55505.fb2 Дневник (1901-1929) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 28

Дневник (1901-1929) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 28

1927

18 февраля. Максимов-Евгеньев торгуется по поводу некрасовской «Ясносветы». Ему удалось списать эту сказку у Картавова, и теперь он требует за нее 175 рублей — по 20 коп. за строчку, как если бы он был Некрасов. Сам Некрасов за эту вещь вряд ли получил четверть того гонорара, который требует у меня Максимов за переписку. Причем ведет себя, как лавочник: «запросил» четвертак, потом сбавил до двугривенного — и спрашивает по телефону: «какая же ваша окончательная цена?» Все это очень удивило меня. Я думал, что он бездарный писака, туповато влюбленный в Некрасова, но никогда не подозревал, что Некрасов для него — товар. И каков жаргон этого почтенного неомарксиста, бывшего народника и пр. и пр.:

— Ну пусть будет не по-вашему, не по-нашему — 100 рублей за всё!

_________

С «Некрасовым» новое горе. После того, как я с таким волнением выбрал шрифт, колонцифры и проч.— вдруг Ив. Дм. Галактионов ни с того ни с сего распорядился переменить во всей книге курсив — и теперь вся книга испорчена самым неподходящим курсивом. Я поднял было бучу, но мне сказали, что, если самоуправство Галактионова дойдет до начальства, Галактионову несдобровать, он и так теперь висит на волоске. Перед этим доводом я умолк,— но моя книга стала мне заранее противна.

20 февраля. Наконец-то получилась бумага от Лебедева-Полянского по поводу моего «Некрасова». Бумага наглая — придирки бездарности,— но главное то, что в конце сказано:

«Несмотря на все сказанное, должен отметить, что проделана большая и интересная работа. Так или иначе она должна быть опубликована».

А придирки такие:

«Ровно ничего не дают пустяковые замечания к стихотворению «Влюбленному»... «Ничего не дают соображения о времени написания «До сумерек».

«Критик Дудышкин был любимец Белинского»,— говорю я. Лебедев-Полянский: «Такая характеристика дает ложное представление о Дудышкине».

Результаты: «К собранию сочинений обязательно должен быть дан марксистский литературно-критический очерк». Явно чей — Лебедева-Полянского! 10/II 1927 <...>

Ночь на 24 февраля. Сейфуллина пригласила меня на завтра, на 5 часов. Я лег, Боба стал честно зачитывать меня Пушкиным, но я понял, что не засну. Встал, оделся, выбежал на улицу, в Дом Ученых. <...> Вместе со мною к Сейфу длиной звонилась еще какая-то компания. Оказались: Чагин, его жена Марья Антоновна и Ржанов Георгий Александрович, стоящий во главе отдела печати (кажется). На двери медная доска — очень большая — «Сейфуллина — 27 — Вал. Правдухин». Наконец открыли. Лирика, вино. Сейфуллина пронзительным въедливым голосом стала ругать Чагина: «Ваша газета — желтая, вы сами ее не читаете, сколько раз я звонила вам: читали эту мерзость? (Про какую-нибудь статью.) А вы и не читали, потому что вы сволочь». Чагин весело оправдывался. Видно было, что ругательства Сейфуллиной для него привычны. Сейфуллина вообще взяла тон ругательной искренности. Мне: «Я Чуковского люблю, и когда он со мной, он вполне мной овладевает, а когда уйдет, мне все кажется, что он надо мною смеется». Иногда искренность и, так сказать, установка на детскость:

— У меня охота замуж идти. Хочу, чтобы мы с Правдухиным в законе жили. Идем, говорю, в Загс! А он: ладно. Только фамилию выберем себе Собачкины. Иначе я не согласен!

— Ужасно мне охота в красном гробу лежать — но так, чтобы я видела, что я лежу в красном гробу. Вот бедная Лариса (Рейснер) — с такой музыкой хоронили, а она и не слышала.

— Захотела я под Анатоля Франса писать. Потому прежние мои писания — знаю сама — плохи. Нужно по-другому, по-культурному. Потела я год — даже больше, сочинила, ну просто прелесть: пейзаж, завязка, все как у людей. Стала в Тюзе читать — чувствую: провалилась! Дышит вежливо аудитория, но пейзажи мои до нее не доходят. Ужасное положение, когда кругом дышат вежливо.

Пришел муж Софьи Сергеевны, нарком Белоруссии, Адамович. Очень плечистый, спокойный, умный, сильный. Из простых рабочих. Сейфуллина и на него накинулась со своей пронзительной детскостью.— Что за язык — белорусский. Выдумали язык — наркомы. Собрались, накупили французских и немецких грамматик, истратили триста рублей и выдумали белорусскую мову. Да дай ты мне три червонца, я тебе лучшую мову придумаю. А ведь простой народ вашей мовы, как и в Украине, не знает.

Он спокойно: — Ну что ж, значит, миллионы людей ошибаются, вы одна знаете правду.

Она: — Ну что это за язык! На Украине каждую минуту, войдешь в комнату, на тебя гаркнут по-звериному: «Будь ласка зачиняй двep!»

Выпили. Адамович стал поднимать свою жену к себе на плечи. (В нем шесть пудов, а в ней четыре.) Потом предложил проделать тот же номер с Сейфуллиной.

Она: — Я честная женщина и с чужим мужчиной не играю.— Тут же произнесла по-украински целое стихотворение наизусть, с утрированными украинскими интонациями, и тогда только я понял, какое у нее хваткое ухо. Это ухо сказывается и в ее повестях: оттенки простонародных речей она улавливает мастерски и запоминает надолго в таком же утрированном виде. Мы невольно зааплодировали ей. <...>

У Вал. Правдухина собака Рети. Двухмесячная. Ученая. Он даст ей кусок мяса, она плачет над ним, заливается, но не решается взять. И только когда он скажет: тубо! — она — хап, и съест.

— Недавно был Бухарин у меня. Звонит. «Можно ли мне будет приехать, поговорить о Есенине». Приезжайте! А сама пьяная. Хватила для храбрости коньяку — и опьянела вконец. Он приехал. Я попробовала его тоже вот этаким манером (то есть ругательно, наивно, á l'enfant terrible[ 98 ]), но сорвалось. Он, уезжая, сказал: какой славный Правдухин, но как он может жить с этой ужасной Сейфуллиной!

«У женщины, которую любишь, самое музыкальное — брови».

Чагин скоро ушел на заседание. Через часа 1 ½ вернулся — мы столкнулись с ним у калитки. Он звал вернуться, но я ушел, чуть только вся компания стала пьянеть. Противно сидеть трезвому среди пьяных — то есть пьяным противен трезвый.

Чагин ликовал по поводу победы, которую он одержал, получив разрешение издавать «Вокруг Света». Дело было такое: в начале прошлого года «Красн. Газета» захотела издать «Вокруг Света» и представила проект в отдел печати. Проект отделу печати так понравился, что начальник этого отдела Нарбут решил сам издавать «Вокруг Света» в «Земле и фабрике», которую он возглавляет. Предприняв это издание, он запретил «Красной Газете» делать параллельную работу — то есть использовал для корыстных целей чужую идею. Теперь Чагину разрешили вести «Вокруг Света» здесь.

Говорят, в журнале «На литературном посту» есть статья «Искаженный Некрасов», очевидно посвященная мне1. Опять у меня будут бессонницы, опять борьба за право работать над любимым поэтом. Бездельники и чиновники, сами ничего не сделавшие и не желающие делать, мешают мне докончить мой труд.

Утро 24 февраля. Мура сегодня рожденница. Я дарю ей лото, Боба матрешек, М. Б. — домино. <...>

Позвонили по телефону. Я взял трубку и сказал:

— Я вас скушаю!

Дети страшно расхохотались. Играли в лото. Младший расплакался. «Мне дали дурную кардонку».

_________

Были мы с Мурой и Дорой в Летнем саду. Она запомнила ту скамейку, возле которой мы видели с ней летом «сокороножку» —2 года назад.

Играют в гусей. Милые вечные детские ножки так же стучали в 1227, в 1327, в 1427, в 1527, в 1627, в 1727, в 1827,— так будут стучать в 2027-м и 20027-м. <...>

4 марта. <...> С «Некрасовым» как будто все улажено. Вчера я подписал к печати 25-й лист его стихотворений — и сдал в сверстку все гранки. Мучивший меня курсив будет заменен прежним — для этого я сегодня утром посетил И. Д. Галактионова, и он с удивительной кротостью признал свою ошибку и взялся ее исправить — прелестный, русский, курносый, лохматый человек, в орбите которого всегда так светло и уютно. Я очень рад, что не лез с жалобами на него к начальству, а поговорил прямо с ним.

Удастся ли довести до конца моего «Некрасова»? На горизонте опять не без туч: Ольминский,— в «Литературном Посту» — снова обрушился на меня, ругая на чем свет... издание 1919 года... Никто не «одернул» его, как принято теперь говорить. Я хотел было ответить ему, да нет времени. Лучше употреблю это время на улучшение нового издания «Некрасова».

У меня ведь еще не дописан биографич. очерк для введения в книгу, нет вступительного «От редакции» и пр. и пр., не написано примечаний к «Современникам» и «Мне жаль», а остальные примечания требуют сугубого контроля. Между тем не сегодня завтра свалятся на меня корректуры «Панаевой», которую я печатаю в «Academia»...

Утром сегодня был в Пушкинском Доме. Как приятно там работать; не тесно, книги подают моментально, нет той суеты, что в Рус. Отделении Публичной Библиотеки, где все служащие замучены, закружены работой — тысячами требований из читального зала. В этом году число читателей увеличилось страшно; подавальщики книг таскают на себе пуды фолиантов, и даже совестно обращаться к ним с требованиями. 1-го марта я участвовал в отвратительном деле: купил за сто рублей у Евгеньева-Максимова копию с рукописи Некрасова, который уступил ее мне — писатель писателю — и даже расписочку выдал — позорную. А на стенах у него Салтыков-Щедрин, Михайловский, Елисеев, Добролюбов, Белинский. И когда он продавал мне право на издание стихотворений Некрасова, которое ему не принадлежит, и пересчитывал деньги, которых не должен бы брать, они кивали головой и говорили: «ах ты прохвост». <...>

В Пушкинском Доме Модзалевский показал мне новые приобретения: Керн в молодых годах, Елим Петрович Мещерский, Ив. Ив. Дмитриев, Москва в эпоху Пушкина. «Керн» мне знакома. Она принадлежала Щеголеву. Должно быть, он очень нуждается, если расстался с такой примечательностью!

От Репина письмо. Впрочем, только отрывок. Остальное погибло. Да и как не погибнуть, если он прямо пишет:

«Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных — еще бы!»

Понедельник. С М. Б. у Сейфуллиной. Она между прочим сказала: «Я в мощей не верю». Собаку Правдухина зовут Рамзай Макдональд. Правдухин говорит собаке: Рери! — она ни с места. Ари! — она ни с места. Мери! — она ни с места. Бери! — она хватает баранку. Поразительный слух.

Звонили Сейфуллиной из «Смены»: — Дайте нам что-нб.; только хорошее! — Хорошего не могу. Уже год не пишется! — Да, это бывает (говорит подросток лет 15-ти.) — Я пришлю вам из-за границы.— Нет, заграница нас не интересует.

Сейф, сегодня едет в Берлин. В Париж ей не дали визы. <...>

Сейфуллина боевая: вечно готова выцарапать глаза за какую-то правду. Даже голос у нее — полемический. Полна впечатлений вчерашнего диспута — о критиках. Ей показалось, что Эйхенбаум слишком кичится своим дипломом и обижает поэтов из ЛАППа, про котор. Шкловский выразился, что «им готов и стол и дом» (т. е. что им покровительствует власть). Стала она разносить формалистов — очень яростно; ярость у нее ежедневная, привычная — ее любимое состояние. Был у нее Борисоглебский, пришел просить ее войти в Правление Союза Писателей — она как налетит на него: — Не желаю! Не желаю сидеть рядом с Замятиным, с Эйхенбаумом, с Тыняновым, с Томашевским! Не желаю!

— Лидия Николаевна! Там не будет ни Тынянова, ни 3амятина, ни Эйхенбаума, ни Томашевского.

— Не желаю сидеть рядом с Тыняновым.

— Но Тынянова не будет!

— Никто меня не может заставить... и т. д.

Ей больше всего нравится культивировать ярость — слепую. А ее Валерьян Павлович — не глупый и знающий. Ему 35 лет. А ей 38.

— Вот какого молодого человека я влюбила в себя!

Помолчала.— Что ж! Хоть мне и 38, я всегда могу иметь хоть десять любовников.

Играла в подкидного дурака — с каким-то агрономом и какими-то барышнями.

Вторник. Сегодня уезжает Сейфуллина в Берлин.

Мура не любит уменьшительных: я на кортах, лягуха, подуха, картоха.

1 апреля. День моего рождения. <...> Был занят сумасшедше и все пустяками — корректура Панаевой-Головачевой и корректура «Некрасова» сразу. Корректуры я держать не умею, должен сто раз проверять себя, а никому доверить не могу, потому что Т. А. Богданович еще вчера в «Провинциальном подьячем» вместо «тонула» оставила слово «покуда».

Теперь мне осталось 1) продержать 20 форм корректуры моих примечаний (около 18 листов).

2) 6 последних листов «Стихотворений» Некрасова (мелкий шрифт: на самом деле там листов 12).

3) 18 листов второй корректуры Панаевой-Головачевой.

4) Дописать биографию Некрасова.

5) Составить 6 новых примечаний.

6) Сделать введение к Собранию стихотворений.

А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа. Бьют палками, топчут ногами — в Госиздате. А в «Academia» вежливо и весело не платят. <...>

24 апреля. Пасха. Кони:

«<...> Боборыкин в Дуббельне все присаживался к нашему столу (где мы с Гончаровым). Однажды, вспоминая Никиту Крылова, я повторил по памяти одну его лекцию. (И тут великолепная пародия на лекцию Никиты, где ко всякому латинскому слову дан московский, ультрарусский комментарий.) Боборыкин выслушал и осенью в Питере приходит ко мне: — А. Ф., повторите, как вот об таком servituse[ 99 ] говорил Никита Крылов? — А зачем вам это надо?— Роман я написал «Китай-Город», где изобразил вас в виде горького пьяницы, вспоминающего Моск. университет и «Никиту» <…>»

_________

Он лежит на кровати, обмотанный компрессом. У него воспаление легких. Вот какие руки стали — показывает он: жилистые, страшно худые.

— Но ничего. Летом пополнею. (Ему 83 года.)

И рассказывает старые свои анекдоты, которые рассказывал тысячу раз. И только взглядывает иногда воровски: слыхал ли я этот анекдот или нет? Но я слушаю с живейшим интересом — даю ему полную волю плагиировать себя самого. Нового содержания его душа уже не воспринимает. Вся его речь состоит из N-ного количества давно изготовленных штучек, машинально повторяемых теперь.

Впрочем, порою и новое. «Я читаю лекции врачам, приехавшим совершенствоваться, из провинции. Они попросили меня прочитать о литературе. Я спросил: — О ком вы желаете? О Тургеневе? — Молчат.— О Чехове? — Молчат.— О ком же?

— О Достоевском! — кричат женщины.

— О Толстом! — кричат мужчины.

Прочитал я им о Толстом, причем сказал, что всякая встреча с Толстым для меня есть дезинфекция души.

И что же бы вы думали! Когда я кончил лекцию, вдруг встает какой-то слушатель, говорит мне благодарственную речь и возглашает, что мои лекции для них — истинная дезинфекция души.

_________

Кончил 5-ый том воспоминаний. Госиздат хочет приобрести у него эту книгу. Отложил переговоры до сентября.

_________

Марксисты из-под палки: Медведев и др.

26 апреля. Был вчера у Тынянова. Его комнатенка так уставилась книжными шкафами, что загородила даже окна. Бедная Инна исхудала — от науки. Он объяснял ей задачу, когда я вошел. На диване рукописи — самые разные — куски романа о Грибоедове, ученая статья об эволюции художественной прозы, переводы из Гейне. Тут же и корректуры этих переводов. Прочитал о Белом Слоне и «Невольничий корабль». Книжка выйдет в «Academia». Рассказывал о Пиксанове. Пиксанов передал ему через Оксмана привет, по поводу «Кюхли», а про «Мухтара» сказал, что этот роман вызвал в нем, в Пиксанове, желание напечатать те матерьялы о Грибоедове-дипломате, которые у него имеются. Тынянов написал Пиксанову, что ему хотелось бы хоть глазком взглянуть на эти матерьялы. Пиксанов отвечал благосклонно. Т., будучи в Москве, зашел к П., но тот принял его величаво и сухо, свысока похвалил, подарил «Горе от Ума»,— а о матерьялах ни слова. «Он молчит, и я молчу». А сам он, Пиксанов, разбирается в этом деле очень плохо. Называет безвестным капитаном знаменитого Бурцова, врага Пестеля,— «вот, посмотрите, Корней Иванович!».

Очень радуется, что напостовцы сдали свои позиции, что там бьют смертным боем критиков-марксистов. (Прочтите последний №.) С восторгом отзывается о романе «Мангэттен» Дос Пассоса. «Американская литература расцветает необычайно. Начинают казаться какими-то старинными Куперами — все эти О’Генри, Джэки Лондоны». Чарующая бодрость, отзывчивость на все культурное, прекрасные глаза, думающий лоб, молодая улыбка, я понимаю, почему бедная Варковицкая по уши влюбилась в него. О Тургеневе — вот ум! Письма.

2 мая. Мура делала из бумаги бабочек. Сделала 11 штук. Раскрасила. Боба сказал, что бабочки вредны и что он их не любит. Прошел час. Мура на диване горько плачет. «Отчего ты не идешь делать бабочек?» — «Что я буду делать тех, кого никто не любит!» И продолжает задушевно плакать о бедных отверженных бабочках!

14 мая. Был в Публичной, в рус. отделении. Там обычно кончают в два. Сегодня в половине 2-го голос: — Отделение закрывается! — Почему? — Протестовать против английского налета! (Налет на торгпредства.) Столпянский мне: «За великое имя обидно!» — т. е. обидно за Россию. Дора спорит с Марией Борисовной, будет война или нет... <...>

Ночь на 16°е. Не сплю. Кропаю «примечания» к «Некрасову». Был у Сейфуллиной. Она сегодня приехала из-за границы. «Никогда больше туда не поеду». Видела там Чернова, Володю Познера, Чирикова, Ольгу Форш, Грооса, кучу людей и еще не может придти в себя. Мужу привезла: костюм, шахматы, пишущую машинку, себе — множество платьев — из Варшавы, из Парижа, из Праги. Чириков очень постарел. Дряхлый. Очень опечален — написал «Зверя из бездны», где изобразил зверства белых и красных, белые оскорблены, воздвигли против него гонения, даже гонят его из того коммунального дома, где он живет, и хотят лишить пенсии. А Чернов бодр. «Передайте (кому-то), что я до сих пор еще ничем не хворал». Крестинская, хоть и простая, добрая работящая женщина, а глянула на О. Д. Каменеву и сейчас же воскликнула: «Ой, милая, а чулочки нужно шелковые!» — Привезла Сейф. подарки знакомым: «Мне так жалко раздавать их, всё хочется оставить себе или дать родным — вот мужичка: все в дом». Валерьян Павлович мил и приятен: «Она, как приехала, два часа со мною по-французски говорила, только на третий перешла на русский язык». Денег истратила С. бездну: «Мне в Варшаве 10 рублей дали, а Каменева (?) пять рублей дала — а я из Москвы ехала 3м классом, и у меня не было даже денег на тюфяк».

Был у С.— Миша Слонимский, который собирается в Париж. Виза есть, но как он встретится с матерью, которую он вывел в романе? Потом он пошел ко мне и рассказывал, что выведенная им в романе одна гнусная женщина была узнана его матерью как портрет с нее (с матери), и тем не менее она простила его и теперь шлет ему письма с фантастическими поручениями: достань там-то севрскую вазу, там-то ковер, там-то мебель и привези в Париж — причем даже адрес указывает фантастический: угол Английской набережной и Фонтанки! «Теперь я вижу, что я в своей книге даже не шаржировал»,— говорит этот беспримерный сын.

Кстати: Сейфуллина была в Лувре. «Ходила, ходила — ой, какая скука. Противно смотреть. У всех мадонн что-то овечье в лице. И вдруг вижу картину: лежит пьяный дед,— ну, мужик,— и возле него некрасивая женщина кормит какого-то дегенерата. Я думала, что это шайка хулиганов, а это — «Святое семейство»! Понравилась мне очень эта картинка, хотела купить снимок с нее, но картинка второстепенная, даже снимков с нее нет. Венеру Милосскую видела — очень понравилась — и вот привезла снимок». Снимок большой — бюст — и повешен он у нее над кроватью Правдухина под портретом Ленина! «Первый раз — такое сочетание!» — говорит Правдухин.

21 мая. Был у меня вчера Иванов-Разумник. Он внушает мне глубочайшее уважение. Во всем его душевном строе чувствуется наследник Белинского, Добролюбова и пр.— то есть лучший и теперь уже легендарный тип интеллигента. Я знаю, как он страшно беспросветно нуждается (знаю также, как сильно он не любит меня), но когда я попросил его прочитать корректуры моего «Некрасова» и упомянул при этом, что Госиздат заплатит ему за работу, он воскликнул:

— Ну зачем это! Не надо. Я просто в порядке товарищеской услуги.

«Товарищеская услуга», которая должна отнять у него не меньше 8 суток работы!

Одет он ужасно. Трепаное пальто, грязная мятая куртка (но не «лохмотья», а «одежда», носимая с достоинством). Лицо изможденное, волосы хоть и черные, но очень жидкие — и весь он облезлый, нарочито-некрасивый,— но вся установка на «внутреннюю красоту», и эта внутренняя красота лучится из каждого его слова. Подлинная, скромная, без позы. Он отказался от угощения, сел и начал курить (без конца). Эпоху 70-х годов он знает изумительно — сделал мне множество мелких указаний,— и в голосе его никакой расслабленности или жалобы, а напротив, веселое любопытство к литературе, к вещам, к Муриной кошке, к Муре, к Чернышевскому и, главное, к Салтыкову, которого он теперь редактирует для Госиздата.

У меня с «Некрасовым» опять чепуха. Из Москвы телеграмма от Фрумкиной, напечатать спешно 5 тысяч экз. без моих примечаний.

23 мая. Был у меня вчера Тынянов. Позвонил, можно ли придти. Рассказывал в лицах историю с Державиным и его доносом.

Я сказал ему, что изо всех его переводов мне меньше всего нравится «Frau Sorge». Он тут же переделал. Записал в Чукоккалу два экспромта2. Едет на Кавказ. «Кстати, изучу его, проберусь туда поближе к Персии. Об Ив.-Раз. говорит: сочетание «Русского богатства» и «символистов» — неестественно в одном человеке. Принес мне матерьял для примечаний «Некрасова».

Все мое расположение к Войтоловскому проходит. Он назначен цензором моих примечаний к «Некрасову» — дело происходит так. Я отправляюсь к нему с утра на улицу Красных Зорь и читаю подряд все мои примечания. Он сидит на диване и слушает. Доходим до «Дешевой покупки». «Тронутый несчастьем молодой женщины, принужденной продавать свое приданое»...— Позвольте, так нельзя! Приданое — буржуазный предрассудок. Не была ли она из рабочей семьи? — Нет.— Ну, выбросим о том, что он был тронут.— Не могу...— Спорим полчаса, оставляем, причем выясняется, что самое это стихотворение ему неизвестно. Читаю ему о том, что во время Севастопольской кампании Некрасов тянулся на войну.— Выбросим! Империалистическая война не могла тянуть Некрасова.— Уступаю. Самое поразительное во всем этом — невежество этого рапповского историка русской литературы. Он никогда не слыхал имени Я. П. Буткова, он никогда не читал лучших стихотворений Некрасова, и для него только тогда загорается литературное произведение, если в нем упомянуто слово рабочий или если путем самых идиотских натяжек можно привязать его так или иначе к рабочему, причем рабочий для него субстанция вполне метафизическая, так как он никогда его не видал, дела с ним никакого не имеет, любит его по указке свыше, кланяется ему как богу, во имя тех будущих благ, которых такие же Войтоловские лет 50 назад ожидали от столь же мистического «народа». Но вера в спасительную силу «народа» — тоже идолопоклонная — была благороднее: она не давала матерьяльных благ верующему, а здесь Войтоловские веруют по приказу начальства и получают за свою веру весьма солидную мзду. Тогда люди шли «в народ» — в кишащие тараканами избы, а теперь они благополучно сидят по шикарным квартирам и стукаются лбами пред умонепостигаемым и трансцендентальным «рабочим» — ни в какие рабочие не идя. И конечно, пройдет 10 лет, народится какой-нб. новый «учитель», который докажет, что не рабочему надо поклоняться, а вот кому,— и станут поклоняться другому. Ведь вдруг оказалось, что община — миф, что социалистичность крестьянина — миф, и тогда все Войтоловские, лжемарксисты, квази-социал-демократы сразу запели иные акафисты.

27 мая. Сегодня в «Красной» есть статейка о Панаевой — и сейчас мне позвонила ее внучка, дочь Нагродской, и нагло сказала, что она надеется, что в моей новой работе уже не будет прежних оскорблений ее бабушки.

Я в изумлении: каких оскорблений?

— Вы назвали ее «авантюристкой».

— Наоборот, я защищал ее от ее врагов, которые называли ее этим именем.

— Ах, нет, это неверно... Я читала у вас...

— Прочтите еще раз. Быть может, теперь вы лучше поймете меня. А сейчас я вешаю трубку.

14 июня. Был 3-го дня у Сейфуллиной. Рассказывала много о Войкове, с которым недавно видалась в Варшаве: это было воплощенное здоровье. О себе: «Много я стала пить. У меня отец был запойный. И вот с тех пор как я стала алкоголичкой (мне недавно доктор сказал, что я алкоголичка), я перестала писать. Отделываюсь некрологами да путевыми письмами. Сейчас два дня подряд — с утра до вечера — писала газетную статейку о Войкове, 200 строк». На столе у нее карточка Бабелёныша — сына Бабеля. Я не знал, чей это младенец, но он такой толстый, смешной (все хорошие маленькие дети — смешные), лобастый, что я невольно засмотрелся на карточку.

Мура больна уже 10 дней. Аппендицит. 8 дней продолжался первый припадок, и вот два дня назад начался новый — почему, не известно. Вчера были доктора: Бичунский и Буш. Приказали ничего не давать есть — и лед. Она лежит худая, как щепочка, красная от жара (38.5) и печальная. Но — голова работает неустанно.

«Я не буду жениться по трем причинам.

1-ая: не хочу менять фамилию.

2-ая: больно рожать ребеночка.

3-я: не хочу уходить из этого дома».

— Жалко с нами расстаться?

— С тобою... и главное, с мамой.

Я прочитал ей вслух Тома Сойера и Геккльбери Финна — она сказала: «Тома Сойера я люблю больше Финна по четырем причинам».

То, что она говорит,— результат долгого одинокого думанья. Болезнь переносит героически. Вчера меня страшно испугало одно виденье: я вхожу в столовую, вижу: крадучись, но уверенно и быстро идут две черные женщины — прямо к Муре, в спальню. Я остолбенел. Оказалось, это Татьяна Александровна и Евг. Ис. Сердце у меня перестало биться от этого символа. Как нарочно, я затеял веселые стишки для детей — и мне нужно безмятежное состояние духа.

15 июня. <...> С Мурой ужасно. Температура 39... 10-й день не ест. Самочувствие хуже. Измучена до последних пределов. Бредит: «гони докторов». <...> Вчера читал ей Гектора Мало «Без семьи». Она слушала без обычного возбуждения, мертвенно. Докучают ей мухи. Сегодня придут утром в 9 часов два доктора, Конухес и Буш, решать вопрос об операции. <...>

Позвонили из «Красной»: умер Джером. Я продиктовал им заметку. К четырем часам у Муры 39,2. Я привез ей из Госиздата книжки «Маленькие швейцарцы», «Маленькие Голландцы», «Детство Темы», «Пров-рыболов». Ел в ее комнате котлету. «Ох, как мне нравится запах». У Марии Борисовны разболелась голова. Сяду сейчас вторично править Геккльбери Финна.

Третьего дня она сказала: «Ты, папа, ужасно смешной». Теперь она устала шутить.

16 июня. <...> все время она будто хочет сказать: «Что ты так печально и торжественно глядишь на меня? Я прежняя Мура, совсем обыкновенная, и ничего особенного со мной не случилось».

Но она не прежняя Мура. Вчера мне нужно было два раза поднимать ее с постели, я брал ее на руки с ужасом. Она такая легкая и даже не худая, а узенькая. Никогда не видал я таких узких детей. <...>

Купил Мурке двух белых мышек и террарий. Она сразу влюбилась в них и, глядя на них неотрывно, прошептала:

«Если б не мышки, я бы уже умерла».

17 июня. Утро. 5 часов. Почему-то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту бывшую Муру, превращенную в полутрупик. <...> Мура как бы для того, чтобы не говорить о болезни, которая гложет ее, с упоением говорит о мышах: одна взяла галетик в лапки и ела его, другая, кажется, больна: не пьет воды и пр.

18 июня. 3 часа ночи. Пошел к Муре. М. Б. плачет: «Нет нашей Муры». Она проснулась: «Что вы так тихо говорите?» М. Б. впервые уверилась, что Мура умрет. «У нее уже носик как у мертвой... Она уже от еды отказывается». Это верно. Я не гляжу в это лицо, чтобы не плакать. <...>

27 июня. Мура здорова. Т-ра 36 и 6. Возится с «Дюймовочкой»: вырезала из бумаги девочку с крыльями, посадила ее в ореховую скорлупу и пустила в таз с водой; целыми часами глядит на нее. <…>

Приехал из Америки — Ионов. Мы все «ионовцы» собрались в комнате Ив. Дмитриевича Галактионова приветствовать его. Он говорит каждому «ионовцу», как Христос: «Я знаю, что вам теперь худо, но потерпите — будет лучше. Потерпите еще год. Я вернусь». И каждый отвечает: «Помяни мя, господи, во царствии твоем».

«А Бройдо полетел к чертям... с волчьим билетом!» — торжествует Ионов. В это время в комнату к Ив. Дмитр. входит Ангерт, и Ионов, бывший с нами душа нараспашку, вдруг становится холоден как лед. «Здравствуйте».— «Здравствуйте».— «Ну что?» — «Да ничего!» Ангерт сконфузился и ушел как оплеванный. Почему, не известно. <...>

5 августа. <...> Два раза был у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) — и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нб. великую истину. Эту истину он узнал из книги J. Marcinovski «Борьба за здоровые нервы»3, которую привез мне из города. «Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душою над дрязгами, и болезнь пройдет сама собою! — вкрадчиво и сладковато проповедует он.— Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо». И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми <...>, что по воскресениям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник «Красной Газеты» с дрянью в душе — даже Радлов (который теперь ред. «Бегемота»). О Федине: «Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его,— и страшно обиделся».

О Л.: «Я вчера видел его жену. Красивая, но какая наглая!» О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? — «вот человек, который получает 500 рублей».

Стал я читать книгу, которую он привез мне из города,— труизмы в стиле Christian Science4. Но все они подчеркнуты Зощенкой — и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках». А записи такие: «И литература должна быть прекрасна!» (Английская литература.)

Вчера был я у Луначарского. Он живет в Курорте в той огромной комнате, которая над рестораном,— всеми тремя окнами выходит в море. Он полулежал на диване, я (босиком) постучал прямо к нему: «Войдите!» Только что прочитал мою «Панаиху».— Ну не жалуете же вы Тургенева. Мне эту книжку принес Иосиф Уткин. Ему нравится, что там столько сплетен... Вы здесь недалеко на даче... Я очень рад, что выходит ваш «Некрасов». Мне как раз нужно написать о нем что-нибудь для Вячеслава Полонского... Полонский затевает «Некрасовский сборник»...

Мы заговорили о детских книгах.— Идиотская политика, которой я, к сожалению, не могу помешать. Теперь Лилина взяла в свои руки урегулирование этого дела...

Я.— Оно станет еще хуже, так как и Лилина и Натан Венгров — крайне правые в отношении детской литературы.

Он.— Да, но теперь детская лит. перейдет в ведение ГУСа, и есть надежда, что ГУС отнесется более мягко5.

Я.— Едва ли.

Он.— Осенью мы соберем совещание.

6 августа. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: «О чем пел соловей», «Нервные люди», «Уважаемые граждане». Жалуется, что Горохов исказил предисловие к «Соловью». Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который — проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной.

— Всеволод Иванов рассказывает, что Лунач. остался тут, на курорте, потому что ему не дали валюты, не позволили вывезти деньги за границу, а ему, Всеволоду, позволили, и он взял с собой 1 ½ тысячи.

— Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель.

Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. Там секретарь Лунач. стал показывать ему какие-то карточки — фотографии, привезенные из Москвы, киноснимки: «Луначарский у себя в кабинете (в Наркомпросе)». Тут же была и Розинель — стройная женщина с крашеными волосами — и прелестная девочка, ее дочка, с бабушкой. Луначарский нас всех познакомил, причем девочке говорил по трафарету:

— Знаешь, кто это? Это — Чуковский.

Оказалось, что в семье наркома того самого ведомства, которое борется с чуковщиной, гнездится эта страшная зараза.

Розинель (мне): — Я вас сразу узнала по портрету... По портрету Анненкова6. (Зощенке): — А вас на всех портретах рисуют непохоже... Как жаль, что в ваших вещах столько мужских ролей — и ни одной роли для женщин. Почему вы нас так обижаете? <...>

Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенке ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.

Секретарь вошел и сказал: «Ваша лекция отложена. 8-го не состоится». Лунач. обрадовался. (К Розинели.) «Ну вот какое счастье; значит, я остаюсь со всеми вами до среды». Она сделала обрадованное лицо и поцеловала его. Потом они оба сказали мне, что Хавкин говорил им, что я 14-го выступаю здесь на детском утре. Я не знал этого — мы откланялись <...>

Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

— Отчего же вы не хлопочете?

— Не умею.

— Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

— Хорошо... непременно напишу.

Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто.— Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу... Взвалил я на себя тяжесть... Уж у меня такой невозможный характер.

— А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.

— А ну его к черту, Марциновского.

И он пошел ко мне, мы сели под дерево, и он стал читать свои любимые рассказы: «Монастырь», «Матренищу», «Исторический рассказ», «Дрова».

И жаловался на издателей: «ЗИФ» за «Уважаемых граждан» платит ему 50% гонорара, «Пролетарий» его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.

Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил Женя Штейнман, очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло»,— совсем расстроился от этой бумажки. <…>

Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. «Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего». Я сказал Зощенке: «Вот и похлопочите <...>». Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг.

Были вечером Редьки. Я тоскую по Коле. Очень буду рад, если он приедет. И без Татки мне скучно.

8 августа. Мы сегодня в час получили из ГПУ разрешение кататься в здешнем заливе под парусом. Выехали в море на веслах — ветер с моря — и, заехав за кораблик, подняли парус. Процедура поднимания паруса и установки мачты отняла у Жени около часа, все это время мы трепались на волнах за корабликом. Волны теплые, широкие, добрые. Наконец парус поднят, и мы с блаженным чувством понеслись прямо к курорту. <...> Начинаю писать о детском языке. Но как трудно в этой подлой обстановке.

Моя комната выходит балкончиком к Дому отдыха, где непрестанный галдеж. Справа маленький ребенок: Марьяна, который регулярно кричит, так как у него режутся зубы.

Третьего дня был я с Розинелью в лодке. Она в сногсшибательном купальном костюме, и вместе с нею ее 8-летняя дочь, которая зовет Луначарского папой. У Розинели русалочьи зеленые глаза, безупречные голые руки и ноги, у девочки профиль красавицы — и обе они принесли в нашу скромную чухонскую лодку — такие высокие требования избалованных, пресыщенных сердец, что я готов был извиняться перед ними за то, что в нашем море нет медуз и дельфинов, за то, что наши сосны — не пальмы и проч. Они были этим летом в Биаррице, потом в каком-то немецком курорте — и все им здесь казалось тускловато. Розинель рассказывала про свою дочь Иру. Когда узнала, что я — Чуковский, она сказала: «Неужели он жив, а я думала, что Ч. давно уже умер.» <...>

Самое любопытное: она говорила слово максимум. «Мы ждем тебя максимум два часа». Ее спросили: «Что такое максимум?» Она ответила: «вероятно». И это очень метко, так как максимум употребляется во всех тех случаях, где можно бы поставить вероятно. Своей бабушке она сказала:

— Бабушка, ты лучшая моя любовница!

Лунач. очень простодушен. Наш лодочник — красавец, поляк, циркач (продававший в цирке афишки), человек низменный, пошлый и пьяный, содержит биллиард. Лунач. упивается биллиардом до чертиков, и вдруг его позвали сниматься. Он говорит циркачу:

— Пожалуйста, поберегите шары в том порядке, в каком они сейчас. Ну пожалуйста, я сейчас вернусь и продолжу игру.

— Не могу, А. Вас.,— кричит этот, пьяный.

— Ну пожалуйста.

— Нет, Анат. Вас., правило такое: кто оставил биллиард, его игра кончена.

Приехал Коля. Говорит, что типография в Госиздате потеряла сборные листы, давно подписанные мною к печати.

Вот и 23 августа. Время бежит, я не делаю ровно ничего; и не работаю и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность. <...>

Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой «О чем пел соловей», его возмущает рецензия, напечатанная каким-то идиотом в «Известиях», где «Соловей» считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта7,— и в ответ на эту рецензию он написал для 2-го изд. «Соловья» уморительное примечание к предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров один из его персонажей. Судьба «Соловья» очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: «Доску бы сюда: здесь жил Федин». О Сейфуллиной: «Злая и глупая баба». О Замятине: «Очень плохой». Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот — в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. «Я,— говорит он,— почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как «Сентиментальные рассказы», жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах — и волнуюсь, и у меня выходит «совсем как настоящее», как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги. Я должен себя тренировать — и раньше всего не верить в свою болезнь. У меня порок сердца, и прежде я выдумывал себе, что у меня колет там-то, что я не могу того-то, а теперь — в Ялте — со мной случился припадок, но я сказал себе «врешь, притворяешься» — и продолжал идти как ни в чем не бывало — и победил свою болезнь. У меня психостения, а я заставляю себя не обращать внимания на шум и пишу в редакции, где галдеж со всех сторон. Скоро я даже на письма начну отвечать. Боже, какие дурацкие получаю я письма. Один, например, из провинции предлагает мне себя в сотрудники: «Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам». И подпись: «с коммунистическим приветом». А другой (я забыл, что). Хорошо бы напечатать собрание подлинных писем ко мне — с маленьким комментарием, очень забавная вышла бы книга».

Зощенко принес в жилетном кармане кусочек бумажки, на котором он написал подстрочное примечание к «Соловью» о том, что книгу эту писал не он, а Коленкоров. Мы заговорили о «Соловье», и я стал читать вслух эту повесть. 3ощенко слушал, а потом сказал:

— Как хорошо вы читаете. Видишь, что вы все понимаете.

Эта похвала так смутила меня, что я стал читать отвратительно.

Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в «Academia» за письмами Блока. Там Зощенке показали готовящуюся книгу о нем — со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого8. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности. Да и коротко очень. Мне показалось неверным употребленное им слово Карамзиновский. Вернее бы Карамзинский. «Верно, верно! —сказал он, поправил, а потом призадумался.— Нет, знаете, для этого стиля лучше Карамзиновский».

В «Academia» ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.

— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли.— Как вы смело с ними со всеми разговариваете.

Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос,— очень возится со своей душой человек. <...>

_________

Получил от Репина письмо, которое потрясло меня,— очевидно, худо Илье Ефимовичу. Я пережил новый прилив любви к нему.

Читаю письма Блока к родным — т. I — и не чувствую того трепета, которого ждал от них: в них Блок «литератор модный», богатый человек, баловень, холящий в себе свою мистику. И как-то обрывчато написаны, не струисто, без влаги (его выражение).

В квартире делают ремонт. На дачу не хочется, так здесь я начал заниматься. <...>

Конец августа. Сейчас говорил по телефону с Щеголевым. Против обыкновения, он говорил со мной долго и не по делу. «Я, говорит, вернулся к своему старому занятью: пишу. Вообразите, забросил все и пишу. И это доставляет мне счастье... Вообразите, какую историю я сделал с анонимными письмами, которые перед смертью получал Пушкин. Я дал их судебному эксперту, и оказалось, что знаете кто писал Пушкину письма? Долгоруков. Да, он!.. А сегодня в Госиздате говорю об этом эпизоде, а Ляхницкий серьезно спрашивает: какой Долгоруков, не Павел ли Дмитриевич? Он, говорю. Я сейчас кончил большую статью о Катенине, печатаю в «Новом Мире», уже деньги получил и проел».

Конец августа. Делаю «Панаеву» (для нового издания)9 — клею обои в комнате. Позвонил Зощенко. «К. И.! так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, 3 дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? — и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? — вот вопрос». Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека — в «Современной Идиллии» — когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.

— Этого я не знал, вообще я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь. <...>

Ночь на 11 сентября. Переехали мы в город 9-го. Выдал Муре медаль «за спасение погибающих гусениц». Погода ясная; у М. Б. болела голова; мы с Мурой глядели из окна вагона. Боба с нами в синей рубашке, в коротких штанах. У меня в портфеле недоконченная статья о детях — о детских стихах — а в душе феноменальная усталость. Это лето было для меня адом: вместо отдыха на даче был устроен какой-то сад пыток. Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики. <...>

_________

Диалектика истории: Низкая душа, выйдя из-под гнета, сама гнетет10.

(Достоевский)

_________

<...> Был в Госиздате. Там лежит мой исправленный «Айболит», готовый для нового издания. Я сделал его еще прошлым летом. Теперь он был на цензуре у Горохова. Горохов главный «редактор» Ленгиза. Красив, длинные волосы, не глуп, но говорлив и тинно-вязок, как болото. Говорит длинно и кокетливо по поводу ерунды, причем оттенок такой: «Вот хотя я и начальство, хотя я главный цензор, а могу совсем просто, по-человечески, как равный с равными, разговаривать с вами. Вот я даже острю». Очень либеральничает.

— Мне лично «Айболит» понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться.

А между тем если бы они приняли «Айболита», у меня были бы те деньги, о к-рых я теперь так хлопочу. Сердце! Сердце! На какие пустяки приходится тратить его.

11/IX. Воскресение. <...> Забыл записать о Госиздате еще следующее: Галактионов намудрил в моем Некрасове так, что пришлось перепечатывать всю четвертушку[ 100 ], Гессен с Черкесовым извратили весь мой Хронологический Указатель, а Черкесов один внес опечатку в ту страницу, где указываются опечатки: вместо «К великой горести царя» — «к великой радости царя». Я стал жаловаться Каштеляну: Каштелян равнодушно говорит:

— Это что! А вот когда мы печатали соч. Ленина, мы дали себе клятву: ни одной опечатки. Старались изо всех сил. Но институт Ленина нашел в этих книгах около 50 серьезных опечаток. И пришлось — во всех 10 000 экз. скоблить ножичком буквы и печатать другие в уже отпечатанных книгах!

Конечно, людям, которые привыкли к таким методам работы, изгадить книгу Некрасова — ничего не стоит.

Были у меня Шварц и Сапир. Шварц потолстел, похорошел; уходит из Госизды и поступает в редакторы «Радуги». Упивается «Соловьем» Мих. Зощенко. Сапир пишет о нефти, о синдикатах — и мечтает о детском издательстве. Я прочитал ему статью о детских стихах (экикиках). Он не одобрил: не заразительно, скучновато. Черт его знает, может быть, он и прав.

Вспомнил анекдот о Розанове. Он пришел к Брюсову в гости, не застал, сидит с его женою, Иоанной, и спрашивает:

— А где же ваш Бальмонт?

— Какой Бальмонт?

— Ваш муж.

— Мой муж не Бальмонт, а Брюсов.

— Ах, я всегда их путаю. <...>

Канитель с судебным делом нашего дома. Каждый из нас, живущих в этой квартире, охвачен какой-нибудь манией. Я сейчас думаю только о своих «экикиках», Мура — только о собачке, которую мама обещала ей купить, Боба — о буере, который он хочет устроить с Женей. Вчера он с Женей ходили к Борису Житкову, который три часа объяснял им, как нужно устроить буер. Теперь Боба думает, где бы достать водопроводную трубу, нужную для руля, и т. д.

Мура взволнованным голосом, тихо и таинственно говорит о собачке. «Так как она — барышня, у нее скоро будут дети. Ей нужно устроить ящик — чтобы она имела, где родить».— «Мура, как же она родит, если у нее не будет мужа?» — «Это кошкам и другим животным нужны мужья, чтобы родить, а собаке довольно пройти мимо другой собаки — посмотреть на нее — и вот уже у нее дети».

13 сентября. В «Академию». Она только что переехала в новое помещение. Очень красивый синий цвет на фасаде и вывесках. В окнах еще не выставлены книги. Дали мне 60 рублей в счет «Панаихи». Говорят, получена бумага для 2-го издания. Теперь после успеха «Панаихи» нет издателя, который не стал бы печатать мемуары. В «Прибое», говорят, собираются даже Барсукова «Жизнь Погодина» тиснуть в 28 томах. Из «Academia» в «Красную» к Чагину. У него в кабинете Экскузович, Евг. Кузнецов и друг. Когда Экскузович ушел, Кузнецов, заикаясь: «Я дддолжен, вот это, осведомить вас, вот это, Петр Иваныч, что нам с Радловым показалось, что в мейерхольдовском «Ревизоре» много мистики и притуплено жало сатиры. Это — Гоголь 50-х годов. Уничтожено социальное значение «Ревизора». Мы так и писать будем, П. И.».

Петр Ив. Чагин, добрый, полнеющий, страстно влюбленный в свою Марию Антоновну, втайне поэт, сразу говорит по трем телефонам, выслушивает десятки людей, нажимает всевозможные кнопки, просматривает корректуры «Красной», «Панорамы», «Резца» и т. д.— и всегда у него такой вид, будто он совершенно свободен и никуда не торопится.

Я в «Красную» приходил с письмом Бианки, которое переслал мне Житков. Бианки отвечает «Леснику» на его нелепые придирки в статье, напечатанной около месяца назад. Встретил я Лесника на лестнице. Дал ему статью Бианки. Он прочитал и говорит: ну ж и задам я ему феферу! Как он смеет писать, что следовало бы отхлестать меня кнутом, и тогда бы я узнал, какие кнуты бывают. (Спор у них шел о кнутах.) Этого я ему не спущу. Я сдал статью Бианки Чагину. Кугеля не видал. Кугель ушел в Вегетарианскую.

В «Красной» — ремонт. Лестница сверкает, стены — как зеркало. Очень забавную вещь рассказал мне по этому поводу Зощенко: будто бы от издания «Красной» осталось тысяч тридцать рублей, которые администрация решила пустить «по партийной линии», на издание какой-то макулатуры, тогда администрация «Красной» надумала лучше устроить роскошный ремонт, лишь бы не выбрасывать денег.

Из «Красной» — к Гринбергу, который должен мне 50 рублей. Я решил быть строгим и получить у них эти деньги во что бы то ни стало. Но вхожу, у них чиновник Собеса описывает мебель, как бесхозную. Моисей Григорьевич уехал в Москву к Захару Григорьевичу — хлопотать о спасении мебели. И так мне жаль стало несчастную жену Гринберга (у нее щеки горят, она говорит безостановочный вздор, и для того, чтобы внушить чиновнику, что она не какая-нибудь, сует ему вырезку из какого-то немецкого журнала, где З. Гринберг изображен рядом с Горьким — даже не рядом, а чуть-чуть позади),— что я не заикнулся о деньгах. О, скольких унижений я избег бы, если бы не дал им этих 50 рублей!

Оттуда к Слонимскому — отдать долг. У Слонимского в доме оказалась еще мать жены, еще какая-то Анна Николаевна, есть на кого тратить деньги. Он рассказывал о Париже, о том, что у него в семье: Зина — большевичка, Минский — большевик, сестра — монархистка, брат — контрреволюционер, Изабелла — контрреволюционерка, и когда они садятся рядом, выходит очень смешно. А мама, его бессмертная мама, которую он увековечил в «Лавровых», меняет фронт ежеминутно, в соответствии с собеседником. Мише она сказала: «Ты бы зашел к Милюкову, ведь он тоже коммунист...»

— Коммунист?..

— Ну если не коммунист, то сочувствующий.

Она же уверяла Мишу, что лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» сочинен Минским и теперь печатается как цитата из стихотворения Минского.

Когда Миша только что приехал в Париж, она сказала: беги в Foulier купи хлеба, оттуда в метро к Bastireau.

— Я, мама, не знаю Парижа... Я здесь первый раз.

— Ну, Миша, что ты притворяешься, не выдумывай, пожалуйста.

Был в «Радуге». Клячко и Рувим не на шутку напуганы кооперативом. Предлагают мне всякие вольности.

Ужасно пустой был день — для души. Нет времени прочитать «Ревизора», второй год собираюсь.

Утро в 9 часов. Звонки. 1) Из типографии от переплетчика: для крышек Некрасова нужен силуэт поэта. Рекомендовал обратиться к Чехонину. 2) Немедленно. От Клячко. Взволнован кооперативом, хочет со мной переговорить. 3) Маршак — когда бы встретиться по кооперативному делу. Ответил: в 11 часов. 4) Сапир — повидаться бы — по кооперативн. делу. 5) Звонит какая-то Перфилова — ее муж в больнице, нельзя ли попросить Ив.-Разумника, чтобы он прочитал рукопись, «Белую Королеву», и дал бы в издательство «Мысль» благоприятный отзыв. Звонил Пинесу, он сообщает, что Разумник сидит в рукописном отделении Публ. Б-ки и списывает открытые им неизданные страницы «Записок» Панаева.

14 сентября. Был вечер с Ив.-Разумником в «Academia». Я нарочно прошел вместе с ним в кабинет Ал. Ал. Кроленко, чтобы защитить его денежные интересы при подписании им договора на редактуру «Воспоминаний Ив. Панаева». Но оказалось наоборот: не я его защитил, а он меня. Кроленко — моложавый, белозубый, подвижной, энергический, нисколько не похожий на тех затхлых людей, с к-рыми приходится делать книги в Госиздате — подавляет меня своей базарной талантливостью, и не будь Разумника-Иванова, я с веселой душою попался бы в когти к этому приятнейшему хищнику. Недели две назад я дал ему «Семейство Тальниковых», чтобы он издал его с моим предисловием — под моей редакцией. Теперь он предложил такую комбинацию. За мою статью — 200 рублей, за редактуру «Тальниковых» — ничего, печатать 10 000 экземпляров, и я сдуру готов был согласиться на такой уголовный договор. Спасибо, вмешался Разумник.

— Вы,— сказал он Кроленке,— хотите продавать книгу по 1 ½ рубля, значит, книга даст 15 000 рублей, и за это вы предлагаете Чуковскому 200 рублей. Меньше 500 невозможно!

После этих слов я очнулся — и стал требовать 600. Ал. Ал. стал смеяться, как после хорошей салонной шутки, и предложил включить в договор пункт, что за 2-ое изд. всего 1/2 гонорара. Я рассвирепел и сказал, что в его душе смесь «Academia» и Лиговки, после чего он рассмеялся еще добродушнее и мы расстались друзьями.

Бумаги для 2-го изд. «Панаевой» все еще нет. Некрасова собрание стихотв. выйдет в конце недели. <...>

15 сентября. Всю ночь не спал. Жду Лиду. С 3 часов ночи палили из пушек. Наводнение. Утро солнечное, ясное, безветренное.

Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. «Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь — трамвайный гуд». Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки (те, серые!), костюм и пр.

Выпускает в ЗИФе новую книгу «Над кем смеетесь».

«Считается почему-то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими — что есть еще какое-то сословие зощенковское».

Принес мне «Воспомин. Фета». Очень ему понравились там письма Льва Толстого. Просил дать ему Шенрока «Письма Гоголя».

Я сказал ему, что следовало бы включить в новую книгу его «Социальную Грусть», которой он не придает значения. Он возражал, но потом согласился и решил вставить туда те куски, которые запретила цензура, хотя они и были в «Бузотере». В понед. мы пойдем с ним в Публ. Б-ку.

От Тихонова нет писем — он, оказывается, взял те деньги, которые следовало мне получить за «Крокодила», и уехал в Ессентуки. <...>

Ф. Ф. Нотгафт подарил мне автограф Некрасова «Забытая деревня».

Вчера Белкин торжественно устраивал витрину «Academia»: ваза и книги в переплетах. Мы выходили на улицу все — и критиковали. <...>

9 часов утра. Звонок от Клячко. У него сейчас будет Шварц — надо поговорить о Коллегии. При этом он рассказал три неприличных анекдота — по телефону, называя все вещи их именами. 2-й звонок: Федотов из типографии: Чехонин так и не дал профиля Некрасова для переплета.

18 сентября. Ночь. Умер Кони. Стараюсь написать о нем что-нибудь, но не выходит ни строки. И чувства нет никакого. Не сплю вторую ночь, т. к. вчера вечером вздумал пойти с Лидой в кино — на «Нитуш», с Лидой и Бобой. «Нитуш» оказалась картофельной немецкой чепухой,— но я пришел домой в 11 часов и не заснул до утра, а теперь не сплю вторую ночь. Сердце болит. <...>

Утро. 19-го сентября. Понедельник.— Вчера, — рассказывал Коля,— я встретил Гуковского. Очень мрачен. Будто перенес тяжелую болезнь.— Что с вами? — Экзаменовал молодежь в Институт Истории Искусства — И что же? — Спрашиваю одного: кто был Шекспир? Отвечает: «немец». Спрашиваю, кто был Мольер? А это, говорит, герой Пушкина из пьесы «Мольери и Сальери». Понятно, заболеешь.

Вчера утром было совещание с Клячкой. Шварц вел себя героически.

20 сентября, вторник. Некрасов (полное собрание стихотв.) вышел дней 5 назад, не доставив мне радости: опечатки (не по моей вине), серая обложка, напоминающая прежнее издание, казарменная, казенная внешность книги, очень спокойная, за которой не чувствуешь той тревоги, того сердцебиения, которое есть же в стихах. Могильная плита над поэтом — ну ее к черту — и зачем я убил на нее столько времени.

Василий Князев. Лохматый, красноносый, пристал ко мне как лист, ходит и в «Модпик», и в «Радугу», и в «Academia». Он собрал груду русских пословиц, изнемог под их бременем, не умеет научно разработать их, разбил их на самые дурацкие рубрики и хочет издать—в виде сборника в 300 печатных листов. <...>

Ночь на 22-ое сентября. Боба зачитывает меня Ключевским — история татарского ига. Не могу сомкнуть глаз. Пошел в ½ 11-го в аптеку, и там после долгих просьб мне обещают приготовить усыпительное к ½ 12-го. Иду к Маршаку,— не застаю. Домой, останавливаюсь у кабаков (пивных), которых развелось множество. Изо всех пивных рваные люди, измызганные и несчастные, идут, ругаясь и падая. Иногда кажется, что пьяных в городе больше, чем трезвых. «И из этого матерьяла строят у нас Хрустальный дворец — да и чем строят!» — говорит начитавшийся Достоевского Клюев. <...> А между тем — «ощущение катастрофы у всех — какой катастрофы — неизвестно — не политической, не военной, а более грандиозной и страшной».

24 сентября. Денег из «Круга» нет. Вчера в «Радуге» встретил «Задушевного моего приятеля» Бориса Житкова. Помолодел. Глаза спокойные. Работает над романом, который уже продан на корню в «Госиздат» и в «Красную Новь». Хочет, чтобы я прочитал «Удава» в 8-й книжке «Звезды». Взял я у него взаймы рубль — пошли мы в госиздатский магазин и купили «Звезду». А потом сели на скамейку у Казанского собора и читали вслух эту прелестную вещь,— очень крепкую, универсальную, для всех возрастов, полов, национальностей. Мне она очень понравилась — главное в ней тон душевный хорош — но дочитать я не мог <...> На обратном пути останавливался у витрин и читал дальше — и ясно видел, что перед 45 летним Житковым впереди большой и ясный путь.

25 сентября. В 11 ч. утра позвонил Розенблюм: — К. И., запретили вашего «Бармалея» — идите к Энгелю (заведующ. Гублитом) хлопотать. Пошел. Энгель — большелобый человек лет тридцати пяти. Я стал ругаться. «Идиоты! Позор! Можно ли плодить анекдоты?» И пр. Он сообщил мне, что Гублит здесь ни при чем, что запрещение исходит от Соцвоса, который нашел, что хотя «книга написана звучными стихами», но дети не поймут заключающейся здесь иронии. И вот только потому, что Соцвос полагает, будто дети не поймут иронии, он топчет ногами прелестные рисунки Добужинского и с легким сердцем уничтожает книгу стихов. Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха,— нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и со стихами Чуковского. И какой произвол: первые три издания не вызвали никакого протеста, мирно печатались как ни в чем не бывало, и вдруг четвертое оказывается зловредным. А между тем это четвертое было уже разрешено Гублитом, у Ноевича даже номер есть — а потом разрешение взято назад!

На основании разрешения (данного келейно) «Радуга» отпечатала сколько-то тысяч «Бармалея»,— и вот теперь эти листы лежат в подвале.

Был Коля. Ему не нравится «Удав» Житкова. Он утверждает, что его, Коли, «Разноцветные моря» — лучше.

Была сестра Некрасова — Лукия Александровна Чистякова. Хочет, чтобы ей увеличили пенсию. Ей 69 лет, она вдова тов. министра, говорит как на сцене, четким, явственным голосом, про письма говорит «письмы»,— и выложила мне целый ряд своих несчастий: она живет в комнате с другими людьми, которые ее ненавидят, называют воровкой.

26 сентября. Никогда я не мог без слез читать шевченковскую

Ой люлi, люлi моя дитино,

В — день; в — ночi

Пiдеш, мiй сину, по Украïнi

Нас кленучи.

Сину, мiй, сину! Не клени тата,

Не помяни!

Мене прокляту: я — твоя мати,

Мене клени!

Это с детства так. Сейчас для какой-то цитаты развернул Шевченка — открылось это стихотв., и глаза сами собой мокреют. <...>

Видел жену Гумилева с девочкой Леночкой. Гумилева одета бедно, бледна. <...> Леночка—золотушна. Страшно похожа на Николая Степановича — и веки такие же красные. Я подарил Леночке «Мойдодыра», она стала читать, читает довольно бойко. Встретились мы в ограде Спасо-Преображ. церкви — той самой, перед которой, помню, Гумилев так крестился, когда шел читать первый доклад о «пуэзии» в помещении театра Комедии при Тенишевском Училище. Вообще я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве — в связи с зданиями: на углу Спасской и Надеждинской он впервые прочитал мне «Память». У Царскосельского вокзала, когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами: «это было, это было в той стране»11.

Он совсем особенно крестился перед церквами. Во время самого любопытного разговора вдруг прерывал себя на полуслове, крестился и, закончив это дело, продолжал прерванную фразу. Коля читал свои «Моря» Лиде. Ей понравилось.

7 октября. Сегодня был у Энгеля. Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим». Говорили с ним о Клячке — он вполне одобряет наш «Кооператив». Оттуда в Госиздат, заключать договор на Мюнхгаузена.— О! оттуда в Дом Печати по поводу своей квартиры. <...>

11 октября. Был вчера с Лидой у Тынянова. Он сам попросил прийти — позвонил утром. Мы пошли. Лида шла так медленно, с таким трудом, что я взял извозчика. Тынянова застал за чтением своего «Некрасова». Ах, какое стихотворение «Уныние» — впервые читаю его в исправленном виде. Но о примечаниях говорить избегает: видно, не нравятся ему. Есть у него эта профессорская вежливость — говорить в глаза только приятное. Читал свою повесть о поручике Киже. Вначале писано по Лескову, в середине по Гоголю, в конце — Достоевский. Ужас от небытия Киже не вытанцевался, но характеристики Павла и Мелецкого — отличные, язык превосходный, и вообще вещь куда воздушнее Грибоедова. Он сейчас мучается над грибоедовским романом. Прочитал мне кусок — о том, как томит Грибоедова собственное Горе от Ума — пустота, бездушие, неспособность к плодородящей глупости, и мне показалось, что обе эти темы — о Киже и о Грибоедове — одинаковы, и обе — о Тынянове. В известном смысле он и сам Киже, это показал его перевод Гейне: в нем нет «влаги», нет «лирики», нет той «песни», которая дается лишь глупому. Но все остальное у него есть в избытке — он очарователен в своей маленькой комнатке, заставленной книгами, за маленьким базарным письменным столом, среди исписанных блокнотов, где намечены планы его будущих вещей: повести о Майбороде и об умирающем Гейне (причем Майборода — в известном смысле тот же Киже), он полон творческого электричества, он откликается на тысячи тем, он говорит о Сапире, о влиянии Некрасова на Полонского, о кинопостановке «Поэта и Царя» («есть такой Гардин, прожженный режиссер, которому плевать на Пушкина, вульгарный как...»— пропуск в оригинале.— Е. Ч.) я ему говорил: «Поезжайте в Михаиловское, он и поехал — и такого ужасу навез... Если вокруг Пушкина были вот такие Бенкендорфы, Пушкин — подлец, что он тянется к такому двору, откуда его гонят»), о Владимире Григорьевиче Вульфзоне (глава изд-ва «Московский рабочий»), с которым сводил его Сапир, и здесь Тынянов показал Вульфзона — изумительно он умеет показывать людей, передразнивать позы, усмешки — черта истинного беллетриста. <...>

18 октября, вторник. <...> Третьего дня был у Тынянова. Пишет каждый день с утра до двух своего Грибоеда. Читал куски. Мне больше всего понравилась главка «Что такое Кавказ» — в ней есть фельетонный блеск. Остальное тускловато. Сашка — под Смердякова чуть-чуть. Но кончив читать, Тынянов стал рассказывать будущие главы романа — упоительно! Он четко знает каждую строку, которую он напишет в романе, все уже у него обдумано до последней запятой. Так как при этом он показывает позы своих героев, говорит их голосами, то выходит прелестно. Очень талантливо показал он Бурцева, рогатого декабриста. Потом мы пошли в комнату Инны, и она читала нам стихи своего сочинения, очень смешные, вроде того, что

Ах, Евпатория!

Ты не знаешь, как печальна моя история!

На стене у Инны висит, к моему удивлению, коврик с изображением моего Крокодила —

Опечалился несчастный Крокодил.

Оказывается, что в Мюре и Мюрелизе продаются эти коврики в огромном количестве. <...>

23 октября. <...> С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель. <...>

27 окт. 1927. <...> Сейчас получил от Веронского письмо: «Крокодил» задержан из-за ГУСа — т. к. с 1-го ноября эти книги должны проходить через ГУС. <...> А здешний Гублит задержал вчера все представленные «Радугой» мои книги, в том числе и «Крокодила». Oh, bother![ 101 ]

Вчера я сдал в «Academia» на просмотр Александру Ал-чу Кроленко свою книгу «О маленьких детях». Он обещал дать в субботу ответ.

Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный — будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего это будет нам стоить. Вчера Маршак повернулся ко мне опять своей хорошей стороной. Он третьего дня выслушал начало Лидиной книжки — и отнесся к ней с большим энтузиазмом, горячо, юношески. <...> Вчера мы шли с ним домой, и он очень сантиментально говорил, как надоела ему эта пустая и праздная жизнь, как хочется ему вырваться из Госиздата, как хочется ему говорить о возвышенном, как светла была его встреча в Москве с Татлиным и пр. и пр. и пр.

На Лиду он произвел очень хорошее впечатление: впечатление большого человека. Она говорила, что он хорошо и проницат. рассуждал о Толстом.

Как позорна русская критика: я, редактируя Панаеву, сделал 4 ошибки. Их никто не заметил — невежды! Только и умеют, составляя отзывы, что пересказывать мое предисловие. Ни один ни звука не сказал от себя!

Воскресение 30 октября. Перебирая письма о детском языке, полученные мною в прошлом году, я наткнулся на очень серьезное письмо некоей Сюзанны Эдуардовны Лагерквист-Вольфсон — о двух детях: о Туленьке и Лиленьке. Очень хорошо она судила об Анненкове, Конашевиче и Чехонине. И в конце прибавила: «Неужели Вы автор Бородули?.. Зачем Вы себя размениваете на такую ерунду?» Я давно уже хотел посетить ее и посмотреть ее детей — Туленьку и Лиленьку (самые их имена импонировали). Сегодня снежок, воздух чистый, морозец — пошел я на Греческий проспект — и стал в доме № 25 спрашивать про Сюзанну Вольфсон. Все отвечают уклончиво. Я позвонил — ход через кухню — грязновато — вышел ко мне какой-то лысый глухой человек, долго ничего не понимал, наконец оказалось, что эта самая Сюзанна Эдуардовна недавно выбросилась из окна на улицу и разбилась насмерть — чего ее дети не знают. Я подарил сироткам свои книжки, они очень милы (Сюзанна была француженка). Но надежд на новые слова у меня нет, т. к. их глухой отец все равно не услышит ни их песен, ни их слов. Смотрел ее карточку: сумасшедшее лицо, похожа на Анастасию Чеботаревскую. <...>

В субботу был я с Таней Ткаченко в цензуре — в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше. <...> Сегодня решается судьба моих «экикиков». Их взял Ал. Ал. Кроленко для прочтения — будет ли издавать их в «Academia» или нет. Для меня это жизнь и смерть. Я в последнее время столько редактировал, компилировал, корректировал («Панаеву», «Некрасова», «Мюнхгаузена», «Тома Сойера», «Геккльбери» и пр.), что приятно писать свое — и очень больно, если это свое не пройдет.

Завтра выходит 2-е изд. «Панаевой». А вместе с нею и «Тальниковы». «Панаева» подгуляла: перепутали страницы в титульном листе, на обвертке неграмотный текст и т. д. «Тальниковы» — рагу из зайца — без зайца.

Конашевич вчера прислал еще одну книжку, проиллюстрированную им, «Черепаха». Ничего, но много розового. <...>

Купил на последние деньги Коле и Лиде и Муре шоколаду. Коля ел его — словно слушал стихи. <...>

Я устал — ничего не делаю — хочется писать, а не умею. Я ненавижу отношение наших писателей к революции. Составил Союз Писателей плакаты, и среди них нет ни одного, который был бы неказенного содержания. Самые линии прямые и скудные — говорят о каких-то рабьих казенных умах, которые без вдохновения по приказу развешивали флаги и гирлянды. Пошел я в «Дом Печати» — где должны были собраться писатели, ждал часа два, но пришли только Фроман, Наппельбаум, Всев. Рождественский и С. Семенов. Так как Фроман пришел по долгу службы, а Наппельбаум сию же минуту ушла, то оказалось всего 2 человека, к-рые пришли по доброй воле. В «Модпике» — та же история. Пришли только должностные лица, которые обязаны придти. Зато весь Госиздат налицо: Госиздат состоит из чиновников, котор. нагорит, если они не придут. Так, спасая свои животишки, люди 20-го числа, титулярные, требовали «Мирового Октября».

Я пошел к Зощенке. Он живет на Сергиевской, занимает квартиру в 6 комнат, чернобров, красив, загорел. Только что вернулся с Кавказа. «Я как на грех налетел на писателей: жил в одном пансионе с Толстым, Замятиным и Тихоновым. О Толстом вы верно написали: это чудесный дурак». А Замятин? «Он — несчастный. Он смутно чувствует, что его карьера не вытанцевалась,— и не спит, мучается. Мы ехали с ним сюда вместе: все завешивали фонарь, чтобы заснуть... Теперь он переделывает «Горе от ума» для Мейерхольда».— А вы? — А я здоров. Я ведь организую свою личность для нормальной жизни. Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью. Вчера вернулся домой в два часа. Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже цукает, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов. Скучно было очень. Шкловский потолстел, постарел, хочет написать хорошую книгу, но не напишет, а Всев. Иванов — пьянствует и ничего не делает. А я теперь пишу по-нормальному — как все здоровые люди — утром в одиннадцать часов сажусь за стол — и работаю до 2-х — 3 часа, ах какую я теперь отличную повесть пишу, кроме «Записок офицера» — для второго тома «Сантиментальных повестей», вы и представить себе не можете...»

Мы вышли на улицу, а он продолжал очень искренне восхищаться своей будущей повестью. «Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть — может быть потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет».

— Какой же сюжет? — спросил я.

— Нет, сюжета я еще не скажу... Но я вам первому прочту, чуть напишется.

И он заговорил опять об организации здоровой жизни. «Я каждый день гимнастику делаю. Боксом занимаюсь...»

Мы шли по набережной Невы, и я вдруг вспомнил, как в 1916 году, когда Леонид Андреев был сотрудником «Русской Воли» —он мчался тут же на дребезжащем авто, увидел меня, выскочил и стал говорить, какое у него теперь могучее здоровье. «Вот мускулы, попробуйте!» А между тем он был в то время смертельно болен, у него ни к черту не годилось сердце, он был весь зеленый, одна рука почему-то не действовала.

Я сказал об этом Зощенке. «Нет, нет, со мною этого не будет». Когда он волнуется или говорит о задушевном, он произносит «г» по-украински, очень мягко.

«Ах, я только что был на Волге, и там вышла со мною смешная история! По Волге проехал какой-то субъект, выдававший себя за Зощенко. И в него, в поддельного Зощенко, влюбилась какая-то девица. Все сидела у него в каюте. И теперь пишет письма мне, спрашивает, зачем я не пишу ей, жалуется на бедность — ужасно! И, как на грех, это письмо вскрыла моя жена. Теперь я послал этой девице свой портрет, чтобы она убедилась, что я тут ни при чем».

Мы пришли к Радлову, Ник. Эрн. Радлов только что встал. Накануне он пьянствовал у Толстого. До 6 часов утра. Ничего не пил — кроме водки и шампанского. По пьяному делу было у него столкновение с Щеголевым — очень мучительное. Щеголев говорил о ГПУ, что для партийного человека ГПУ учреждение не одиозное. Радлов хотел защитить противоположную точку зрения: «Ну, представьте себе, П. Е., что вы сами служите в ГПУ». Жене Щеголева показалось, что Радлов обвиняет его в службе там, и она подняла скандал, т. к. тоже была пьяна. «Кончилось все миром, я объяснился, поцеловал у нее длань, но нехорошо». Рассматривали мы книгу, которую изготовили «Радлов и Зощенко» — «Веселые изобретения» — очень смешную. Книга будет иметь колоссальный успех. «Вы знаете, сколько тысяч моей последней книжки напечатала «Красная Газета»?— говорит Зощенко надменно.— 92 тысячи!»—«Но там много слабых рассказов!» — говорю я. «Нет! — отвечает Зощенко.— Там есть рассказ о матери и дочери и проч. Теперь я не слушаю, если меня бранят... Как меня бранили, когда я стал писать свои маленькие рассказы,— особенно были недовольны Мих. Слонимский и Федин... Нет, я публику знаю и не ошибаюсь... нет!»

Это он говорил на обратном пути, а у Радлова больше молчал, т. к. Радлов взялся написать большой его портрет для будущей книги о нем, к-рая выходит в «Академии». Портрет Радлову не очень удался «после вчерашнего», но говорил он прекрасно — о Лебедеве, Влад. Вас. «Лебедев страстно предан своему делу, но относится к живописи как к вещи. Вещи же он любит, как картины,— ходил два месяца за одним иностранцем, чтобы купить у того его башмаки».

Впрочем, скоро мы с Зощ. пошли обратно. Он говорил о той книге, что выходит о нем в «Academ'ии»: «Я послушал вашего совета и сказал в предисловии, что моя статья о себе была читана в виде доклада, чтобы не подумали, что я специально написал ее для этой книжки».

Жаловался, что читатели не понимают его «Сантиментальных повестей».

9 ноября. Вчера я пошел к Тынянову — и встретил там... Виктора Шкловского. Тынянов смутился, памятуя, что Виктор Шк. ругал меня в «Третьей фабрике», и сказал шутливым тоном: «Вы знакомы?» (Думая, что я не подам ему руки) — «Еще бы!» — сказал я, и мы добродушно поздоровались. Шкловский начал с любезности:

— Ваша «Панаева» отлично идет в Москве. Просто очереди стоят! И вы нисколько не переменились.

— А издатели 8 лет браковали ее,— сказал я.

— Да, у К. И. долгое время издатели не хотели брать и О’Генри! —сказал Тынянов вторую любезность.— А потом такой успех.

— Ну, О’Генри теперь размагнитился! — сказал я.

— Да,— сказал Тынянов.— Теперь в Америке стали печататься скучные книги.

— Ю. Н.! — сказал я с упреком.— А давно ли вы хвалили американскую литературу!

— Я и теперь хвалю! — отозвался он.— Ведь я очень люблю скучные книги.

Разговор завязался непринужденный. Шкловский пополнел, но не обрюзг. Собирает матерьялы для своей будущей книги о Льве Толстом. «Я убедил Госиздат, что необходимо выпустить книгу о Толстом и что эту книгу должен написать я...» Я вспомнил, что у Шкл. есть чудесное слово «Мелкий Бескин» про Бескина, что заведует Литхудом в Москве. <...>

Потом начался тот чудесный разговор о литературе, который процветал в золотые голодные дни формализма — обрывками, клочками, афоризмами. «Что такое для Ал. Толстого — халтура? Он читал свой скучный роман, сделанный по документальным данным, а Каверин ему говорит: почему вы не пишете, как когда-то писали «Ибикуса»,— авантюрно, свободно? А Толстой отвечает: «Да ведь «Ибикус» — халтура, а здесь я серьезен, здесь у меня все изучено». То-то и плохо, что изучено. Для него «халтура» — творчество, а чуть начнет работать — халтура.

С сокрушением говорили о Замятине: «Какое слабое дарование. А ведь это вы, К. И., первый сказали мне (Тынянову), что Замятин плох». И т. д.

Подали на стол тарелки и хлеб. Тыняновым нужно обедать. У Шкл. осталась прежняя манера — щипать хлеб на ходу; надел шубу и шапку, собрался уходить, но заговорился и, сам не замечая, непрерывно брал со стола хлеб и совал в рот. <...>

11 ноября. Вчера вдруг в ящике моего письменного стола проснулась бабочка, которую я считал давно умершей и только случайно не выбросил. Летает и сейчас — и бьется в замерзшие окна.

Вчера мы снимались — у Наппеля, всей семьей. У меня чувство — предмогильное.

В «Academia» вдруг Зильберштейн говорит, что у Шилова есть письмо Чернышевского к Авдотье Панаевой — об ее воспоминаниях. Я кинулся туда. Он тоже, чтобы перехватить эту покупку у меня. Я взял извозчика. Он — бегом. Влетели мы в магазин оба разом. Письмо за мною, но — 40 рублей.

13 ноября. Мура целует маму.— Хоть бы раз меня поцеловала! — говорю я.

— Не привыкла я как-то мужчин целовать! — сказала она искренне.

Эти два дня у меня американские: вчера обедал у Гентта, сегодня завтракал с Голдером и Хаппером. Голдер не интересен: делец. А Хаппер милый долговязый шотландец, начитанный, простодушный, с отличным смехом. Я водил его к Евг. Викторовичу Тарле — тот очень хвалит моего Некрасова, хвалит мои примечания и т. д. Но дни пустые, а ночи без сна.

26 ноября, кажется. Суббота. <...>

Мура: — Дверь у Бобы заскрипела, как скрипка.

Тате бабушка говорит: — Приходи ко мне на елку. Тата: — Я приду, приду к тебе на сосенку.

Мура читает громко и нервно Любе на кухне Тома Сойера и «Гайавату». Боба читает мне «Астрономические вечера» Клейна и мастерит буер — очень толково обращается с топором и рубанком. Лида пишет о Шевченке. Коле я добыл работу в «Красной Газете» — переводить «Акриджа». Я фабрикую заметки о Некрасове к его юбилею — хочу съездить в Москву и продать — все стараюсь добыть денег, чтобы хоть недели две отдохнуть...

Увидел третьего дня вечером на Невском какого-то человека, который стоял у окна винного склада и печально изучал стоящие там бутылки. Человек показался мне знакомым. Я всмотрелся — Зощенко. Чудесно одет, лицо молодое, красивое, немного надменное. Я сказал ему: — Недавно я думал о вас, что вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодосгь, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам.

Он сказал понуро: — А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. Лежу в постели и читаю письма Гоголя,— и никого из людей видеть не могу.— Позвольте! — крикнул я.— Не вы ли учили меня, что нужно жить, «как люди», не чуждаясь людей, не вы ли только что завели квартиру, радио, не вы ли заявляли, как хорошо проснуться спозаранку, делать гимнастику, а потом сесть за стол и писать очаровательные вещи — «Записки офицера» и проч.?!

— Да, у меня есть отличных семь или восемь сюжетов,— но я к ним уже давно не приступаюсь. А люди... я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу... У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти...

— Значит, вы всех ненавидите? Не можете вынести ни одного?

— Нет, одного могу... Мишу Слонимского... Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня...

Погода стояла снежная, мягкая. Он проводил меня в «Радугу», ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов натаскивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. «Нет, художнику доброта не годится. Художник должен быть равнодушен ко всем!» — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос его страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции.

В ноябре выяснилось, что мой «Крокодил» задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит. Тихонову следовало издать его в мае, но он уехал — и в июле Главлит задержал эту книгу до образования ГУСа. ГУС со своей стороны не торопился давать разрешение — и таким образом книга полгода остается под запретом... Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове — к его юбилею.

Еду разбитый — не спал накануне — и в поезде всю ночь не сомкнул глаз.

28 ноября. Понедельник. Я в Москве. В «Огонек» — нет ни Зозули, ни Рябинина. Зозуля в Париже, Рябинин в Ленинграде. Завтра приедет. В «Огоньке» все ново: швейцар, светлые комнаты, просторно, целый особняк.

В гостинице Центральной застал больного Чехонина. У него порок сердца плюс ангина. Он очень хорошо рассказывает о сердечном припадке: «Остановилось ночью сердце — и тотчас же изо всех пор потекли потоки холодного пота — вот этакие капли, как горошины. Лежу и наблюдаю за собою. Голова очень ясна. И странно: до припадка у меня мучительно болели ноги, а после припадка моментально прошли».

Занимает он самый крохотный номер — против клозетов — №37. В комнате страшно жарко. При нем — сын, приехавший из Питера, и сиделка — очень милая барышня. Он рассказывает о деньгах: «Я здесь в Москве подработал: за всякие работы к Х-летию Октября получил я 3500 рублей, да один американец заплатил мне 600 долларов за миниатюру, написанную мною с него».

Я оставил чемодан у Чехонина, т. к. номера гостиницы все заняты, и кинулся к Тихонову — в Кривоколенный. Сейчас я узнаю судьбу моего «Крокодила». Бегу невыспанный, прибегаю — Тихонов в конторе, помолодел, посвежел, недавно с Кавказа, мил и, как всегда, ни в чем не виноват.

— К. И., какими судьбами!

— Приехал узнать о судьбе «Крокодила».

— Ах, да, очень жаль, очень жаль. ГУС не разрешает. Что поделать. Мы хлопочем.

Оказывается, что книга вся сверстана, но находится на рассмотрении в ГУСе, в отделе учебников, который нарочно рассматривает книгу три месяца, чтобы взять ее измором. Верховодит там Натан Венгров; почему-то книга попала на рассмотрение к Менжинской, которая держит ее бог знает сколько и не дает целые месяцы ответа.

От Тихонова я в Институт детского чтения — к Анне Конст. Покровской. Она выражает мне горячее сочувствие и рассказывает, как теснят ее и ее институт: он стал почти нелегальным учреждением, к ним посылают на рецензии целый ряд книжек — но не Чуковского.

Я — к Венгрову. Он продержал меня в прихожей целый час — вышел: в глаза не глядит. Врет, виляет, физиологически противный. Его снедает мучительная зависть ко мне, самое мое имя у него вызывает судорогу, и он в разговоре со мною опирается на свое бюрократич. величие: «Я, как ученый секретарь ГУСа...», «Мне говорила Крупская...», «Я с Покровским...», «Мы никак не можем...» Оказалось, что теперь мой «Крокодил» у Крупской.

Я — к Крупской. Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего «Мойдодыра». Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с «Крок.» показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек.

Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый «педагог», что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: «Был у меня Чуковский и вел себя нагло».

Был я у Демьяна. Он обещал похлопотать. Читает Гершензона письма к брату — и возмущается. Рассказывал про Троцкого, что он уже поссорился с Зиновьевым — и теперь вообще «оппозиции крышка». «Заметили вы про оппозицию, что, во-первых, это все евреи, а во-вторых — эмигранты: Каменев, Зиновьев, Троцкий. Троцкий чуть что заявляет: «Я уеду за границу», а нам, русакам, уехать некуда, тут наша родина, тут наше духовное имущество».

Был у Кольцовых. Добрая Лизавета Николаевна и ее кухарка Матрена Никифоровна приняли во мне большое участие. Накормили, уложили на диван. Не хотите ли принять ванну? Лиз. Никол, очень некрасивая, дочь англичанки, с выдающимися зубами, худая, крепко любит своего «Майкела»— Мишу Кольцова — и устроила ему «уютное гнездышко»: крохотная квартирка на Б. Дмитровке полна изящных вещей. Он — в круглых очках, небольшого росту, ходит медленно, говорит степенно, много курит, но при всем этом производит впечатление ребенка, который притворяется взрослым. В лице у него много молодого, да и молод он очень: ему лет 29, не больше. Между тем у него выходят 4 тома его сочинений, о нем в «Academia» выходит книга, он редактор «Огонька», «Смехача», один из главных сотрудников «Правды», человек, близкий к Чичерину, сейчас исколесил с подложным паспортом всю Европу, человек бывалый, много видавший, но до странности скромный. Года три назад в Худож. Театре — я встретил его вместе с его братом Ефимовым, художником — и не узнал обоих. Вижу, молодые люди, говорят со мной почтительно, я думал: начинающие репортеры, какая-нибудь литературная мелочь, на прощание спрашиваю: как же вас зовут? Один говорит застенчиво: «Борис Ефимов», другой: «Михаил Кольцов».

Странно видеть Кольцова в халате — ходящим по кабинету и диктующим свои фельетоны. Кажется, что это в детском театре. И на полках, как нарочно, яркие игрушки. Пишет он удивительно легко: диктует при других и в это время разговаривает о посторонних вещах.

Его кухарка Матрена Никифоровна в большой дружбе с его женой: она потеряла не так давно взрослую дочь и теперь привязалась к Лизавете Николаевне, как к родной. Самостоятельность ее в доме так велика, что она, провожая меня в переднюю, сказала по своей инициативе:

— Так приходите же завтра обедать.

Рядом с ними живет Ефим Зозуля. Буквально рядом — на одной площадке лестницы. У Ефима Зозули всегда полон дом каких-то родственников, нахлебников, племянниц — и в довершение всего на шкафу целая сотня белых крыс и мышей и морских свинок, которые копошатся там и глядят вниз, как зрители с галерки,— пугая кошку. Есть и черепаха. Все это — хозяйство Нины, Зозулиной дочки, очень избалованной девочки с хищными чертами лица. В доме — доброта, суета, хлебосольство, бестолочь, уют, телефонные разговоры, еда.

От Кольцовых — к Шатуновским. У них невесело. <...>

На другой или на третий день по приезде в Москву я выступил в Инст. Детского Чтения в М. Успенском пер. Прочитал «Лепые нелепицы». Слушать меня собралось множество народу, и я еще раз убедился, как неустойчивы и шатки мнения педагогов. Около меня сидела некая дегенеративного вида девица — по фамилии Мякина — очень злобно на меня смотревшая. Когда я кончил, она резко и пламенно (чуть не плача от негодования) сказала, что книжки мои — яд для пролетарских детей, что они вызывают у детей только бессонницу, что их ритм неврастеничен, что в них — чисто интеллигентская закваска и проч. Говорила она хорошо, но все время дергалась от злобы, и мне даже понравилась такая яростная убежденность. После прений я подошел к ней и мягко сказал:

— Вот вы против интеллигенции, а сами вы интеллигентка до мозга костей. Вы восстаете против неврастенических стихов — не потому ли, что вы сами неврастеничка.

Я ждал возражений и обид, но она вдруг замотала головой и сказала: «Да, да, я в глубине души на вашей стороне... Я очень люблю Блока... Мальчики и девочки, свечечки и вербочки12. Я требую от литературы внутренних прозрений... Я интеллигентка до мозга костей...»

В этой быстрой перемене фронта — вся мелкотравчая дрянность педагогов. В прениях почти каждый придирался к мелочам и подробностям, а в общем одобрял и хвалил. Е. Ю. Шабад (беззубая, акушерского вида) попробовала было сказать, что и самый мой доклад — перевертыш, но это резонанса не имело. Каждый так или иначе говорил комплименты (даже Лилина), и вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесину. Никто даже не подумал о том, что «Лепые нелепицы» не только утверждают в литературе «Стишок-перевертыш», но и вообще — ниспровергают ту обывательскую точку зрения, с которой педагоги подходят теперь к детской литературе, что здесь ниспровержение всей педологической политики по отношению к сказке.

Я из чувства самосохранения не открыл им глаз — и вообще был в тот вечер кроток и сахарно сладок. Сейчас я вижу, что это была ошибка, п. ч., как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда.


  1. В духе несносного ребенка (франц.).

  2. Покорном слуге (лат.).

  3. Перепутали строфы стих. «Шарманка», наврали в колонтитуле цифры, и над стихами Некрасова поставили заголовок: стихи, приписываемые Некрасову.—Примеч. автора.

  4. О, морока! (англ.)