
4 января (понед.) День каких-то странных нескладиц. М. Б. дала Бобе отнести деньги к Муриной учительнице — и он доставил не той женщине, а другой.
Коля пишет из Москвы, что Тихонов получил не все рисунки Ре-Ми, которые я послал ему. А я послал все!
Звонят из «Кубуча», что типография получила не все листы моей корректуры Некрасова, а я послал все!
11 января, понедельник. Вчера было у меня заседание Секции детских писателей при Союзе писателей. М. А. Бекетова, С. Маршак — вздор, курение, усталость и никчемные разговоры. Маршак рассказал интересную вещь о своем сыне, которому, кажется, 9 лет. Сын учился музыке — и по своей инициативе отказал учительнице музыки:
— Больше вы ко мне не ходите. Музыка праздное занятие для безработных.
11-месячный младенец (другой сын Маршака) тянется к нему, чуть увидит его, и вообще отца обожает. Но в последнее время он усвоил манеру — шутить и кокетничать с ним, то есть играть в перверзию. Он делает вид, что ему отец противен, что он не хочет к отцу, т. е. делает установку на противоположное чувство.
Ночь на 13-е янв. Выбираю себе псевдоним. Хорошо бы П. И. Столетов (т. е. Пистолетов). Барабанов, Пупырников, Ляпунов. <...>
24 января, воскресение. Эта среда была для меня днем катастроф. Все беды обрушились на меня сразу. Дело было так: 25 января «Красная» решила начать печатанием мой роман. Для этого я должен был написать предисловие. Я написал — очень газетное, очень нервное, и так как я уже 8 лет не писал фельетонов — меня эта работа взбудоражила. Я принес мой фельетон Ионе Кугелю. Он нашел некоторые места нецензурными: насмешка над молодыми пролетарск. поэтами, порнография (в цитате из Достоевского!! «Краса красот сломала член») Словом, канителился я с этим фельетоном дней пять. Сказали, что 20-го пойдет. Звоню 20-го утром. Иона говорит: «Не до вашего фельетона! Тут вся газета шатается!» Я конечно сейчас же — в «Красную». Иона взволнован, не спал ночь. Оказывается, в Ленингр. бумажный кризис. Нет ролевой газетной бумаги. Образовалась особая комиссия по сокращению бумажных расходов — и эта комиссия, вначале решившая закрыть одну из вечерних газет, теперь остановилась на том, чтобы предоставить каждой газете не шесть и не восемь страниц, а четыре! Вследствие этого для моего романа нет места! Роман отлагается на неопределенное время.
Это меня очень ударило, потому что я всеми нервами приготовился к 25-му января. Особенно огорчило меня непоявление фельетона. Но этим дело не кончилось.
В тот же день позвонили мне из «Кубуча»: из-за отсутствия бумаги мой «Некрасов» отлагается на неопределенный срок. Я чуть не взвыл от ужаса. Ведь чтобы кончить эту книгу к сроку, я писал ее и в бреду, и в жару, и не дал себе летнего отдыха, и принес целую кучу денежных жертв — и залег на 4 месяца в постель, не видя ни людей, ни театров,— и вот. Ведь должна же была выйти эта история с бумагой как раз в тот день, когда я закончил и роман, и книгу о Некрасове.
Но дело не кончилось и этим. Оказалось, что Ленинградский детский отдел послал на утверждение в Москву список заготовлявляемых детских книг — и Московский Госиздат вычеркнул мою «Белую мышку», даже не зная, что это за книга. «Просто потому что Чуковский!»
И так в один день я был выброшен из литературы!
Во всем этом худо то, что мои писания стареют и лишаются единственной прелести, которая у них есть: новизны.
Так погубила «Эпоха» мою «Книгу о Блоке». Я писал эту книгу, когда Блок был жив, «Эпоха» так долго мариновала ее в типографии, что книга вышла лишь после смерти Блока, когда изо всех щелей посыпались «Книги о Блоке». С Некрасовым то же самое. <...> мой подход к Некрасову был и свеж и нов, но кто почувствует это теперь — если книга моя выходит с запозданием на 7 лет, да и то выходит ли?
Чтобы как-нибудь справиться с охватившей меня тоской, я бешено взялся за перевод пьесы «Rain», писал вовсю — страница за страницей, одурманивал себя работой.
Когда же « Rain» кончился, я для того же преодоления уныний — пошел в суд на дело Батурлова (Карточная Госмонополия). Дело самое обыкновенное: компания современной молодежи встала во главе Карточной фабрики. Все это бывшие военные, лжекоммунисты, люди, очень хорошо наученные тому, что все дело в соблюдении форм, в вывеске, в фасаде — за которым можно скрыть что угодно. Чаще всего за фасадом комфраз скрывается «обогащайтесь». Они и обогащались — обкрадывали казну, как умели. Они были в этом деле талантливее, чем другие, только и всего. Не чувствуется никакой разницы между их психологией и психологией всех окружающих. Страна, где все еще верят бумажкам, а не людям, где под прикрытием высоких лозунгов нередко таится весьма невысокая, «мелкобуржуазная» практика,— вся полна такими, как они. Они только слегка перехватили через край. Но они плоть от плоти нашего быта. Поэтому во всем зале — между ними и публикой самая интимная связь. «Мы сами такие». Ту же связь ощутил, к сожалению, и я. И мне стало их очень жалко. Это — лишнее чувство, ужасно мешающее, так развинтило мои нервы, что я, придя домой, не мог и думать о сне.
Батурлов — отдаленно похож на Блока. Те же волосы, тот же рост, та же постройка лица. Это пошлый и неудавшийся Блок. В нем тоже есть музыка,— или, вернее, была. Теперь после всех допросов, очных ставок, тюремных мытарств — музыка немного заглохла и проявляется только в растерянной, милой, немного сумасшедшей улыбке, которая так часто блуждает у него на лице. В публике его жена, которую он кинул ради десяти других, но которая теперь не уходит из суда. Он улыбается ей очаровательно — и можно понять, как эта улыбка волновала в свое время женщин. У нее от него двое детей — и во время перерыва он делал ей какие-то знаки, должно быть спрашивал о них, расставляя руки и любовно глядя на нее. «Кому вы это?»—спросил его защитник.— «Женé!» — сказал он влюбленным голосом. Это улыбающееся лицо — каждую минуту теряет свои улыбки и тогда похоже на лицо мертвеца. Этот человек под угрозой расстрела. Как будто уже и теперь перед ним нет-нет да и появится дуло винтовки. Лицо у него серое, нежные руки дрожат.
Рядом с ним Ив. Человек, как из камня. Тоже — под дулом винтовки. Единственный из подсудимых не шелохнется, не улыбается, не меняет лица, ни с кем не переглядывается. Его отец был англичанин — это видно. Умен, авторитетен и стоит на тысячу голов выше своих женственных и элегических собратьев. Его реплики классически точны, обдуманны, изобилуют цифрами, датами — и порою кажется, что не судья допрашивает его, а он — судью. Боюсь, что судья не простит ему этой вины.
Третий подсудимый — Степанов. Это скучная и беспросветная гадина. Туп, самодоволен и бездарен. Изображает себя образцом добродетели, а сам только и делал что составлял подлоги, воровал, писал доносы на своих товарищей. По наружности — типичный «хозяйственник» 23-го года. Бурбон, оскорбитель, невежда — без «музыки»,— он с сентября до сих пор не мог придумать сколько-нибудь складной лжи.
— Куда вы девали те деньги, которые получили в Харькове после ликвидации склада?
— Я положил их в портфель и поехал с ними в Одессу, но по дороге их украли у меня.
— Где?
— Недалеко от Одессы!
— На какой станции?
— Не помню. Поезд стоял 5 минут.
— И вы не остались до следующего поезда? Не заявили в ГПУ? Не составили протокола? Не взяли расписки? Ведь вы знали, что вам придется за это отвечать.
— Протокол составили. Но поезд стоял только пять минут.
Эта гадина лишена художественного воображения, и мне ее не жаль. Любит такие слова, как «константировать», «технически».
Другое дело Колосков, заведующий Московским Складом Карточной Монополии. Тоже бывший коммунист. Студенческого вида, стройный, страдающий, называет сам свои преступления — преступлениями, и по душевному складу стоит выше своего прокурора — курчавого молодого человека, который заменяет язвительность грубостью.
Во всем этом деле меня поразило одно. Оказывается, люди так страшно любят вино, женщин и вообще развлечения, что вот из-за этого скучного вздора — идут на самые жестокие судебные пытки. Ничего другого, кроме женщин, вина, ресторанов и прочей тоски, эти бедные растратчики не добыли. Но ведь женщин можно достать и бесплатно,— особенно таким молодым и смазливым,— а вино? — да неужели пойти в Эрмитаж это не большее счастье? Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета — это слаще всякого вина? Недавно у меня был Добычин, и я стал читать Фета одно стихотворение за другим, и все не мог остановиться, выбирал свои любимые, и испытывал такое блаженство, что, казалось, сердце не выдержит — и не мог представить себе, что есть где-то люди, для которых это мертво и ненужно. Оказывается, мы только в юбилейных статьях говорим, что поэзия Фета это «одно из высших достижений русской лирики», а что эта лирика — есть счастье, которое может доверху наполнить всего человека, этого почти никто не знает: не знал и Батурлов, не знал и Ив. Не знают также ни Энтин, ни судья, ни прокурор. Русский растратчик знает, что чуть у него казенные деньги, значит, нужно сию же минуту мчаться в поганый кабак, наливаться до рвоты вином, целовать накрашенных полуграмотных дур,— и, насладившись таким убогим и бездарным «счастьем», попадаться в лапы скучнейших следователей, судей, прокуроров. О, какая скука, какая безвыходность! И всего замечательнее, что все не-растратчики, сидящие на скамьях для публики, тоже мечтают именно о таком «счастье». Каждому здешнему гражданину мерещится — как предел наслаждения — Эмма, коньяк, бессонная ночь в кабаке. Иных наслаждений он и представить себе не может. Дай ему деньги, он сейчас же побежал бы за этими благами.
Все это разволновало меня. Я пошел в суд, чтобы развлечься, успокоиться, а на самом деле только пуще растревожил себя. Лег — не могу заснуть. Бессонная ночь показалась мне таким ужасом, что я кликнул Лиду, чтобы Лида почитала мне и усыпила меня.
Но Лида, не поняв, как много значит для меня сон в такой день, «день несчастий», ответила:
— Не могу! У меня Ирина, и я должна принимать ванну!
Это безучастное отношение так почему-то разъярило меня, что я выбежал в столовую и стал страшным голосом кричать на Лиду, ругал ее последними словами, швырнул в нее какую-то вещь — и вообще вел себя пребезобразно.
Лида так и не поняла, отчего я взъерепенился. Она не ответила ни слова на мои ламентации и, накинув пальто, убежала. Ванна пропала. Мне стало так стыдно перед Лидой, перед М. В., что я расплакался при Ирине и Грише Дрейдене.
После этого мне было не до сна. Ко мне пришла Марья Борисовна и долго упрекала меня за мой отвратительный характер. Принял брому и к 3 час. заснул на 1 ½ часа.
На следующий день (в пятницу 22 янв.) получил от Евгении Ивановны переписанный перевод пьесы «Rain», весь день лежал и правил его, а к вечеру встал и пошел к доктору Ратнеру. Мне посоветовал пойти к Ратнеру Я. И. Перельман, брат Осипа Дымова; жену Перельмана вылечил доктор Ратнер от утомляемости. Ратнер, ученик Бехтерева — специалист по внутренней секреции. Живет он на Фурштатской в убогой роскоши начинающего врача, желающего казаться знаменитым и пускать людям пыль в глаза. Я пришел не в урочный час. Он принял меня как своего лучшего друга и стал огорошивать меня целым рядом вопросов, каких обычно не задают никакие врачи:
— Покажите ваш пупок. Ага!
— Нет ли у вас новых бородавок?
— Не чувствуете ли вы, что во сне ваши руки растут до потолка?
Очень долго изучал мои подмышки и сказал, что его чрезвычайно интересует мой нос.
Потом стал расспрашивать меня о «Крокодиле», так как его интересуют «процессы моего творчества».
Я ожидал блестящего диагноза, но он после долгого думанья сказал, чтобы я не принимал душа Шарко (которого я никогда и не собирался принимать!)
Потом он прибавил, что у меня молодые глаза, и, ловко поймав пятирублевку, счел свою миссию выполненной.
Был сегодня у Редьков и Тынянова. Редькам отдал 50 рублей, которые был им должен. А к Тынянову — зашел для души. Он сидел в столовой с женой, дочкой — и еще какими-то двумя. Такой же энергичный, творческий, отлично вооруженный. Прочитал мне сценарий «S.V.D.» (Союз великого дела)1. Очень кинематографично, остроумно. Жаловался на порядки в Кино. Распоряжаются какие-то невежды, не хотят платить авторских. У него были столкновения с одним режиссером. «Вы меня покроете матом, а я вас разматом». Эйхенбаум тоже пишет для Кино — пересказы Лескова. И его сценарий забраковали. (Должно быть, по заслугам, не его это дело!) Очень хвалит Тынянов доклад Лидии Яковлевны Гинзбург о кн. Вяземском. По поводу моего письма о плагиаторах рассказывал, что в прошлом году один молодой человек слушал его лекции о поэтах — и каждую неделю печатал их под своей фамилией в «Красной Газете». А недавно «Хаза» Каверина была воспроизведена одним плагиатором со всеми подробностями. Дошло до того, что у Каверина в «Хазе» — «Купальщица» Неффа и там «Купальщица» Неффа. Инна сказала: «Почему Мура мне не позвонит?» Я сказал: «Ишь какая ты важная, позвони Муре первая». Придя домой, я передал этот разговор Муре. Она сказала: «Я ей позвоню, чтобы она позвонила мне первая».
И действительно пошла к телефону.
Сегодня первый раз она сама говорила по телефону.
25 января. Третьего дня Боба и Коля первый раз были в суде. Боба живет теперь рядом со мной, и я могу наблюдать его близко. Он — мальчик простодушный и чистый. Но, увы, такой же работяга, как и Лида. Причем работает не над тем, что дает ему духовный капитал, а над сущим вздором, над школьным кооперативом! И как работает: в пятницу сел утром за писание накладных и квитанций и встал только вечером, не разгибая спины. Этому делу он предан всей душой, а английским занимается лишь для того, чтобы я на него не сердился. Учит слова, делает мне переводы, но вся его душа в накладных. К книгам по-прежнему почти равнодушен,— за исключением некоторых, которые читает по сту раз: Некрасов, Ал. Толстой, Гайавата, былины — и, кажется, больше ничего. Во всех моих делах принимает большое участие.
Я считаю своим долгом обучить его английскому языку. Каждый день пишу ему своей рукой упражнения, так как у нас нет учебника.
С Лидой я вчера помирился: попросил у нее прощения.
Вчера был у Николая Эрнестовича Радлова. Когда я с ним познакомился, это был эстет из «Аполлона», необыкновенно опроборенный и тонкий. Несколько вялый, но изящный писатель. Потом «в незабываемые годы» это был муж стареющей и развратной, пьяной, крикливой и доброй жены, которая никак не подходила к нему — и нарушала все его эстетство. Он казался «бывшим человеком», очень потертым, долго не умел приклеиться к революции и без конца читал английские романы — все равно какого содержания.
Теперь он к революции приклеился: вдруг оказался одним из самых боевых советских карикатуристов, халтурящих в «Бегемоте», в «Смехаче» и в «Красной». Количество фабрикуемых им карикатур — грандиозно. Я спросил вчера:
— Какую манеру (рисунка) вы предпочитаете?
— Ту, которая скорее ведет к гонорару!
Я рассматривал вчера его карикатуры. Они банальны. Но его шаржи вызывают у меня восхищение. Он отличается огромной зрительной памятью и чрезвычайно остро ощущает квинтэссенцию данного лица. Глаз у него лучше, чем рука. Поэтому его шаржи на Монахова, на Ершова, на Луначарского, на Нерадовского — незабываемо хороши — по психологической хватке, по синтезу.
Но как непохожа его жизнь на те «Смехачи», которых он — неотделимая часть. Великолепная гостиная, обставленная с изысканнейшим вкусом, множество картин и ковров, целая «анфилада» богато убранных комнат,— все это страшно подходит к его вялой, небрежной, аристократической, изящной фигуре.
Когда я вошел, он сговаривался о чем-то по телефону с Ал. Толстым. Оказывается, Толстой соблазняет его ехать весною в Италию — бродить пешком по горам и т. д.
У Николая Радлова его отец Эрнест Львович; я сказал бы: вылитая копия сына. Ругал Ольденбурга — зачем он так «пресмыкается». Ну хочешь хвалить — хвали. Но зачем же Владимира Ильича называть «Ильичом»? Этого от него никто не требует. Удивлялся, почему Пушкинский Дом устраивает комнату Нестора Котляревского. Что же в этой комнате выставить можно? Очень забавно рассказывал, как комиссия из четырех врачей осматривала его, чтобы установить его нетрудоспособность: ему это нужно для получения пенсии.
— Высуньте язык! — сказал один. Я высунул, он очень одобрил мой язык, а в своем рапорте написал: «Язык свисает влево». Как у собаки! Каков негодяй.— Сын за чаем подливал ему много вина, он пил с удовольст. и удивлялся, почему не пью я.
— Как вы можете не пить вина?
Неделю тому назад я был у Мейерхольда. Он пригласил меня к себе. Очень потолстел, стал наконец «взрослым» и «сытым». Пропало прежнее голодное выражение его лица, пропал этот вид орленка, выпавшего из родного гнезда. Походка стала тверже и увереннее. Ноги в валенках — в таких валенках, которые я видел только на Горьком — выше колен, тонкие, изящные, специально для знаменитостей, и можно засовывать за их голенища руки. Он принял меня с распростертыми. Вызвал жену, которая оказалась женою Есенина2 и напомнила мне, что когда-то Есенин познакомил меня с нею, когда устраивал в Тениш. Уч. свой «концерт». Я этого не помню. Мои детские книги Мейерхольды, оказывается, знают наизусть, и когда я рассказал ему о своих злоключениях с цензурой, он сказал: «Отчего же вы не написали мне, я поговорил бы с Рыковым, и он моментально устроил бы все».
Приехал сюда Мейерх. повидаться с Ленингр. писателями, дабы заказать им пьесы. Заказал. Федину и Слонимскому, но с Зощенкой у него дело не вышло. Зощенко (которого Мейерхольд как писателя очень любит) отказался придти к Мейерхольду и вообще не пожелал с ним знакомиться, сославшись на болезненное свое состояние.
Это меня так взволновало, что я в тот же день отправился к Зощенко. Действительно, его дела не слишком хороши. Он живет в «Доме Искусств» одиноко, замкнуто, насупленно. Жена его живет отдельно. Он уже несколько дней не был у нее. Готовит он себе сам на керосинке, убирает свою комнату сам и в страшной ипохондрии смотрит на все существующее. «Ну на что мне моя «слава»,— говорил он.— Только мешает! Звонят по телефону, пишут письма! К чему? На письма надо отвечать, а это такая тоска!» Едет на днях в провинцию, в Москву, в Киев, в Одессу (кажется) читать свои рассказы,— с ним вместе либо Лариса Рейснер, либо Сейфуллина,— и это ему кажется страданием. Я предложил ему поселиться вместе зимой в Сестрорецком курорте, он горячо схватился за это предложение.
Нужно готовить для Бобы английский «экзерцис». Он знает слов 150.
Читаю «Erewhon» Samuel Butler'a. Очень хорошо.
26 января. Вторник. Утром послал «Rain» в МХАТ (т. е. Тихонову). С почты — в «Красную»— напомнить об оставшихся деньгах. «Наведайтесь в три часа». С Дактилем, в суд. Показания Милова. Улыбающееся лицо Батурлова и его кокетливые речи — а на лице ужас расстрела. Завтракал в тамошней столовке. Поразительный демократизм: тут же председатель дожевывает свой бутерброд, тут же подсудимые (не находящиеся под стражей). В три снова в «Красную». «Выяснится к ½ 5-го». Мак сказал: «Я отдал ваш роман Чагину». Чагин это новый сверхредактор «Красной», назначенный вместо Ельковича. Приехал из Баку. Говорят: «понимающий». Просил придти завтра в три часа. С Дактилем и Сапиром — пешком на Невский за моими очками. Очки готовы — роговые. Оттуда снова в «Красную». К моему изумлению, мне дали все Ł 60 в окончательный расчет. С облегченным сердцем отправился я в театр «Комедия», отвез Голичникову пьесу «Rain», но увы, не застал его в театре. Из театра домой. Пообедал в 7 час. веч. и почувствовал такую усталость, что еле нацарапал письмо имениннице Татьяне Александровне — и побежал в постель. Спал до 5 часов, вернее от 8 ½ до 4 ½, т. е. 8 часов, полагающиеся 25-летним субъектам. Сапир уверяет, что в субботу весь «Некрасов» будет сверстан и немедленно пойдет в печать. Если это так, то понедельник для меня счастливейший день, ибо я узнал в понедельник приятное и получил в понед. нечаянное. Сегодня решил заняться статейкой о детском языке. Нужно собрать матерьялы.
Что у нас происходит теперь! Если судить по детским книгам, ликвидация грамотности. <...> Мура страшно просит маму, чтобы ей вместо платьица сшили кофту и юбку. «Чтобы знали, что я девочка». Инну обожает до такой степени, что ей самой это страшно. Пришла к матери и покаялась:
— Знаешь, я бабушку люблю меньше, чем Инну.
Потеплело. Снежок. Хорошо. Боба вчера сдал физику удовлетворительно. У него спросили об устройстве вóрота. Мне нужно писать о детях, а меня тянет в суд, как на любовное свидание. Черт знает что! Сегодня мы с Марьей Борисовной идем на «Бунт императрицы»3. Меня вчера обогнал в санях Лаврентьев. «К. И., отчего не приходите?»
Очень забавно Мура нянчит Татку. Садится на большую кровать и держит ее поперек живота.
27 января, среда. Вчера был у меня Голичников из театра «Комедия». Дал я ему мой перевод Rain'a, а он — мимоходом говорит: «Знаете ли вы, что подобная пьеса уже переведена под заглавием «Ливень» и даже напечатана».
Увы, переведена не «подобная» пьеса, а та же самая. Горе! горе! Значит, и эта работа к чертям.
Я познакомил с Голичниковым Колю, который переводит сейчас валлийскую пьесу. Эта пьеса Голичникову понравилась больше той, которую перевел я. Он просит Колю закончить ее перевод возможно скорее. Он молодой человек с веселыми глазами — любит приговаривать «ну, чюдно, чюдно» и «в чем дело?».
Потом я поехал в «Красную», виделся с Чагиным. Он обещает через 2 дня дать мне ответ, будет ли он печатать моего «Бородулю» сейчас или через месяц. Он склоняется к тому, чтобы сейчас.
Потом я побыл полчаса в суде (где снова встретил Колю!) и подался домой. Лег в 5 час. и заснул — ибо хотел ехать в театр на «Заговор Императрицы». Проснулся в ½ 8-го, пообедал, и мы с Map. Борисовной поспели к самому началу. Пьеса лучше, чем я думал, играют лучше, чем я ожидал (тщательнее), один Феликс Сумароков-Эльстон плох безнадежно — все остальные ужасно похожи — Протопопов, Добровольский,— но скука смертная. Монахов прекрасно играл в сцене, где он у себя на квартире,— и хотя играл он хама, продажного человека, развратника, но как-то странно — этот негодяй вышел у него обаятельным, чувствовалось в чем-то величие души, действительно размашистой и страшно русской — и конечно, он выше всех, кто окружает его, выше Сумарокова, царя, Пуришкевича — так что у него вышло как бы оправдание Распутина. Я сказал ему об этом. «Этого я и добивался!» — сказал он мне. Я был у него в уборной, когда он снимал с себя грим Распутина. Публика, довольно холодно отнесшаяся к великолепным сценам, где выступает Распутин у себя на дому, бешено аплодировала, когда убили Распутина,— аплодировала выстрелу, а не игре актера.
Монахов много говорил о своей работе над «Азефом», которого он готовит к февральским спектаклям. «Но «Азеф» не будет такой боевой пьесой, как «Заговор императрицы», потому что, во-первых, нет одиозных фигур, нет Распутина, царя, царицы и проч., а во-вторых, дело происходило не так недавно, а уже попризабылось. «Азеф» (пьеса Толстого и Щеголева) хуже «Заговора» хотя, конечно, детали прекрасны, как всегда у Толстого». Сообщил мне Монахов, что Конухес все еще болен. Нужно будет сегодня пойти навестить! Монахов бодр, здоров, хотя ему, как он сообщил, уже 51 год.— А как вы живете? Добродетельно?— спросил я его.— Нет, все рождество пил, был недавно в Москве — и всю неделю угощался без конца.
Мурка увлекается рисованием. Вчера нарисовала прачешную и белье.
28 января. Четверг. Вчера получил для корректуры 17 первых листов «Некрасова». Приехал Тихонов из Москвы, остановился в Европейской Гостинице. Сегодня надо идти к нему — по поводу «Крокодила». Нужно также в Финотдел. Черт бы побрал всю эту «сволочь мелочных забот».
29 января, пятница. Был в Финотделе. Говорят, во вторник состоится надо мною судилище. Разбирать будут, должен ли я был вносить ту сумму, которая с меня причитается. Нужно принести доказательства, что у меня расходы по производству.
Тихонов пополнел, обрюзг, помолодел. Говорит, что «Мойдодыр» мой по-прежнему ставится в Москве в театре, что бумажный кризис колоссален, что Гиацинтова стала отличной актрисой, что «Кругу» удалось выхлопотать субсидию, но... Сокольников был отставлен в тот самый день, когда он должен был подписать ассигновку, что «Современник» власть хотела бы (?) разрешить (!), ибо нужен для показу какой-нибудь орган внутренней эмиграции, который можно было бы ругать; что Пильняк очень хороший товарищ; что моя «Панаева» была «Кругом» утеряна и только теперь найдена Воронским; что очень жаль Волынского, у которого отняли школу; что «Крокодила» лучше печатать в Ленинграде под моим надзором; что за моего «Некрасова» можно взять 2 р. 50 к., но не больше; что Заяицкий написал недурной авантюрный роман.
Вновь я услыхал забытые слова, столь любимые Тихоновым: «разбазаривать», «цектран» и т. д.
Спросил я его о Добычине. Он говорит, что отдал его рукописи Веронскому и что Воровскому, кажется, нравится. Тихонов купил у Замятина томик его новых рассказов.
Оттуда — в «Красную». Иона лежит на диване — и вокруг него, чуть ли не на нем, сотрудники и посетители. Рядом с Ионой — Заславский.
Боцяновский сказал Заславскому, что ему (Боц.) очень не понравилась его статья о Щедрине. «Кому какое дело, что думал Щ. о Луи Блане, если Засл. не сказал, что такое вообще Щедрин. И откуда он взял, что Щ. был человек замечательный? Не вижу ни единой черты, поднимающей его над другими чиновниками». Иона стал вслушиваться. Я вмешался в разговор и сказал: ужасен был весь номер, посвященный Щедрину4. Кроме статьи о его отношении к Луи Блану вы сообщили еще в статье Лернера, что есть у Щедрина переписка с Поль де Коком, но что этой переписки нет. Так нельзя вести литературный отдел: случайные статьи случайных людей на случайные темы.— И этого не будет! — сказал Иона.— С первого мы переходим на 4 страницы. Придется выкинуть и «Науку» и «Литературу».
Оттуда через Чернышев мост в контору «Красной». Там разговор с Чагиным. У него в кабинете сидел приехавший из Персии коммунист, который будет заместителем Закса-Гладнева по ведению издательства «Прибой».
— Познакомьтесь! Это тот самый, который столько крови испортил Керзóну.
Коммунист оказался неожиданно большим поклонником Керзона. Он говорит, что книга Керзона о Персии — до сих пор непревзойденный ученый труд (?!).
О моем романе: Чагин его еще не прочел, и я взял этот роман у него — и мы с Заславским поехали в суд. По дороге Заславский рассказал о Семене Грузенберге: тот предложил «Прибою» издать его «Психологию творчества». «Прибой» отказался. Через год Грузенберг приходит в «Прибой» и говорит:
— Вы не хотели издать эту книгу, а другое издательство издало ее. Вот. Позвольте преподнести вам этот экземпляр с просьбой дать рецензию.
— Хорошо. Мы непременно дадим.
— Хвалебную?
— Не знаем. Если не понравится, выругаем.
— Ну тогда позвольте мне мою книжку назад. У меня единственный экземпляр.
Вечером — к Татьяне Александровне. У Татьяны Александровны узнал, что мое «Федорино Горе» давно уже переведено на камни в типографии Голике и Вильборг. Так что Клячкины молодцы лгали мне, выдумывая, будто книга еще в работе. Просто нет бумаги и для этой моей книги. <...>
Правлю Колин перевод пьесы «Апостолы». Перевод отвратителен: аспидная доска slate он переводит салфетка, храпеть — snore — фыркать, мне приходится вновь переводить огромные куски.
31 января, воскресение. Вчера с утра ко мне позвонили от Лилиной. Собрание детских писателей у нее на квартире. В защиту сказки. «Надо поехать — статья подходящая».
Получил письмо от Ломоносовой, сообщает, что выслала Мурочке куклу.
Вчера ко мне подошел Энтин, защитник Батурлова. Что ему делать? Он очень волнуется. Не посоветую ли я чего-нибудь для защиты Батурлова?
Оказывается, что он волнуется уже три дня. «Не ем, не сплю. Ведь один волосок — и человеческая жизнь погибла».
Вчера в суде так допрашивали одного свидетеля, что он, как подкошенный, упал на пол.
Вышло 8-е изд. «Тараканища» и «Мойдодыра». «Телефон», которого я не люблю, разошелся весь с феноменальной быстротой.
Забыл позвонить Ловецкому — и остаюсь в городе. Впрочем, как поехать, если во вторник суд надо мною, а в среду решится судьба Ива и Батурлова.
1 февраля. Был вчера снова у Тихонова. Прочитал ему отрывки своего «Бородули». Он сказал: «мелко и жидко», и я не мог не согласиться с ним. Он забавно рассказывал о своей жизни у Шервинских. Шервинский, старый профессор-медик, живущий в собственном особняке, с утра уже говорит по телефону приглашающим его пациентам:
— Приготовьте анализ мочи. За визит ко мне — 2 червонца, за визит к больному 5 червонцев.
Остальное время профессор изобретает градусник, чтобы измерить температуру блохи!
От него я — домой. Женя Шварц! Острил великолепно, как бы сам не замечая. Рассказывал много смешного о детях — между прочим об одном младенце, которому было лень говорить, и он говорил так— «Здра(вствуйте). Я покажу вам фо(кус)». Получилось при нем письмо от Добычина. Новый рассказ «Лешка» — отличный, но едва ли пригодный для печати. (Он прочит его для детей.) Мы сейчас же написали ему письмо.
4 февраля, четверг. Вчера у Надеждина на Моховой. Пышно и безвкусно. Он очень милый, пестро одетый. Жох. Все норовит выцыганить у меня пьесу подешевле — ссылаясь на бедность (!) театра и на принципы. Познакомился с Грановской — впечатление бесцветное. Я сказал в разговоре — о Монахове (что он хорошо сыграл бы роль Дэвидсона). Это всех обидело. Надеждин даже зафыркал. Дутая величина. Можно ли сравнить его с Поссартом. Грановская тоже сделала кислую мину.
Оттуда в суд. Там — страшно. Батурлов бледен, прокурор третьего дня потребовал для него расстрела. И странно: он знал, что прокурор будет требовать для него этой кары, но покуда слово не было произнесено, крепился — улыбался, переглядывался с публикой, кокетничал. Теперь это не человек, а какая-то кучка золы. Пустые глаза, ничего не видящие, и движущиеся губы, которыми он все время выделывает одно и то же: то верхней прикроет нижнюю, то нижней прикроет верхнюю.
Прокурор Крук очень талантлив.
Говорил свою речь с аппетитом, как хороший пловец в бассейне, весело носился по этим грязным волнам. Крови требовал с большим удовольствием. Это удовольствие особенно проявлялось тогда, когда он говорил, как ему больно исполнять свой тяжелый долг, как ему жалко Батурлова.
Дела Ива складываются как будто неплохо. Прокурор говорит, что он на 90% уверен, что Ив мошенник, что он преклонится пред мудростью суда, если суд объявит его виновным, но на 10% он сомневается в его нечестности. Этот мягкий отзыв (как это ни странно) раздавил Ива. Ив до сих пор сидел неподвижно, как статуя. А теперь голова у него свисает и он должен ее поддерживать...
6 февраля. Суббота. Опять у Сабурова. Им «Сэди» оч. нравится. Уже готова афиша. Правлю Колин перевод «Апостолов». Работа адова. Был вчера в «Земле и Фабрике». Рувим надувает и денег не дает. Подлец, пользуется моей беззащитностью. Договора не доставил, отчетов никаких не дает, денег не платит.
17 февраля 1926, среда. До сих пор дела мои были так плохи, что я не хотел заносить их в дневник. Это значило бы растравлять раны и сызнова переживать то, о чем хочешь забыть. Пять литературных работ было у меня на руках — и каждую постигла катастрофа. I. Роман «Бородуля». В тот самый день, когда «Бородуля» должен был начаться печатанием, оказалось, что «Красная Газета» сокращается вдвое. I и II части романа набраны и висят у меня на стене — на гвоздике. II. «Крокодил». На рынке его нет. В «Земле и Фабрике» и в «Госиздате» приказчики книжных магазинов сообщают мне, что покупатели надоели им, требуя «Крокодила». А Тихонов уехал и бумаги не дал.
III. «Книга о Некрасове» стареет, дряхлеет, но в «Кубуче» нет денег, и она не выходит. И в довершение всего — IV. Пьеса «Сэди», переведенная мною. Она окончательно убила меня. С «Сэди» было так: ее одобрил Надеждин, ее согласилась играть Грановская, я ликовал, так как премьера была назначена на 26-е и впереди было по крайней мере 30 спектаклей. Но меня ждала неудача и здесь. Уже пьеса появилась на афише, уже художник Левин приготовился писать декорации, уже мне предложили получить 200 р. авансу, вдруг обнаружилось, что эта же пьеса в другом переводе должна пойти в Акдраме!!!! Меня даже затошнило от тоски и обиды. Эти двести рублей были мне страшно нужны — купить пальто М. Б-не, и вот! Оказалось, что «Комедия» сама виновата: получив от меня пьесу, не зарегистрировала ее в каком-то учреждении, а Акдрама зарегистрировала. Вся моя боль от регистрации! Я взвыл и побежал в Александринку к Юрьеву. Юрьев (он был еще в прическе Чацкого) с простодушным видом сообщил мне, что в этом году они не думают ставить «Сэди», поставят в будущем, но — хе, хе! — не позволят «Комедии» ставить ее в этом году. Что мне было делать, бедному неудачнику! Я, чтобы забыться, перевел вместе с Колей пьесу «Апостолы» и отдал ее в Большой Драмтеатр, а также принялся писать статью в защиту детской сказки. Но походив в Педагогический институт, поговорив с Лилиной, почитав литературу по этому предмету, я увидел, что неудача ждет меня и здесь, ибо казенные умишки, по команде РАПП'а, считают нужным думать, что сказка вредна.
Это был пятый удар обухом, полученный мною, деклассированным интеллигентом, от ненуждающегося во мне нового строя, находящегося в стадии первоначальной формации. Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из «Кубуча» в Госиздат (по поводу «Крокодила»), из Госиздата в «Красную Газету», из «Красной Газеты» в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в «Кубуч», и снова в Госиздат.
От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя,— и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до ночи по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть.— Дело сложилось так, что для того, чтобы вышла моя книжка о Некрасове, я должен каждый день ходить в «Кубуч», подстерегать бумагу, не получена ли, не отдадут ли ее в другое место и т. д. Из-за пьесы нужно каждый день ходить к Авлову, в репертком и т. д. Потому-то и не пишу дневника, что эти путешествия (в страну канцелярий) тяжелее всех путешествий Шэкльтона, Стэнли, Магеллана. Впрочем, и в этой Канцелярландии есть свои приключения — напр., с тов. Костиной. Чуть только мы узнали о несчастии с «Сэди», мы отправились в Губполитпросвет (кажется, так) — и просили аудиенции у т. Костиной. (Мы: т. е. Папаригопуло, Голичников и я.) Костиной не было, но Папаригопуло встретил ее на лестнице, и она горячо обсуждала с ним историю с «Сэди». Ждали ее, всё нет. Пришли через час. Нам сказали, что она уволена — и вместо нее назначен какой-то другой!!! Уволена в час.
Уволен также и Острецов — милейший и пьянейший глава Гублита. Я встретил его в коридоре, и мы горячо простились. Даже на этой должности он умудрился остаться персонажем Вл. Маяковского.
Ко всем моим личным печалям прибавились и не-личные. Во-первых, меня потрясло решение по делу Ива. Его осудили на 5 лет со строгой изоляцией только потому, что он не актер, не сумел понравиться судьям, говорил некстати о своем университетском образовании и пр. Уверенность в его невиновности у меня полная.
Я начинаю понимать людей, которые пьют горькую. Но все же продолжаю бороться — за право производить такие или иные культурные ценности. Теперь дело сложилось так, что всякое творчество отнимает у каждого 1/10 энергии, а 9/10 энергии уходит на защиту своих творческих прав. Был я на днях у Ю. И. Фаусек. Она мне рассказывала, что ее система Монтессори снова подвергается гонениям. Не дают денег на содержание детдома. Ей пришлось продать пианино, чтобы заплатить своим служащим. Только так и возможно работать: остальное — халтура, проституция духа, смерть. Борьба все же дает результаты. «Кубуч» все-таки на днях приступает к печатанию моего «Некрасова». Тихонов все-таки добыл бумагу для «Крокодила». Вчера вечером мне звонил Папаригопуло, что несмотря ни на что, они решили «Сэди» поставить. Хотя я все еще не верю в исполнимость всех этих прекрасных мечтаний, но чувствую такое облегчение, что вот — могу даже писать дневник.
Дактиль болен — в постели. От Ломоносовой чудесное письмо. Видя, что о детской сказке мне теперь не написать, я взялся писать о Репине и для этого посетил Бродского Исака Израилевича. Хотел получить от него его воспоминания. Ах, как пышно он живет — и как нудно! Уже в прихожей висят у него портреты и портретики Ленина, сфабрикованные им по разным ценам, а в столовой — которая и служит ему мастерской — некуда деваться от «расстрела коммунистов в Баку». Расстрел заключается в том, что очень некрасивые мужчины стреляют в очень красивых мужчин, которые стоят, озаренные солнцем, в театральных героических позах. И самое ужасное то, что таких картин у него несколько дюжин. Тут же на мольбертах холсты, и какие-то мазилки быстро и ловко делают копии с этой картины, а Бродский чуть-чуть поправляет эти копии и ставит на них свою фамилию. Ему заказано 60 одинаковых «расстрелов» в клубы, сельсоветы и т. д., и он пишет эти картины чужими руками, ставит на них свое имя и живет припеваючи. Все «расстрелы» в черных рамах. При мне один из копировальщиков получил у него 20 червонцев за пять «расстрелов». Просил 25 червонцев.
Сам Бродский очень мил. В доме у него, как и бывало прежде, несколько бедных родственниц, сестер его новой жены. У одной сестры — прелестный белоголовый мальчик Дима. Чтобы содержать эту ораву, а также и свою прежнюю жену, чтобы покупать картины (у него отличная коллекция Врубеля, Малявина, Юрия Репина и пр.), чтобы жить безбедно и пышно, приходится делать «расстрелы» и фабриковать Ленина, Ленина, Ленина. Здесь опять-таки мещанин, защищая свое право на мещанскую жизнь, прикрывается чуждой ему психологией. Теперь у него был Ворошилов, и он получил новый заказ: изобразить 2 заседания Военных Советов: при Фрунзе, при Ворошилове. Для истинного революционера это была бы увлекательная и жгучая тема, а для него это все равно что обои разрисовывать — скука и казенщина, казенщина и скука. Примирило меня с ним то, что у него так много репинских реликвий. Бюсты Репина, портреты Репина и проч. И я вспомнил того стройного изящного молодого художника, у которого тоже когда-то была своя неподражаемая музыка — в портретах, в декоративных панно. Его талант ушел от него вместе с тонкой талией, бледным цветом лица (и проч.). Проклятая вещь для нашего брата 40—45 лет. Разбухание талии, прозаическая походка и — живот.
18 февраля (четверг). Был вчера с Марией Борисовной в кино. Впервые после огромного перерыва. Видел «Пат и Паташон». Чудесно, изящно, человечно. Забыл очки, позвонил Коле из Комедии, он — спасибо — привез.
Был вчера у Быстровой — выхлопотал кусок текста, запрещенный цензурой. Был в Финотделе. Был дважды в Большом Театре — у Пиотровского, по поводу «Апостолов». Просит подождать еще. Сдал Пиотровскому заметку о Монахове, написанную для юбилейного сборника, был в «Кубуче»—о тоска, тоска этого ужасного маршрута. Хлопочу о бумажке для того, чтобы не платить за квартиру 200 р. Тоска! Тоска!
Встретил Эйхенбаума в Финотделе. Ему совсем худо. Он произнес в Филармонии речь о Есенине — очень не понравившуюся начальству. Ждет теперь за это неприятностей. Ко мне он ласков и внимателен, а я чувствую себя так, будто у меня за пазухой камень.
Сегодня мой маршрут: в Госиздат, в «Кубуч», в «Радугу» — о! о! о!
19 февраля. Пятница. Вчерашний день черный, непростительный — ночь не спал — гнусное чувство — глаза болят. Читал всю ночь «Not at Night», сборник глупейших страшных рассказов.
Теперь читаю «Juno and the Paycock»5.
Сегодня в час у меня назначено свидание с Папаригопулой. Был вчера в Публичной Библиотеке, собираю матерьял о сказке.
Придумал перевести «Juno and the Paycock». Вспомнил вдруг из своего детства то, чего не вспоминал ни разу. Я казенничал. То есть надевал ранец, и вместо того, чтобы идти в гимназию, шел в Александровский парк. Помню один день — туман, должно быть октябрь. В парке была большая яма, на дне которой туман был гуще. Я сижу в этой яме и читаю Овидия, и ритм Овидия волнует меня до слез.— Был Сима Дрейден, рассказывает, что его брат Гриша слыхал из-за стенки такой разговор:
— Соломон, ты ведешь беспутный образ жизни. У тебя будет силифúс.
— Мамаша! Если у меня будет силифис, так я его буду лечить на свои деньги, а не на ваши... (Пауза.) Заели моего отца, а меня вам заесть не удастся.
22 февраля, вторник. Неужели этот дневник будет регистрацией моих неудач! Началось с Почтамта. Я поехал туда взять куклу, которую Ломоносова прислала Мурке. Оказалось: толпа человек около ста сбилась в груду в правом заднем углу Почтамта у 5 или 6 окошечек и смотрит сквозь решетку, как медлительные и неумелые люди вскрывают жалкие и скудные посылки и взвешивают каждую тряпку на весах. Я простоял там около 3 ½ часов!! Для того, чтобы получить куклу. Но куклы не получил. Когда вскрыли ящичек, в котором находится кукла, оказалось, что у куклы на голове шелковый бант, а шелк облагается страшною пошлиною — и вот за небольшую куколку хотят 25 рублей. Я выругался и поехал домой, а куклу оставил в Почтамте. Оттуда в «Кубуч». Обещают печатать «Некрасова» на этой неделе. Оттуда к Надеждину. За столом читка «Сэди». Грановская дала чудесный тон. Остальные, кажется, плоховаты. Особенно Надеждин, взявший себе роль пастора — и при малейшей эмоции впадающий в еврейский жаргон. Но дело не в этом, а в том, что пьеса вряд ли у Надеждина пойдет. В среду решится — играть ли ему или нет. В Александринке пьеса идет вовсю. Эти подлецы откладывают «Виринею» и «Отелло», лишь бы не дать Надеждину сыграть «Сэди».— Оттуда к Замятину, он спал, ибо всю ночь пьянствовал с Москвиным. Оттуда к Клячко. Пришел домой такой утомленный, что вот не сплю всю ночь.
Сейчас возьмусь за «Juno and Paycock». У Таты — первый зуб. У Бобы ангина. У Лиды доклад на семинарии Эйхенбаума. У Муры завтра рождение. Тоска, тоска! Написал с горя фельетон о детском языке и свез его в 8 часов утра в «Красную» к Кугелю. Расспрашивал Иону о положении газет. Теперь дело обстоит так: какой-то умный человек предложил уничтожить утреннюю «Красную» и вечернюю, которая при «Правде». Это было бы лучше всего. Остались бы: одна плохонькая утренняя и одна хорошая вечерняя. И денег сохранилось бы уйма. Но так как этот план очень талантлив, он ни за что не будет приведен в исполнение, и теперь мудрые головы решают, что надо бы слить две «Вечерние» — и дать им одно название, новое (то есть отнять у «Вечерней» то лицо, которое дало ей ее репутацию), а утренние газеты оставить по-старому, содержа их на счет этой вечерней газеты. Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца.— Познакомился с Сергеем Томским. Он похож на «Птицелова» с перовской картины — очень жанровый человек, бытовой, трактирный.
24 февраля. Среда. Был вчера снова на почте — получил куклу за 25 рублей 57 копеек. Потом у Клячко получил Ł 30. Коля получил квартиру через Симона Дрейдена — но нужно 300 въездных. М. Б. дает ему 50 р. Сегодня утром был в «Красной», держал корректуру «Детского языка». Фельетон всем понравился,— даже корректорша подошла ко мне и сказала, что «прелесть». Иона говорит, что теперь решено слить обе газеты — и что именно так и будет, п. ч. это — глупее всего. Credo quia absurdum[ 93 ]
25 февраля. Четверг. Вчера было нашествие всевозможных людей. Был у меня Адриан Пиотровский. Выслушал два акта переведенной мною пьесы. Ему понравилось, но не очень. Я тоже убедился, что пьеса — «так себе», и решил 3-го акта не переводить. Пиотровский готовится к юбилею Монахова, который назначен на 17 марта. Пригласили в Комитет и меня.
Пришел очень высокий студент Института Истории Искусств за рукописями каких-нибудь писателей, я дал ему рукописи Куприна, Ал. Ремизова, Мандельштама и Мережковского.
Пришел поэт Приблудный. За детскими книжками. Читал свои стихи. Он молод, талантлив, силен и красив,— но талант у него 3-го сорта: на все руки. Он и на пианино играет, и поет, и рисует,— при полном отсутствии какой бы то ни было внутренней жизни. Стихи у него так и льются — совсем как из крана. Очень много дешевки и, как это ни странно, надсоновщины.
Боба встал с постели.
Мурины именины протекали пышно. К ней с раннего утра пришла прачкина внучка Виктя — белая и круглолицая, вялая. Они вдруг выдумали, что я — Баба Яга, которая хочет их съесть, и похитили у меня ножик для разрезания книг. Я бегал отнимать у них ножик. Они визжали и убегали — в восторге веселого ужаса. Потом мы стали прятать этот ножик в столовой — и кричать «холодно», «жарко», когда они искали его. Это было очень весело—и я был раздосадован, когда во время этой игры пришел Пиотровский.
Потом пришла к Мурочке какая-то робкая трехлетняя девочка, которая все время просидела в кресле — и боялась, когда я подходил к ней.
Потом пришел ее кумир, Андрюша. Мы играли все втроем в кораблекрушение и в разбойников. (Забыл записать, что еще до прихода Андрюши мы играли в спасение погибающих — я тонул, они вытаскивали меня из воды — и я за это давал им медаль, полтинник, прикрепленный к бумажке сургучом.) Потом пришли к Муре Агатины дети — две очень милые девочки, потом Татьяна Александровна, потом Редьки, принесли медвежонка, посуду и дивную куклу — очень художественно исполненную — русская золотушная девчонка из мещанской семьи, которых так много, напр., на Лахте. Мещане любят называть таких девчонок Тамарами.
Мы сидели за столом и клевали носом. Мне хотелось спать. Поболтали о всякой ерунде и разошлись. Александр Мефодьевич Редько рассказывал, что во главе какой-то железной дороги теперь стоит стрелочник, и это несомненное повышение, ибо сперва был столяр (из ж.-д. мастерских), потом — смазчик, есть надежда, что лет через десять во главе дороги встанет кондуктор. Это будет «повышение квалификации». Рассказывал также о том, что один выпущенный из тюрьмы получил уведомление за несколькими подписями — «явиться за старыми подтяжками и отточенным карандашиком», которые были отобраны у него при водворении в тюрьме, но о золотых часах и запонках в этом уведомлении не было сказано ни слова — словом, «все было беспокойно и стройно, как всегда»6 — и мне, как всегда, казалось, что пропадает что-то драгоценное, неповторимое, что дается только однажды,— что-то творческое, что было кем-то обещано мне и не дано.
26 февраля. Пятница. Утром собирал матерьялы о детях, о детской сказке и пр. Читал Н. Румянцева и др. Потом в «Красную» к Ионе. В 8 часов утра. Я уже привык ходить туда по утрам. Меня тянет туда запах типографской краски, знакомая и любимая типографская грязь. Типография и редакция «Вечерней Красной» находятся в доме, построенном Росси. Внутри прелестная лестница. Типография — на втором этаже. Небольшая — наборщиков человек 20. Работают споро. Переговариваясь между собой. Работа необыкновенно налаженная. В глубине типографии у одного окошечка столик — за которым сидит Иона, близоруко наклонясь над гранками. Нет ни одной заметки, которую он не сократил бы вчетверо, не переиначил бы всю — сверху донизу. Рядом с ним Сизов — его помощник, заведующий хроникой. Это узколицый молчаливый человек, в очках, который быстро и виртуозно выправляет безграмотные донесения репортеров. Я часто стою у него за спиной и смотрю с восхищением, как, ни минуты не задумываясь, он выбрасывает из каждой заметки весь имеющийся в ней мусор. Второго такого мастера я не видал. Иона часто отдыхает, отходит к печке, болтает с корректоршами, Сизов никогда. Это газетный монах. Так как в 7 час. утра ему надо быть на работе, он должен очень рано ложиться и никогда не бывает в театрах. Так как кроме «Вечерней Красной» он заведует еще Московским отделением «Известий», то весь день у него занят абсолютно, и он никогда не видит тех судов, происшествий, событий, о которых вещает публике.
Вчера, отойдя к печке, Иона предложил мне сделаться Американским корреспондентом «Красной». 400 рублей в месяц — за 8 писем. Я сказал, что подумаю. Пришел домой, Лида говорит: «Папа, мне снился сон, что ты в Америке!» Это страшно меня удивило.
Позвонив по телефону в Госиздат, я узнал, что мой «Крокодил» уже сверстан — и послан мне на квартиру.
Потом я позвонил в «Кубуч», и оттуда мне сказали такое, что у меня помутилось в глазах:
— Вашего «Некрасова» решено не издавать.
— То есть как?!
— Комиссия «Кубуча» нашла это невыгодным.
Я страшно взволновался и побежал в «Красную» посоветоваться, что мне делать. Иона сказал, что постарается достать мне издателя. Мак посоветовал обратиться к Бухарину. Я побежал в «Кубуч». Пешком, денег было в обрез. В «Кубуче» никого не застал. В страшном смятении поехал я в Русский Музей к Нерадовскому — и тут только понял, какое огромное влияние имеет на человека искусство. С Нерадовским мы прошли по залам, где Врубель, Серов, Нестеров, и вдруг Нерадовский отодвинул какую-то стену, и мы вошли в дивную комнату, увешанную старыми портретами — и у длинного стола — кресла красоты фантастической, какого стиля не знаю, но пропорция частей, гармония, стройность и строгость — все это сразу успокоило меня. Мне даже стало стыдно за мою возбужденность и растрепанность. К тому же Нерадовский сам так спокоен, работящ, серьезен — и так связан со всеми этими картинами и бронзами, что на душе у меня сразу стало ясно. «В этой же комнате мы и устроим наши чтения,— сказал он,— в комнате может поместиться человек сто. Приглашены читать о Репине — Кони, Гинзбург и Тарханова. Они будут читать 3-го. Ваше чтение назначено на 10-е. Я хотел сопречь вас с проф. И. П. Павловым и А. К. Глазуновым. Но Павлов не может. Я ездил к нему. Он отнесся очень горячо, даже прервал лекцию, ради меня, сообщил мне о Репине много интересного, но сам, увы, отказался участвовать. Очень занят. Впрочем, обещал написать и прислать несколько воспоминаний. Павлов готовился к встрече с Репиным, он прочитал о нем книгу, изданную нашим музеем. «Терминология статей об искусстве мне не всегда понятна,— сказал Павлов.— Многое я читал по три раза, чтобы понять. Но понял все». Приехал и в разговоре с Репиным упомянул об этой книжке. Вдруг Репин сжал кулаки, затопал ногами и с таким гневом заговорил об авторе этой статьи, что я буквально не знал куда деваться. Гнев Репина разрастался, и кончилось тем, что Репин убежал от меня». Договорились мы с Нерадовским, что я буду читать мою лекцию 17-го, и успокоенный я пошел в «Кубуч». Спокойствие мое дошло до того, что, войдя в комнату к тов. Кузнецову, ответственному секретарю «Кубуча», от которого зависела судьба моего «Некрасова», я, вместо того, чтобы махать руками и кричать, сел у его стола и, покуда он разговаривал с другими посетителями, вынул из портфеля завтрак и начал его медленно есть. Первое впечатление ото всей этой комнаты — впечатление участка. Накурено, казенно, неуютно — особенно после дворца. Но вслушавшись и всмотревшись, я как-то сразу полюбил Кузнецова. Он очень толково, просто, дельно отвечает всем посетителям, хорошо говорит по телефону,— в ответах его чувствуется большая осведомленность и ни йоты бурбонства. Я говорил с ним безо всякого пафоса. Я сказал, что работаю над этой книгой 8 лет, что это — не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.
«Ваша книга,— сказал он,— единственная, которую нам было жаль уничтожить. Предыдущее правление оставило нам целый ряд никуда не годных книг, за которые заплачено 12 500 рублей. Ни одной из этих книг издать нельзя. Это — бремя на нашем бюджете. Но если вы согласны не брать у нас сейчас за эту книгу гонорара, мы согласны ее выпустить — и выпустим во что бы то ни стало».
Я чуть не заплакал от радости. Он показался мне молодым и милым. Здесь много посодействовал мне Давыд Давыдыч Поташинский, который на заседании стоял за меня горой. Я помню Поташинского еще по «Сатирикону». Он приехал вместе с Арк. Аверченко из Харькова и в древние годы заведовал конторой «Сатирикона». В последнее время — заведовал магазином «Кубуча». Теперь, после того как Сапир в «Кубуче» провалился, бразды правления вверены ему.
Из «Кубуча» — в «Радугу». У порога «Радуги» встретил К. И. Рудакова, художника, который приглашен иллюстрировать часть моей «Муркиной Книги».
Здесь тоже нервы и боли. Рудаков обижен на «Радугу» за ее неаккуратность в уплате денег. «Радуга» обижена на Рудакова за его грубость. Мне пришлось 1 ½ часа примирять врагов — и в конце концов ужасно разболелось сердце. Придя домой, я нашел на столе корректуру «Крокодила», сильно пощипанного цензурой. Лег в постель с таким чувством, словно меня весь день топтали ногами.
27 февраля. Держал вчера корректуру «Крокодила». Отправил ее Тихонову в «Круг». В Госизд. свидание с Булановым, художником. Заказал ему рисунки к «Чудо-дереву» и «Путанице», которые выйдут отдельными изданиями. В «Кубуче» видел бумагу для своего «Некрасова».— Сейчас вбежала ко мне Мурочка. Она учится прыгать через скакалку. Я даю ей уроки — теорию и практику этого дела. Вчера она еще не умела закидывать скакалку назад — а сейчас производит все нужные манипуляции, но медленно.
«Мама всегда по утрам печальная, но сегодня я так смешно прыгала, что она улыбнулась» — это говорит 6-летняя девочка.
Был вчера на «Бой-бабе»7 с участием Грановской. Грановская, действительно, прекрасна — не в основном рисунке, который банален и иным не может быть, а в тысяче мелочей — поз, интонаций, вскриков, ужимок,— которые для меня являются истинным психологическим откровением.
1 марта 1926 г., понедельник. Последние два дня окрашены у меня Ольгой Иеронимовной Капицей. В субботу я слушал ее доклад в Союзе Писателей — о детском фольклоре. Доклад банальный — и неинтересный. Классификация фольклора — прежняя, только по принципу содержания. О форме этих замечательных стихов ни звука. Примеры выбраны случайные и не самые выразительные. Варианты выбраны — худшие. Энтузиазм — необоснован и не увлекателен. Продолжался доклад часа два — в плохо отопленной, тускловатой комнате Союза, где висит пародийный плакат: «Товарищи писатели, объединяйтесь!» Посторонний человек мог бы подумать, что это не Союз Писателей, а Богадельная для Старух, все места заняты скучными, полумертвыми овцеподобными старыми женщинами, которые так же далеки от литературы, от творчества и вообще от каких бы то ни было мыслей, как Александра Тутинас или Клячко. Что бы ни читать этим неумершим покойницам — они окаменело сидят и молчат. После чтения Вера Павловна Калицкая спросила:
— Нет ли у кого вопросов?— Вопросов ни у кого не оказалось. Доклад ни у кого не вызвал ничего. Я подошел к Капице и попросил позволения придти к ней на дом. Она, 60-летняя, милая, очень добрая — гораздо лучше своего доклада. Говорит, что ею собрано около 2000 детских песен — выкопано из разных сборников и подслушано по деревням ее студентками... Есть много ценных матерьялов. Привлеченный этими матерьялами, я на следующий день пошел к ней.
Живет она в самом конце Каменноостровского — в высоком огромном доме — с очень вонючими и грязными лестницами. У нее прелестная комната, вся увешанная портретами и картинами. Книги, цветы, старинные вещи, коврики, рукописи — культура, вкус, работа. Комната полна ее любимым сыном, ученым-физиком, который в настоящее время работает в Англии и вскоре должен приехать к ней погостить. Сын ее — Петр Леонидович — действительно человек замечательный. Ему 31 год. Он инженер-электрик, кончил политехнический институт. Смолоду у него была изобретательская жилка. В 20-м году — в 2 недели у него в семье умерло 6 человек, в том числе его отец, его молодая жена (урожд. Черносвитова) и двое маленьких детей... К счастью, ему удалось уехать в Англию — вместе с акад. Иоффе. Там он пробыл пять месяцев — и попал в лабораторию им. Cavendish, где работали знаменитые физики Максвэлл, Томсон и где теперь работает Rutherford (родом из Новой Зеландии). Туда принимают только 30 человек законченных физиков. Его не хотели туда принять, п. ч. отношение к советским гражданам гнусное. Но в конце концов приняли, причем Rutherford сказал ему: — Я буду давать вам только 10 мин. в неделю! — Ему дали труднейшую работу — нарочно, чтобы провалить! — но он блистательно справился с нею — и с тех пор заслужил общее уважение к себе. Он смел, талантлив, независим. Огромная воля. Ему дали стипендию Maxwell'a — на 3 года. Тогда-то он и изобрел аккумулятор, развивающий огромную силу. Его избрали доктором Кембриджского университета, он ездил в Голландию, Германию, Францию — всюду делал доклады о своих изобретениях. На заводе Vickers'a он спроектировал динамо-машину, которая стоила больше 200 000 р., строилась год и только сейчас закончена. Когда ее пускали в ход, он не отходил от нее 24 часа. После испытания этой машины его сделали Fellow of Cambridge University. Ольга Иеронимовна дала мне о нем большую статью, напечатанную в газете «Temps».
От Тихонова получил вчера письмо, что моя пьеса «Сэди» всем в Худ. Театре понравилась, но ставить ее не могут, т. к. М. А. Чехов — против (по религиозным мотивам).
Прочитал сейчас Рыбникова «Детский язык». Скучно и туповато.
— Мама, купи мне что-нб. живое.
— Я куплю тебе блоху!
На следующее утро, чуть проснулась:
— Ну что, купила блоху?
Читаю Э. И. Станчинскую «Дневник матери». Очень интересно. Но Станчинская не замечает, что она говорит против себя.
3 марта, среда. Вчера Мура: — Папа, я хочу тебе что-то сказать, но мне стыдно. Это страшный секрет. (Взволнованно бегает по комнате.) Я тебе этого ни за что не скажу. Нельзя, нельзя! Или нет, я скажу,— только на ухо. Дай ухо твое. (Покраснела от волнения.) Ты знаменитый писатель.
Я сказал ей, что знаменитый писатель теперь один только М. Горький, и она даже как будто обрадовалась, что я не знаменитый писатель.
— Ой, как хилодно (говорит балуясь). Запиши это детское слово. (Ей Марья Борисовна прочитала мой фельетон о детских словах8.)
— Неужели ты думаешь,— сказал я ей — что ты дитя? Тебе уже шесть лет и т. д.
Третьего дня в «Красной» встретил Бабеля — он получал у Ионы аванс 300 рублей. Относится он ко мне по-прежнему нежно. Попросил и я сто рублей авансу. Иона дал охотно. И пошли мы с Бабелем туда — в контору «Красной» получать наши деньги. Долго мытарились и наконец получили. Он все такой же. Милое лицо еврейского студента. Цинизм и лирика. «Ой, у вас в портфеле завтрак! Это черт знает что. Поедем в Европейскую, я угощу вас как следует».— «Поедем!» — Но угоститься мне не пришлось, п. ч. Бабель забежал в Госбанк послать жене в Париж 100 р. по телеграфу. «Это одна секунда, К. И.!» Но прошло полчаса, он выбежал на улицу: «Нет еще! Такая канитель!» — и втащил меня внутрь.
Я не стал бы его ждать, но мне все равно надо было в Европейскую — повидать С. В. Гиацинтову. Вынул я из портфеля свой завтрак и поел, а Бабель стоял в очереди, постоянно подбегая ко мне. Когда мы вышли из банка, он сказал:
— Ой, я вас надул, К. И. Я послал не один перевод, а два — один сестре в Брюссель, а другой жене в Париж.
И ямочки на щеках.
Едем в Европейскую. Я потребовал, чтобы извозчик въехал во двор Аничкова дворца в Союз Драм. писателей. Но тут случилась катастрофа. На лестнице у меня сломалась пластинка с зубами, и я должен был спешно вернуться домой.
4 марта, четверг. Вечер. Не заснуть сегодня,— черт бы его побрал! С «Некрасовым» опять было неладно. Я уж был уверен, что все мытарства этой книги кончились, но оказалась новая беда: в Смольном какая-то комиссия установила, что «Кубуч» имеет право издавать только учебники, и не позволила ему опубликовать мою книгу. Это вызвало новую волокиту. Поташинский позвонил М. Б-не и попросил ее не говорить мне. Она все же сказала — и я сейчас же поскакал к Поташинскому. Уладилось. Но чего это стоило! Сегодня был в Педагогич. Музее, в Библиотеке Педагогич. Института, в «Детском Доме» Тихеевой, в Госиздате, в «Кубуче», у Клячко. Все тот же заколдованный круг. Сочинил сегодня фельетон о «Педагогах».
7 марта, воскресение. Отрывистые встречи. Вчера на Стремянной по середине дороги по тающему снегу широкий и постаревший Щеголев.
— Едете в Италию?
— Какое! Червонец падает. Валюты не купишь.
— Почему?
— Да скоро запретят покупать. Уже готов декрет.
— Ну у вас-то небось куплена.
Промолчал.— Кстати, К. И., чем кончилась ваша пря с фининспектором?
— Выиграл. Сбавили.
— А я до сих пор не знаю... Научите, как и где узнать...
И расстались. Огромная глыба покатилась дальше.
За час до этого в Губфинотделе видел Сологуба. Идет с трудом по лестнице. Останавливается на каждой ступеньке.
А третьего дня на лестнице Госиздата встретил «Прекрасную Даму» Любовь Дмитриевну Блок. Служит в Госиздате корректоршей, большая, рыхлая, 45-летняя женщина. Вышла на площадку покурить. Глаза узкие. На лоб начесана челка. Калякает с другими корректоршами.
— Любовь Дмитриевна, давно ли вы тут?
— Очень давно.
— Кто вас устроил? Белицкий?
— Нет. Рыков. Рыков написал Луначарскому. Луначарский Гехту, и теперь я свободна от всяких хлопот. Летом случалось вырабатывать до 200 р. в месяц, но теперь, когда мы слились с Москвой, заработок уменьшился вдвое.— Того чувства, что она «воспетая», «бессмертная» женщина, у нее не заметно нисколько, да и все окружающее не способствует развитию подобных бессмысленных чувств.
Взял с полки Томаса Мура и загадал — и у меня получился поразительный ответ (с. 210)
Thus, Mary, be but thou my own;
While brighter eyes unheeded play,
I'll love those moonlight looks alone,
That bless my home and guide my way!9
Поразительно!
С «Крокодилом» дело обстоит так. Я мимоходом сказал Тихонову, что могу сжать эту книгу до 32 стр. Но не сумел. Тихонов рассердился и в письме потребовал сжатия. Я пошел в Госиздат, сидел, вертел, корпел — ничего! Но подошел ко мне старик Галактионов и в одну минуту дал целый ряд мудрейших советов. Милый, талантливый, скромный — мимоходом сделал то, чего не могли сделать трое «заведующих», уверявших меня, что «это технически невозможно». Вчера из «Круга» я получил карточку Главлита о том, что мой «Крокодил» разрешен. Карточка очень обрадовала меня, но на карточке нет печати и подпись на ней... А. Воронский (т. е. редактор «Круга»).
С «Некрасовым» дело тоже как будто поправилось: завтра его сдают в печать.
В Финотделе оказалось, что я уплатил весь налог за 1924—5 г. и даже переплатил 36 рублей. Эти 36 рублей зачтены в налог 1925—6 г.
Словом, тяготы с меня понемногу снимаются. Мне даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову.
Всего забавнее с О’Генри. Я с сентября бьюсь, чтобы Госиздат издал мои переводы отдельной книжкой, завел по этому поводу большую переписку, и вдруг оказалось, что Госиздат давно уже издал эти рассказы в «Универсальной Библиотеке», но — и сам об этом не знает.
Теперь изо всех тягот остаются «Сэди», «Апостолы», «Сочинения Некрасова» и, главное, мой «Бородуля».
Но — Таракан не ропщет!!10
Читаю Бюлера «Духовное развитие ребенка». Систематизовано по-немецки, но далеко до мудрого и талантливого Сэлли (Sully).
Был вчера с Полонской у Василия Князева — смотреть его собрание пословиц. Он встретил нас суетливо с каким-то арогантным радушием. Тотчас же откупорил бутылку вина, сбегал вниз в кооператив, принес винограду, орехов, шоколадных конфет, швейцарского сыру, стал выкладывать перед нами тысячи всевозможных листков с бесконечным числом пословиц — о женщине, о черте, о еде, о браке, о взятке и проч. Причем если я хотел углубиться в какой-нб. листок, он сердился и требовал, чтобы я смотрел другой, а когда я брался за другой, он подсовывал третий и т. д.
Полонской подливал вина, расплескивая по столу и по бумагам.
Сказал хорошую эпиграмму об Александре Флите:
Тля траву тлит,
Фля бумагу флит.
8 марта. Понедельник. Принял я брому — и спал всю ночь, но мучили меня два сна, очень характерные для всего нынешнего моего бытия.
Мне снилось — с необыкновенным изобилием деталей,— что я пристроил на сцену свою пьесу и что одну из ролей почему-то поручили играть мне. Я сыграл уже первое действие, но во время антракта отлучился от театра в какой-то другой конец города — и вот не могу вернуться вовремя. Мýка, ужас, ощущение страшного скандала. Наконец вижу извозчика. К счастию, у него две лошади — серая и белая. Скорее! Скорее! Но он мешкает, канителит, смеется надо мной. Отчаяние.
Я проснулся в слезах. Заснул опять, и мне приснилось, что я уже в стенах театра, но — новая мука! — я потерял свою роль. А мне сейчас выступать! Сейчас выступать! О, как я бьюсь, как я бегаю, как я роюсь во всех закоулках. Побежал домой, схватил почему-то апельсин, побежал обратно, разговариваю с ламповщиком — снова чувство катастрофы и отчаяния.
Это синтез всего, что я пережил с «Сэди».
У Муры инфлуэнца. Вчера был Конухес. Очень занят, т. к. инфлуэнца свирепствует.— Я, говорит, только и отдыхаю, что по четвергам. Четверг мой партийный день.— Партийный?— Да. По четвергам у меня партия в винт... в Сестрорецке... у Хавкина.— Пошляк.
Боба увлекается книгой Елагина «О глупости» — и по указаниям этой книги наблюдает своего товарища Добкина, который есть, по его убеждению, законченный образец дурака.
10 марта. У меня и до сих пор дрожат руки. Сейчас я вывел на чистую воду Рув. Лазаревича Мельмана, правую руку Клячко. Этот субъект водит меня за нос две недели, обещая мне каждый день следуемые мне деньги. Сволочная «Радуга» эксплуатирует меня вовсю. Клячко дошел до такой наглости, что в ответ по телефону на мое «Здравствуйте» отвечает мне «да, дá», т. е. «говори скорее, что тебе нужно».
Сейчас мне нужно 30 рублей, которые вчера обещал мне Мельман. Без этих денег я не могу внести в Союз свою долю и получить удостоверение, нужное мне до зарезу. Позвонил сегодня Мельману; узнав, что это я, отвечают:
— Уже ушел!
Тогда я попросил Лиду сказать по телефону Мельману, что его зовут из Госбанка.
Он моментально оказался дома.
Я крикнул ему:
— Это говорит Чуковский, для которого вас только что не было дома. Лгать не нужно.
И повесил трубку.
Так начался мой день. Продолжение было гораздо гнуснее. «Как помнит читатель», Ал. Н. Тихонов в ноябре выхлопотал для моего «Крокодила» разрешение в Москве. Специально ходил к Лебедеву-Полянскому. Уведомил меня об этом. И потребовал на этом основании, чтобы я предоставил право издания «Крокодила» ему. Я предоставил. «Крокодил» печатается в Печатном Дворе, я сделал все изменения согласно требованиям московской цензуры и получил от Тихонова из Москвы «карточку» Главлита с резолюцией — «печатать разрешается». Подпись: Воронский. Я торжествовал. Мне предстояло только обменять карточку Главлита на карточку Гублита, и все было бы в порядке. Прихожу к Гублит. Карпов посмотрел карточку, смеется:
— А где же печать?
Печати нет. Разрешение недействительно. Быстрова (очень сочувственно) сказала:
— Дайте книгу на просмотр нам. Мы к субботе просмотрим ее.
Просмотрят-то просмотрят, но запретят. Я знаю это наверное. То есть выбросят оттуда множество ценных мест, и для меня начнется ordeal[ 94 ] — протаскивать их сквозь Быстрову.
Пришел домой — весь дрожа. Спасибо, что со мною был Дактиль. Вечером пошел к Клячко. Он в круглых (американских) очках мирно сидит за столом и раскладывает пасьянс. В зале — «роскошно» обставленной — горит свет a giorno[ 95 ], хотя там нет ни одного человека. Мою просьбу о деньгах он пропустил мимо ушей и стал рассказывать анекдоты — неприличные — о русских проститутках, быт которых он отлично изучил. А также о цензуре, которую он тоже узнал хорошо.
Обратно в санях с Вас. Андреевым — пришел домой, сел в столовой и стал с М. Б. читать письма Нордман-Северовой. Это вконец разволновало меня — и я, конечно, не сомкнул глаз всю ночь, хотя и принял брому.
Попробую писать о Репине. Если сегодня не удастся, брошу. Мурочка выздоровела. <...>
13 марта. Суббота. В чем самоощущение старика? «Мое мясо стало невкусным. Если бы на меня напал тигр, он жевал бы меня безо всякого удовольствия». <...>
Вчера Мура дала мне палочку: «Волшебная! постучи, и к тебе явится фея». И действительно: честно являлась по каждому стуку — и исполняла такие поручения, которых ни за что не исполнила бы, если бы не ощущала себя феей: например, прелестно постлала мою постель, вынесла из моей комнаты посуду и т. д.
Пишу предисловие к моей книжке о Некрасове. <...>
14 марта. Утром вчера за «Крокодилом». Глянув на бумагу, висящую на двери — «Гублит», я впервые догадался, что это слово должно означать «Губилитературу!». Но гибели никакой не произошло. Напротив. Мне разрешили «Крокодила» безо всяких препон, так что я даже пожалел, почему волновался два дня. От Тихонова нет указаний, какую книгу ставить на обложке.
Очень долго писал сегодня о Репине. Вышло фальшиво, придется отказаться. Нужно сию же минуту приниматься за статью о сказке, а то тоже не вытанцуется.
Вчера вечером звонил Тынянов: «К. И., можно к вам?» Я имел мужество сказать: «Нет!»
На афишах начертано, что «Сэди» в «Комедии» пойдет 10 апреля. Посмотрим. «Уж я не верю увереньям!»
17 марта. Сегодня в Русском Музее моя лекция о Репине — и я отдал бы полжизни для того, чтобы она не состоялась. Не знаю почему,— мне так враждебна теперь эта тема. Берусь за нее с каким-то внутренним отвращением. Мысль об этой лекции испортила мне эти две недели и помешала мне писать мою работу о детях. Впрочем, сейчас у меня такой упадок, что сейчас я два часа подряд пробовал писать фельетон для «Красной» — и не мог конструировать ни строки. Самая фразеология трудна для меня.
Был в воскресение у Тынянова. Милый Ю. Н. читал мне отрывки из своей новой повести «Смерть Грибоедова»11. Отрывки хорошо написаны — но чересчур хорошо. Слишком густо дан старинный стиль. Нет ни одной не стилизованной строки. Получаются одни эссенции, то есть внутренняя ложь, литературщина. Я сказал ему. Он согласился со мною и сказал, что переделает. На столе у него целая кипа киносценариев, которые он должен выправлять. Он показывал мне отрывки — работа египетская. Особенно много труда вкладывает он в переделку надписей к каждой картине. Убеждает меня сделать сценарий для моего «Бородули». Я предложил: «давайте вдвоем!» Он согласился. Сейчас он увлекается поэтом Огаревым — читал мне его стихотворения, меня не увлекшие: вялая и дряблая форма по-домашнему талантливых виршей. Потом произошел эпизод, после которого я до сих пор не могу придти в себя: мы заговорили о Кюхле, и я сказал ему, как анекдот, что мне за редактуру «Кюхли» «Кубуч» предложил 300 рублей и что я, конечно, отказался, но считаю, что эти 300 р. должны быть даны ему. Он сказал:
— О нет! Я думаю, что вы и в самом деле должны получить эти деньги. Ведь вы основательно проредактировали «Кюхлю», особенно ту главу...
Мне почему-то эти слова причинили боль: брать деньги с любимого писателя за то, что прочитал его работу и по-товарищески сделал ему несколько замечаний по поводу его (очень незначительных) промахов!
И я разревелся, как последний дурак.
Он обнял и поцеловал меня.
Хуже всего то, что я пришел к нему просить взаймы 10 р. Едва я заикнулся об этом, он предложил мне 25 рублей. Потом пришел какой-то Михаил Израилевич и прочитал нам какой-то рассказ Рабиндраната Тагора (в своем переводе с бенгальского) — слабый рассказ и никчемный. Потом пришла мать жены Тынянова, сестра жены Тынянова, дочь сестры жены Тынянова — и возникла та густая семейная атмосфера, без которой Тынянов немыслим.
Мура продолжает быть феей. Полное раздвоение личности! В воскресение она расшалилась с Андрюшей Потехиным и стала нападать на меня, хватать с полки мои книги и уносить неведомо куда, я вдруг взял со стола волшебную палочку и торжественно стукнул три раза. Мура мгновенно покинула Андрюшу, перестала бесноваться и покорно встала предо мной — совсем другая, серьезная, важная. Я сказал ей:
— Фея! Тут сейчас была одна скверная девочка Мура — ты ее знаешь?
Фея сказала: — Да, немного.
— Она похитила у меня мои книги, пойди возьми их у нее и принеси на место.
— Сейчас!
И она чинно полетела в детскую, взяла похищенные книги и водворила их на прежнее место.
И снова бросилась к Андрюше — бесноваться.
«Сэди» печатается в «Модпике». «Крокодил» в «Круге». «Федорино Горе» в «Радуге». «Некрасов» в «Кубуче». 4 книги сразу — в 4-х типографиях.
Читал вчера в университете о Некрасове «Сердечкин». Студенты были поражены таким нарушением всех рапповских правил — и высказывали очень дубовые мысли.
Оттуда к Зощенке — не застал. Оттуда в «Модпик». <...>
24 марта. С «Сэди» дело обстоит так (наклеена вырезка из газеты — Е. Ч.):
«СЭДИ»
Ак-драма и «Комедия» пришли, наконец, к соглашению относительно постановки спорной пьесы «Сэди». Решено, что Ак-драма ставит «Сэди» 10 апреля, а «Комедия» имеет право поставить через три дня после Акпремьеры, т. е. 13 апреля. В случае, если Ак-драмой к этому сроку «Сэди» поставлена не будет, театр «Комедия» все же имеет право с 13 апреля играть «Сэди».
С «Крокодилом» и «Некрасовым» еще хуже. После всех полугодовых цензурных мытарств — наконец удалось дотащить эту книгу до типографской машины. Книга «Крокодил» печатается, но нужно же было так случиться, что какая-то контрольная комиссия — уже во время печатания книги — обратила внимание на ее нецензурность, очевидно, по чьему-то доносу. Произошел величайший скандал: книгу вынули из машины[ 96 ], составили протокол и т. д. Были почему-то уверены, что у меня нет разрешения Гублита, а когда обнаружилось, что и от Гублита и от Главлита разрешение у меня есть,— решили сделать нагоняй этим двум учреждениям.
С «Некрасовым» хуже всего. Вчера с Таней Чижовой мы отправились в типографию «Красный Печатник» — за Новодевичьим Кладбищем, и там нам сказали, что типография еще не приступила к печатанию книги. Значит, все, что говорил мне Поташинский, ложь. Все мои надежды, что книга выйдет до лета, напрасны. А лето для такой книги — зарез. Сволочи, казенные людишки, которые задницей сели на литературу и душат ее, душат нас на каждом шагу, изматывая все наши нервы, делая нас в 40 лет стариками.
Вчера (или третьего дня) освободили Слонимского, портного, за которого я поручился. Вместе со мною за него поручились проф. Ив. Ив. Греков и Бродский. Прокурор сказал о Бродском:
— Его поручительству мы знаем цену. Ведь он берет за это деньги (!!).
Потрясающая история с Толлером: оказалось, что он не во всем похож на Демьяна Бедного. Этого достаточно, чтобы наши писаки «взяли назад» те поклоны и реверансы, с которыми они вчера встречали его; журнал «Прожектор» извинился пред читателями за то, что напечатал портрет Толлера. Бедные читатели! Они действительно пострадали — им по ошибке показали портрет писателя. Теперь уже совершенно уничтожен обычай печатать портреты Толстого, Достоевского, Гете, Леонардо да Винчи, Байрона, Горького, Чехова, которые прежде были во всех витринах. Но конечно, это затмение временно. Ведь понадобятся же портреты для школ.
Бедный Пиотровский! Он приготовился к колокольной встрече Толлера, которого он перевел, уже звонил всюду, чтобы сфабриковать очередной фальсификат общественного восторга,— и вдруг «Правда» об Эрнсте Толлере.
Был вчера у милого Бена Лившица. Чудесные две комнатки, трехмесячный Кирилл, паштет, письма от Бурлюка из Нью-Йорка и стихи, стихи... Очень ему нравится Вагинов, а я не читал, не знаю.
С. Н. Надеждин 3-го дня дал мне 200 р.
Читаю Босвелла о Джонсоне. Дивная книга.
25 марта 1926 г. Таня Чижова на днях показала мне по секрету письмо от Кустодиева. Любовное. На четырех страницах он пишет о ее «загадочных глазах», «хрупкой фигуре» и «тонких изящных руках». Бедный инвалид. Прикованный к креслу — выдумал себе идеал и влюбился. А руки у Тани — широкие, и пальцы короткие. Потом, идя по Фонтанке из «Красной», мы встретили жену Кустодиева. Милая, замученная, отдавшая ему всю себя. Голубые глаза, со слезой: «Б. М. заболел инфлуэнцей». Она через минуту —старушечка.
29 марта. Время проходит — моя лекция на точке замерзания. Был у Кони — он рассказал несколько анекдотов, которых я раньше не знал: о Николае I и его резолюциях. Один анекдот такой. Какой-то русский офицер сошелся с француженкой. Она захотела, чтобы он женился на ней, он повел ее в церковь, там произошло венчание, невесте поднесли букеты — все как следует. А через два года оказалось, что это было не венчание — но молебен. Офицер обманул француженку и привел ее на молебен, уверив, что это свадьба. А у француженки дети — незаконные. Она — в суд. Суд не имел права ни узаконить детей, ни заставить офицера жениться. Дело дошло до царя. Он написал «вменить молебен в бракосочетание».
Второй анекдот. Какой-то пьяный мужик сквернословил в кабаке. Ему сказали: «Разве ты не видишь, что тут висит портрет государя?» Он ответил: «А мне наплевать». Его арестовали. Возникло дело об оскорблении величества. Приговорили к каторжным работам. Но когда дело дошло до Николая, он написал: «Прекратить. Впредь моих портретов в кабаках не вешать. А Николаю Петрову объявить, что если ему на меня наплевать, то и мне на него наплевать». Анекдот едва ли вероятный.
Был сегодня на репетиции «Сэди» — с 11 до 4 часов — и вот бессонница.
1 апреля. День моего рождения.
Я узнал, что «Универсальная Б-ка» без моего разрешения издала несколько книжек моих переводов О'Генри, не сочтя необходимым даже известить меня об этом и не позаботившись прислать мне хоть один экземпляр изданных книжек.
Предполагая, что это результат недоразумения, я обратился в «Универсальную Б-ку» с предложением уплатить мне гонорар за это издание, причем просил всего 30 р. с листа. Прошло около месяца, но редакция Библиотеки не сочла даже нужным ответить мне.
Я буду ждать ответа и следуемых мне денег до 5 апр. с. г., после чего постараюсь найти иные способы для защиты моих литературных прав.
К. Ч.
5 апреля. Ах, если бы кто-нб. взял меня за руку и увел куда-нб. прочь от меня самого. Опять не сплю, опять тоска, опять метания по городу в пустоте, опять [нрзб] 3 раза ездил я в Сестрорецк, но там не устроился. Пишется мне уже с таким трудом, что я каждое письмо пишу первоначально начерно, а потом набело.
Внешние успехи мои как будто ничего.
8 выходит «Федорино горе».
13-го идет «Сэди».
15-го выходит «Некрасов».
Вчера позвонил мне из Европейской гостиницы некто Уринов, режиссер кинофирмы «Межрабпомрусь», и предложил ознакомиться с киносценарием моего «Бармалея». Я был вчера у него в «Европейской» с Бобой: сценарий мне понравился — попурри из «Крокодила» и «Бармалея».
Вчера же Клячко прислал мне перевод моего «Телефона» на английский язык, сделанный одним москвичом.
Словом, славы много, а денег ни копейки. Давно миновали те дни, когда я позволял себе ездить на извозчиках. Мыкаюсь по трамваям.
На мне висела страшная тяжесть: обещал Союзу Писателей прочитать лекцию в защиту сказки. Собрал кучу матерьялов, весь горю этой темой — и ничего! Не могу выжать ни строчки! Осталось одно — отказаться с позором. О, о! о! о! Но другого выхода нет.
А Тихонов все не шлет денег и не выкупает из типографии «Крокодила».
— «Ты позовешь ее, и она к тебе... не придет!» Тут Мура горько заплакала. Это по поводу феи. Мура таскала изюминки у меня из пирога. Я постучал волшебной палочкой, и явилась фея. «Скажи Муре, чтобы она не таскала у меня изюминок». Но фея не только не послушала меня, а тоже вытащила у меня из пирога изюминку. Я сказал:
— Не нужно мне твоей волшебной палочки.
И бросил палочку на диван. Мура страшно обиделась.
13 апреля. Сегодня вечером первое представление «Сэди». Почему это меня волнует? Неизвестно. Но я не сомкнул глаз всю ночь, и вчера, под чудесными звездами, бродил одиноко по городу. Просто я сроднился с театром и заразился волнением всей этой шайки, к-рая зовется «Комедия». Шайка такая. Папаригопуло — вежливый, чинный, литературный, словно созданный для сношений с Губ-литом, Реперткомом и пр. Автор «Метелицы», которую цензура кромсала, кажется, 1 ½ года, 30 лет. Пишет роман о театре. Сейчас за 500 р. написал агитац. пьеску для какого-то из Красных Театров и зовет ее позором своей жизни.
Голичников — человек в поддевке. С. Н. Надеждин — постановщик «Сэди». К моему удивлению, оказался неплохим режиссером. Чудесно показывает каждому актеру, как нужно играть. Причем чаще всего пользуется методом пародии: «Ты, Павлуша, сыграл вот так» — и выходит в тысячу раз лучше. Но актеры оказались плохой глиной даже в этих твердых руках. <...>
Надеждин играет пастора. Он установил очень благородный тон, взгляд у него стал потусторонний, получилась очень недурная фигура, но смертельно однообразная. Я сказал ему об этом и дал ему несколько советов насчет того, как внести в эту роль несколько взрывов ярости. Он очень внял моим советам, совершенно переделал всю роль, и я только тогда понял, какой это умный актер.
— Теперь гораздо лучше! — сказал я ему.
— Нет! — возразил он.— Так сценичнее, но первый образ — вернее.
В этом чувствуется подлинный художник. Я думал, что он гораздо хуже.
Грановская изумительна. Мешковатая, усталая, полумертвая женщина, с больными ногами. Затуркана, замучена так, что кажется, если дать ей прилечь, она моментально рассыпется. Когда глядишь на нее, испытываешь самую острую жалость: до чего довели человека! Репетирует она с 10 до 5, а потом едет на минуту домой — и сейчас же назад на спектакль. Выступает каждый, каждый день. Она одна держит собою весь театр — своими нервами, своею личностью. Ей надо быть талантливой за всех. <...> Нужно видеть, как на каждой репетиции она поднимает их всех, будоражит, гальванизирует. И все дело не в механическом брио, не в наигранной веселости, а в переливчатой, многообразной игре. Игра ее именно переливчатая: вы никогда не можете привесить к отдельным моментам ее игры тот или иной ярлык: вот это — гнев, вот это — радость, вот это — удивление, вот это — страх. Все у нее перемешивается — переливается из одного состояния в другое, и такие переходы у нее ценнее всего. Это и дает иллюзию жизни. Актеры до сих пор, изображая а + в, сосредоточивались на а и в, а она на +. Кроме того, она вечная изобретательница новых приемов. Страх она изображает не так, как это принято изображать, а совершенно по-новому. Радость тоже. Гнев тоже. Как будто в какой-то клинике она специально всю жизнь изучала, как люди пугаются, радуются и т. д. Чувствуется колоссальная наблюдательность, зоркий глаз, для которого вся жизнь — матерьял для искусства. Никаких иллюзий насчет «Сэди» я не питаю. На репетиции явно обозначился полный провал. Скуука! Художник Левин вместо Паю-Паю устроил какие-то Озерки. Те сцены, когда нет Грановской, хоть не смотри. <...>
А «Сэди» провалилась. В конце спектакля не было ни одного хлопка. Меня это не очень потрясло, но мне больно, что это отвадит меня от театра. <...>
19 апреля. С «Некрасовым» так: типография страстно хочет печатать мою книгу, но корректор Коган до сих пор не удосужился в течение 8 месяцев продержать корректуру. Пять листов, проправленных мною, он потерял!! Долго доказывал, что эти листы уже давно сданы им в типографию, но Андрей Слюсарев отыскал их у него в столе — среди ужасающего беспорядка. Этот мерзавец задержал мою книгу дней на десять. Типография предоставила мне несколько машин, чтобы напечатать всю книгу в три дня, а он и до сих пор не закончил корректуры последнего листа.
— У меня не только «Некрасов»! — говорит он в свое оправдание.
Я очень волновался бы этим предательством, но у меня есть более серьезные печали. «Союз Просвещения» внезапно выкинул всех писателей за борт,— и я оказался вне закона. Чтобы быть полноправным гражданином, я должен поступить куда-нибудь на службу. Единственная мне доступная служба — сотрудничество в «Красной Газете». Служба ненавистная, п. ч. меня тянет писать о детях. Но ничего не поделаешь, и вот уже две недели я обиваю пороги этой гнусной «Вечерки»: примите меня на службу на самое ничтожное жалование. Кугель и рад бы, но теперь в «Вечерке» началась полоса «экономии». Хотя «Вечерка» за этот год дала чистой прибыли 90 тысяч рублей — решено навести экономию, сократив гонорары сотрудникам и уничтожив институт штатных писак. И это как раз в ту минуту, когда мне нужно сделаться штатным. Водят меня за нос, откладывают со дня на день, заставляют просиживать в прихожих по 3, по 4 часа — и в результате обещают дать ответ завтра. Это так надоело мне, что вчера в воскресение я отправился к Кугелю (Ионе) на квартиру — в Лесной. Грязь невылазная. Адреса его я не знал. Шагал туда 4 версты и обратно версты 2 ½. Обещал дать ответ завтра. Живет он у самого леса. У него своя дача. Куры. Грязь. Неубранная кровать. Открыла мне красавица — его дочь. Его разбудили. Он в платке. Ругает порядки «Кр. Газ.»: «мы дали им 90 т. чистого доходу» и т. д.
Мое непосланное письмо к Чагину.
«Многоуважаемый Петр Иванович. В октябре 1925 г. Вечерняя «Красная Газета» приобрела у меня мой роман «Бородуля» для немедленного напечатания. По условиям с редакцией роман должен был закончиться печатанием к 15 декабря, дабы я мог немедленно издать его отдельною книжкою. Но прошло 5 месяцев, а мой роман все еще не начат печатанием. Дольше ждать я не могу».
24 апреля. Суббота. Был у меня Тиняков. Принес свою книжку и попросил купить за рубль.— Что вы теперь пишете? — спрашиваю его.— Ничего не пишу. Побираюсь.— То есть как? — А так, прошу милостыни. Сижу на Литейном. Рубля 2 с полтиной в день вырабатываю. Только ногам холодно. У меня и плакат есть «ПИСАТЕЛЬ». Если целый день сидеть, то рублей пять можно выработать. Это куда лучше литературы. Вот я для журнала «Целина» написал три статьи — «о Некрасове», «о Есенине» и (еще о чем-то), а они ни гроша мне не заплатили. А здесь — на панели — и сыт и пьян.— И действительно, он даже пополнел.
Много встречался с Сейфуллиной. Она гораздо лучше своих книг. У нее задушевные интонации, голос рассудительный и умный. Не ломается. Играет с матерью своего Валерьяна в «подкидного дурака». <...> Сейфуллина подарила мне свои книжки — пишет она гораздо хуже, чем я думал: борзо, лихо, фельетонно, манерно. Глаголы на конце. Прилагательные после существительных. К добротным кускам пришито много дешевки. Это — Нагродская новой эпохи. Еще 2 года, и у нее будет 12 томов. Но сама она — как и Нагродская — гораздо лучше своих сочинений.
Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной поглощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении — если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов. Особенно Вагинов. Он даже сочинил о Вагинове манифестальную статью для чтения в Союзе Поэтов и — читал ее мне. Он славит Вагинова за его метафизические проникновения. Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь — чистейшей воды литератора. Между прочим, мы вспомнили с ним войну. Он сказал: — В сущности, только мы двое честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы пошли в армию — и сражались. Остальные поступили, как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком. Маяковский... но впрочем, Маяковский никого не звал в бой...
— Звал, звал. Он не сразу стал пацифистом. До того, как написать «Войну и Мир», он пел очень воинственные песни.
У союзников французов
Битых немцев целый кузов,
А у братьев англичан
Битых немцев целый чан.
3 мая. Пасха. Ветер и снег. Холод такой, что художник Рудаков, долженствовавший сегодня придти ко мне рисовать Мурку, не пришел: зимнее пальто у него упаковано, а в летнем нельзя рискнуть выйти.
Был у меня Бен Лившиц, принес свою книжку «Патмос», только что вышедшую. Он рассказал, что дочь Гумилева в тяжелой нужде,— хлопочет о том, чтобы помочь ей. Его теща пекла у него куличи. Они «сели». Он прикрепил к ним бумажку:
Нет изящнее и проще
Куличей работы тещи.
Вечером я пошел к Сейфуллиной. На столе у нее разыскал томик Ал. Толстого. Стал читать ей «Дракон»— любимую вещь — она не могла дослушать до конца: «ой, какая скука!» «Сон Статского Советника Попова» тоже не очаровал ее: у нее нет никаких стиховых восприятий. У Правдухина тоже. Даже странно.
А я в последнее время увлекаюсь стихами: Фетом, Жуковским, Броунингом. У меня теперь шкафик для поэзии — где собраны английские и рус. поэты. (На Пасху я купил два книжных шкафа — у Соломина.)
Бабель все не приезжает из Москвы <...> он в Москве пытается получить свой заработок из Кино (правление коего попало под суд) и из «Кр. Нови».
Я сказал Сейфуллиной, что она пишет очень неряшливо.— Да, сказала она,— я ведь очень по-хулигански отношусь к своему делу. Пишу быстро, без помарок. Вот только с Каин-Кабаком много возилась.
Третьего дня получил новый подарок от Ломоносовой: 2 банки дивного какао Вангутен, кофточку для Муры и шоколад.
Это меня страшно обрадовало! <...>
20 мая. Я в Луге. У Любовь Андреевны Луговой. Последние ночи совсем не сплю — и противен себе. <...> 15 мая стали печатать в «Кр. Газ.» «Бородулю», но такими небольшими порциями, что сразу угробили вещь. У Любовь Андреевны мне хорошо. У нее отличный домик, и она — добрая женщина. Ее преданность Луговому изумительна. Вся комната — все стены превращены в иконостас, где единственное божество ее неталантливый муж. Ей он искренне представляется величайшим и благороднейшим гением, и [нрзб] презирает всех других литераторов за то, что они затмили его славу. После его смерти ей пришлось очень тяжело — во время революции она стала кухаркой в Доме Литераторов (где отморозила себе концы пальцев, чистя пуды мерзлой картошки), но и в этом она не потеряла своей гордости: стоя у гнусной плиты, она ни на миг не забыла, что она «жена Лугового».
Мою «Белую Мышку» (по Лофтингу), предложенную мною в Госиздат, Лилина отвергла и написала о ней такой отзыв, который нужно сохранить для потомства:
(Вклеен листок. Е. Ч.)
Это автограф подлой Лилиной.
К. Чуковский
«Приключения белой мыши» очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй.
Боюсь, что нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено вплоть до лошади, которая живет в кабинете.
Кажется 5 июня. Водворился у Штоль. <...> Эта неделя была пуста и страшна. Нас замучили письма Ломоносовой, зовущей меня в Италию, Мак грубо заявил мне о гнусном провале «Бородули», и Контроль задержал мою уже отпечатанную книгу о Некрасове — лишь оттого, что там сказано в двух местах государь император, а нужно — царь. Приехал сюда замученный, даже дивная природа не радует. Читаю Gilbert'a «Original Plays»[ 97 ] и не могу решить, совершенная ли это дрянь, или можно бы перевести какую-нб. пьесенку.
10 июля, суббота. В Луге. Блаженствую. Вчера Лида отряхнула прах родительского дома — уехала с дачи в город искать себе службы. Коля, Марина и Татка — совершенно неожиданно оказались у меня на даче — на моем иждивении. Пропадает лето, не могу отдыхать. Сегодня в городе идет необыкновенный процесс: судят доктора Лебедева, который (совместно с другим доктором) написал письмо в редакцию о том, что служащая в больнице врачиха обращалась с сиделкой нисколько не грубо и не заставляла ее подавать себе шубу. За это письмо в редакцию, являющееся опровержением напечатанной в газете заметки, обоих докторов привлекли за клевету — хотя письмо в газете не появилось. Газета не напечатала письма, но возбудила против его авторов преследование. Более чудовищного издевательства над свободой печати и представить себе нельзя. Вчера вечером был у Лебедева, он бодрится, но нервы вздернуты у него до крайности.
В то же самое время, наряду с этой строгостью, происходит быстрое воскрешение помещиков. «Нэп». Инженер Карнович, работающий в Земотделе, вернул дачу себе — большую, над рекою (там теперь живет Маршак, Луговой, [нрзб] и т. д.). Дача Фриде, бывшей певицы, так огромна, что ее не обойдешь, не объедешь, дача Колбасовых (роскошная!), где пансион Абрамовых, отдана для эксплуатации владельцам. Те сдают свои дачи жильцам и получают таким образом огромную ренту со своего капитала. Сейчас возвращают Поповым их чудесную Поповку — огромную дачу, отведенную теперь для дома отдыха. В этом доме отдыха больше ста человек. Говорят, что она возвращена владельцам и что дом отдыха на днях закрывается, а Поповы возвращаются в родное гнездо. Причем Дм. С. Колбасов рассказывает, что чуть, бывало, он завидит, что идут чины Земотдела, от к-рых зависело возвращение дачи, он бросался бегом в город и приносил мешок бутылок пива — они садились в беседке и начинали пьянствовать.
12 июля. Вторник. Пишу книжку «Ежики смеются», но книжка выходит без изюминки. Я здоров, сплю по ночам хорошо, а писательство не вытанцовывается. А д-ра Лебедева оправдали. Дело в общих чертах таково. В зубной лечебнице служит зубврач Оппель, 30-летняя женщина. Довольно симпатичная, хорошая работница. Ее невзлюбила одна сиделка, по имени Катя, и вот муж этой сиделки сочинил статейку «Об офицерской жене и о несчастных Катях», где, конечно, писал, что пора гнать офицерскую жену (мадам Оппель) красной метлой, так как она помыкает Катями, постоянно выкрикивая: «Катя, подай стул, Катя, подай пальто»; по словам заметки, лечит она больных кое-как, глядя по пациенту: если ты простой рабочий — не являйся к ней. Ив. Влад. Лебедев послал в «Кр. Правду» заметку, что эта статейка не соответствует истине. «Кр. Правда» этой заметки не напечатала, но привлекла его к суду «за ложные показания». Суд этот был 15-го июня, кажется, и Лебедева оправдали. <...>
Верю, потому что нелепо (лат.).
Испытание (англ.).
Днем (итал.).
Впрочем, в этом я не уверен. Так говорил Гершанович, заведующий Бюро сторонних заказов.— Примеч. автора.
«Оригинальные пьесы» (англ.).