55505.fb2
17 января. Что же сделает ГУС с моими детскими книжками? Судя по тем протоколам, которые присланы в «Радугу» по поводу присланных ею книг, — там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых. Сейчас говорят, будто в их плеяду вошли Фрумкина и Покровская, но вообще — отзывы их так случайны, захолустны, неавторитетны, что самые худшие мнения о них оказались лучше действительности. Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм». Если дело обстоит так просто и вся задача лишь в том, чтобы гнать антропоморфизм, то ее может выполнить и тот сторож, который в Наркомпросе подает калоши: это дело легкое и автоматическое. Разговаривают звери — вон! Звери одеты в людское платье — вон! Думают, что для ребенка очень трудны такие антропоморфические книги, а они, напротив, ориентируют его во вселенной, т. к. он при помощи антропоморфизма сам приходит к познанию реальных отношений. Вот тема для новой статьи о ребенке — в защиту сказки. Когда взрослые говорят, что антропоморфизм сбивает ребенка с толку, они подменяют ребенка собою. Их действительно сбивает, а ребенку — нет, помогает. Сюжет для небольшого рассказа.
Читал о Горьком третьего дня в Центральном Доме Искусств. Читал иронически, а все приняли за пафос — никаких оттенков не воспринимает дубовая аудитория.
Видел Слонимского: желто-зеленый опять. У него вышла повесть «Средний проспект», где он вывел какого-то агента; Гублит разрешил повесть, ГИЗ ее напечатал, а ГПУ заарестовало. Теперь это практика: книгу Грабаря конфискуют с книжных прилавков. Поэтому Чагин сугубо осторожен с моей книжкой «Маленькие дети», которую в Гублите разрешили еще 15-го. Он повыбросил ряд мест из разрешенной книжки — «как бы чего не вышло».
Хулиганская афера «Огонька»: предложил мне достать письма Льва Толстого к Дружинину и редактировать их, а когда я достал, сделал попытку прогнать меня от этих писем. Но я свел Дружинина с Чагиным, и сегодня мы туда едем: не купит ли Чагин писем Толстого для «Минувших Дней».
21 января. Вчера был у меня Слонимский. Его «Средний проспект» разрешен, он принес книжку. Но рассказывает мрачные вещи. Главлит задержал Сельвинского «Записки поэта». Потом выпустил. Задержали книгу Грабаря. Потом выпустили. В конце концов задерживают не так уж и много, но сколько измотают нервов, пока выпустят. А задерживают не много потому, что все мы так развратились, так «приспособились», что уже не способны написать что-нибудь не казенное, искреннее.— Я, говорил Миша,— сейчас пишу одну вещь — нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую для печати — преплохую.— Я рассказал ему историю с моим «Крокодилом». Полгода разные учреждения судят об нем, а покуда книги нет на рынке,— и что за радость, что книгу теперь разрешили; кто вернет мне те убытки, которые нанесены мне ее полугодовым отсутствием на рынке! Слонимский рассказывает, что несомненно некоторые неугодные книги нарочно не распространяются под воздействием политконтроля. Напр., «Конец Хазы» Каверина. Всю книгу нарочно держат на складе, чтобы она не дошла до читателя. Я думаю, что это не верно. «Конец Хазы» и сам по себе может не идти. Но что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом изд-ве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала.
Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, т. к. мы легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при советском строе удастся их преодолеть. Миша очень мил; мы были ему искренне рады. <...>
22 января. Вчера вечером получил из Москвы два экземпляра нового «Крокодила» —на плохой бумаге: цена 1 р. 50 к. В чем дело, не знаю, письма при этом нет. Был часа два или три в рукописном отделении Пушкинского Дома — смотрел письма Н. Успенского. Ах, это такой отдых от Клячки, Госиздата, «Красной Газеты» — тихо, люди милые, уют — и могильное очарование старины. Жаль только, что Пушкинский Дом так далеко — вчера я сдуру сменил 4 трамвая, покуда доехал. И холодно. Между прочим мне дали там повестку на заседание группы Журналистики, Критики и Публицистики. Предметы занятий: «Доклад Е. В. Базилевской: «Некрасов в редакции К. И. Чуковского». В Пушкинском Доме пропал патриархальный строй, отношения оказенились, но осталось общее чаепитие сотрудников, связанных между собой любовью к делу и давнишним служением ему: приходят племянник Достоевского, сын Островского, сын Пыпина, дочь В. Стасова (Комарова), сын П. Анненкова, сын Л. Модзалевского и пр.— и пьют чай из стильных чашек, чай вкусный, пьют весело — и как-то непохоже на нынешний стиль — пьют исторически, пьют по-пушкински.
Вечером, в «Academia» — с Франковским, к-рый очень потрясен рецензией К. Локса о его переводе Пруста. Франковский прочитал свой ответ Локсу — великолепный. Мы вместе с А. А. Кроленко обсуждали этот ответ — и Кроленко сделал целый ряд очень дельных и тонких замечаний. Я сказал ему: «Вы всем хороши, но почему вы не платите денег? Почему ни разу вы не выдали мне 200 рублей?» Он с величайшим простодушием: «вот вы не поверите, но хотя дела у нас идут блестяще, хотя наши книги нарасхват, но мы ни гроша не имеем на текущем счету, потому что задолженность наша огромна: мы расплачиваемся за прежнюю нашу линию — издавать Балухатых и Жирмунских. Вы не поверите, что мне издателъство должно до двух тысяч, и я не могу их выцарапать» и проч.— Вышел у них Ив. Панаев, под редакцией Иванова-Разумника. Разумник прислал мне книгу с надписью: «Редавдотье — Редиван». Книга издана неважно. И хотя Кроленко хочет бежать от издательства, хотя, по его словам, он спит и видит, когда эта обуза спадет с его плеч,— он с болью показывает плохо сверстанные экземпляры Панаева и говорит:
— Нет, следующее издание мы сделаем лучше. Для следующего издания мы закажем обложку на карточной фабрике...
Такими фанатиками работы и пользуется Советская власть. Их гнут, им мешают, им на каждом шагу ставят палки, но они вопреки всему отдают свою шкуру работе.
У Бобы большое горе: с августа до сего дня он вместе с Женей Штейнманом строит буер. Это была героическая, творческая, грандиозная работа. Они стали завсегдатаями Предтеченского рынка: высматривали, как бы по дешевке купить бревна, гайки, железные скрепы, паруса и проч. Купили бревна невероятной толщины; как они довезли их до нашей квартиры, непостижимо никакому уму. Целую зиму они до последнего поту трудились над этими бревнами, тесали их, стругали, оболванивали. Целую зиму они скрепляли их железными полосами. Откуда-то достали три конька невероятной тяжести — которые сами вырезали из толщенного железа, и когда все это было готово, когда сшит и выстиран парус, когда буер в виде огромного треугольника занял всю Бобину комнату,— решили позвать Бориса Житкова, который и научил их построить этот буер. Я настоял на том, чтобы кроме Житкова позвать и Н. Е. Фельтена, живущего в двух шагах от меня — в том же доме, где аптека Тува и Маршак. Фельтен пришел раньше Житкова. Это коренастый бритый человек с открытым лицом, глухой, очень говорливый, рисующийся своей любовью к морю, Толстому и буеру. Буерист он первоклассный, второго в России такого и нет. Глянул он на Бобин буер (а Боба был у Жени) и сказал:
— Бедные, бедные дети. Что же теперь будет...
И стал говорить шепотом, как будто случилось несчастье.
Оказалось, что буер построен нелепо, безумно. Мальчики потратили вдесятеро больше работы, чем нужно. Буер строится из досок, а не из бревен. Коньки должны быть деревянные, обитые железом, а не стопудовые полозья. «Если они явятся с таким буером на взморье, их засмеют. Это все равно, что вместо автомобиля выехать на улицу в старинном рыдване. И зачем им этот рыдван, когда автомобиль построить дешевле, скорее, легче!»
Тут пришли мальчики. Фельтен высказал им свое мнение. Они смотрели на него насупленно, но бодро. Они были уверены, что Борис Житков придет и в одно мгновение сразит дерзновенного критика.
Звонок. Житков. Фельтен прямо без обиняков выложил ему все что думает. Житков глухим и тихим голосом стал пренебрежительно возражать. Ф. по глухоте не слышал и переспрашивал, но Ж. не удостоил его более громких ответов. Замяв вообще разговор о буере, он отвел меня в сторону и стал говорить о Бианки. Я видел, что ему мучительно неловко, что с буером он осрамился и потому усиленно поддерживал разговор о Бианки. Но мальчики не поверили в его поражение. Хотя Фельтен повел нас всех к себе, хотя он показал нам чертежи буеров, хотя он даже подарил мальчикам свой «Торговый флот», где напечатаны статьи о буерах, мальчики стояли за Житкова и к Фельтену относились с угрюмой недоверчивостью. Но вот третьего дня утром Боба вскакивает неодетый с постели и начинает чертить левой рукой какие-то закаляки на бумаге. «Боба, что ты делаешь?» Он застыдился. Гляжу: это чертеж буера «по Фельтену». «А как же этот буер?» Молчит. Они с Женей сделали последнюю попытку исправить житковский буер: распилили вдоль одно бревно, но это отняло у них часов 7 и не привело ни к чему. «Все надо новое, это никуда не годится!» — решил Боба, но такое решение стоило ему дорого, т. к. он на старый буер убил всю зиму и мечтал проехаться на нем еще в прошлую субботу.
22 января. Был у Зощенки, зашел за книгой «Толстой в молодости». Его не застал, но жена его говорит, что он опять «стал как человек»: катается на коньках, принимает гостей. В столовой у Зощенко елка (до сих пор!).
Оттуда — к Заславскому. Уют и семейное счастье. У Заславского гостит его сестра, тут же сестра жены с мужем и ребенком, у Шурочки подруга, рыжий Жозик — мне стало у них очень тепло, мы играли в слова, я загадал мзда и апчхи — Жозик сделал 17 ошибок. Д. О. — 2, Шура — 8 — и т. д.
Сейчас у меня столько работ: пишу о Николае Успенском, приготовляюсь писать о Толстом и Некрасове, надо писать о Горьком (воспоминания для Груздева), хочу редактировать Фета, и как назло юноша Метальников принес мне дивные (хотя и легкомысленные!) записки своей бабушки Островской — которые тоже следовало бы проредактировать. Я уже не говорю о детской сказке и о переработке 2-го изд. Полного собрания стихотворений Некрасова.
23 января. Снова тучи надо мною: Чагин потерял мою сверстанную и прокорректированную книжку «Маленькие дети», и она не может пойти в печать. Между тем, я в видах скорости пригласил И. С. Зильберштейна и назначил ему 100 р. за наблюдение за печатанием этой книги.
И вот уже 12 дней мы ищем эту книгу — и мне придется корректировать ее вновь. А сколько раз я ходил по лестницам туда в «Красную» — искать этот оттиск, сколько утренних часов я украл у своей работы! Сволочи беспросветные, они даже не ищут этой книжки.
Вчера вышел двухрублевый Некрасов — без примечаний. Чувствую большую приятность. Лидин «Шевченко» в 1-й номер «Ежа» не войдет. Она этого еще не знает. Мне дали корректуру — 1-ую корректуру Лидиного писания, сейчас буду ее держать1.
Третьего дня продержал корректуру Колиной милой книжки стихов2.
Вчера подал декларацию фининспектору: оказывается, что я заработал в минувшем году 9800 рублей — около 10 тыс., а куда они ушли и много ли я имел от них удовольствия?
Продержал корректуру Лидина «Ежа» — и снова вижу, что это — превосходная вещь. Сейчас сяду править гнусный перевод «Акриджа», сделанный Колей. Если бы это не сын, никогда не правил бы, так тупо и бездарно сделан перевод. Чем объяснить эту тупость, не знаю, но она есть в Коле, и ярче всего сказывается в его переводах комических вещей, которые чрезвычайно нечутки.
Вчера был у меня Пискарев, бывший литейщик, матрос Балтфлота, очень забавный, курчавый поэт, с удивительно задушевным голосом и любимой поговоркой: «Ей-богу, правда!» Он — гапоновец, участник 9 января и проч. Теперь он так разочаровался в нынешней политич. линии, что стал хозяйчиком, выделывает фетр, открыл мастерскую, заработал в прошлом году 20 т. р. чистоганом и теперь хочет купить себе картину Репина — за две тысячи рублей. Он говорит, что —
Это многих славных путь!3
Он рассказывает, как рабочие, побывав за границей, возвращаются в твердой уверенности, что «маргариновый коммунизм» осужден на полную изоляцию, что «буржуазный» строй Америки выше и лучше. Я думаю, он ошибается. Я что-то не видал таких рабочих.
25 января. Вчера «Красная Газета» наконец заплатила Вас. Григ. Дружинину 450 рублей,— и письма Толстого в моем распоряжении. Было дело так: Чагин обещал мне Дружинину деньги и не дал. Дружинин звонил мне, а я ежедневно Чагину. И хотя «Красная» пообещала ему 450 р., в последнюю минуту Чагин сказал: нельзя ли 400? Я по телефону убеждал его не скаредничать, и он просил Дружинина придти в «Красную» получить деньги. Старик в шубе и шапке — как боярин, краснолицый пришел за мною в Пушк. Дом, и мы трамваями в «Красную». Клаас без всякого спора немедленно вызвал секретаря, и тот принес старику деньги. Тот размяк и вспотел от радости. Я тоже рад — пусть теперь «Огонек» почешет затылок. Но устал, и кроме того меня мучает предстоящий суд с Евгеньевым-Максимовым4. Он — напористый и беспощадный враг. Завидует он мне до умопомрачения. Самое мое существование — для него острый нож. А я слишком раздразнил его. <...> И теперь он решил дать мне бой. Он настрюкал другую бездарность — Базилевскую — выступить с критикой моей редактуры Некрасова (завтра ее доклад).
Он в своей книге выступил критиком моих идей — хотя мои идеи пусть и плохие, но мои, а у него никогда в голове не бывало ни единой идеи — он даже не знает, что такое: думать,— пошлый списыватель, который лезет в писатели...— и вот теперь суд. Все это выпивает всю мою кровь, потому что я переживал Некрасова, я волновался, я по-новому думал о нем, а Евг.-Максимов только списывал чужое всю жизнь. Повытчик. <...>
26 января 1928. <...> В Пушкинском Доме. Старик Дружинин принес мне письма Льва Толстого — и копии. Я работаю сразу над 6 темами, запасаю материал, и это очень весело и успокоительно — хотя хочется уже теперь писать. Еще больше, чем письма Льва Толстого, меня интересует дневник Татариновой — о Добролюбове, Тургеневе и цензоре Бекетове. Кроме того я должен писать воспоминания о Горьком, «Лев Толстой и Некрасов», редактировать мемуары Фета и, главное, писать о детях и писать для детей.
30 января. Вчера позвонил из Стрельны Н. Е. Фельтен: приезжайте сюда, в яхтклуб,— покатаю на буере. У меня было много дел, но я бросил все — и с Бобой и Женей двинулся в Стрельну.
У Бобы был на пальце ноги нарыв, Мария Борисовна хотела сделать ему компресс и предсказывала от компресса облегчение, он же стоял за то, что нарыв нужно проткнуть М. Б. не хотела и слышать об этом. Он покорно подчинился ее компрессу, но вечером, читая мне вслух, проткнул иглой нарыв, и наутро все прошло. М. Б. говорит: «Видишь, как подействовал компресс!» Он с лицемерной покорностью слушает ее — и усмехается.
Ехали мы в Стрельну весело. Купили на станции журнал «Бич» — Толстовский номер, и несколько булок. Боба жадно проглотил и то и другое. На станции — извозчик в очках усадил нас троих — к яхтклубу. Яхтклуб на берегу залива — лед отличный, скользят буера, но как? Их возят буермены туда и сюда, п. ч. ветру ни малейшего. Но я вообще был рад подышать свежим воздухом и забыть обо всем, Фельтен был очень мил, все извинялся, как будто безветрие — его вина. Боба и Женя впряглись в буер и возили меня по заливу, так что, закрыв глаза, я чувствовал себя на несущемся под парусами буере. С Фельтеном мальчик — музыкант, Вова — талантливое лицо, очень милый. У него мать в сумасшедшем доме, отец пропал без вести, есть злой и пьяный вотчим, Фельтен и заменяет ему отца. Вообще у Ф. много приятелей среди подростков, и держит он себя с ними отлично, п. ч. он и сам подросток: любит буер, фотографию, путешествия и больше ничего.— Сегодня я читаю лекцию о Горьком и по этому случаю ночью, проснувшись, стал перелистывать «Жизнь Самгина». Отдельные куски — хороши, а все вместе ни к чему. Не картина, а панорама, на каждой странице узоры. Сегодня в Пушкинский Дом я пришел на работу рано: был только Ст. Ал. Переселенков, хромой, глухой, заикающийся, очень некрасивый старик, который сегодня показался мне прекрасным. Он заговорил о моей статье «Подруги поэта»5 — и, признав, что она «талантлива», стал очень задушевно порицать мое отношение к Зине. «Вы говорите, она пошла в баптистки... Что ж, разве заурядная эгоистичная женщина пойдет в баптистки? Вы говорите, что она отдала им все деньги — значит, она была искренний бескорыстный человек. Да и зачем вы верите родственникам Некрасова, родственники естественно были обижены, что от них ускользает наследство».<...>
Второй раскрылся вчера предо мной человек: Пыпин, Николай Александрович. Он только что встал с постели, у него был грипп; подошел ко мне, милый, седой, с очень молодыми глазами,— и вдруг покраснел от злости и сказал буквально: «Я из-за вас три дня страдал, я читал вашу статью с отвращением и теперь даже спрятал ее от себя, чтобы не мучиться вновь. Я так благоговею пред теми людьми, пред 70-ми годами, а вы написали об них «Мойдодыр», черт знает что, выволокли на улицу всю грязь, в каком мерзком журнале». <...>
Утром рано был в «Красной». Много писем от читателей о детском языке. Оказывается, Иона потерял мое письмо в редакцию — «Госиздат и Некрасов», придется писать его вновь. Сегодня вечером я читаю в двух местах лекции.
Это по-дурацки изнурительно вышло: меня пригласили на 23-е читать о Некрасове в Драмсоюзе, я согласился. Потом пригласил «Модпик» читать о Горьком 30-го. Я тоже согласился. А сейчас оказалось, что Драмсоюз перенес мою лекцию с 23-го на 30-е. Хуже всего то, что обе эти организации в лютой между собою вражде. <...>
В Драмсоюзе Геркен — опереточный либретист с золотым браслетом. Публики мало, все больше старушки. Геркен рассказал мне о посещении Горького. Перед тем как поехать в Сорренто, он, Геркен, побывал в Берлине у Марии Федоровны, жены Горького. Она говорила: «Вы только не тревожьте А. М. рассказами о моем нездоровье. Он может сильно взволноваться, испугаться. Вы знаете, какой он впечатлительный». Но приехав в Сорренто, Геркен даже и не мог повести разговор о Марии Федоровне, п. ч. всякий раз, когда он заикался о ней, Горький менял разговор... «Марья Федоровна...» — начинал Геркен. «А какая в Берлине погода?»— перебивал Алексей Максимович.
В Драмсоюзе был писатель Василий Андреев, пьяный, который сидел в первом ряду и, когда Ник. Урванцев декламировал стихотворения Некрасова, кричал: «плохо!» «перестаньте!» и пр. Я пробовал его урезонить — он ответил: «Но ведь действительно плохо читает!»
Но во время моего чтения он крикнул: «Видишь, я молчу, потому — хорошо!» Вот и все мои лавры. Стоило из-за этого не спать ночь и истратить на извозчика 1 р. 50 копеек! (Если буду жив.)
1 февраля. Целый день занимался историко-литературной дребеденью: Т. А., Метальников, Федоров. Устал. Вечером звонок от Маршака: «Я из-за вас в Москве 4 дня воевал, а вы даже зайти ко мне не хотите!» Как объяснить ему, что, если я пойду к нему, мне обеспечена бессонная ночь. Я пошел, он сияет — все его книги разрешены. Он отлично поплавал в Москве в чиновничьем море, умело обошел все скалы, и мели, и рифы — и вот вернулся триумфатором. А я, его отец и создатель, раздавлен. Мои книги еще не все рассматривались, но уже зарезаны «Путаница», «Свинки», «Чудо-дерево», «Туфелька». <...> Когда Марш. приехал в Москву, он узнал, что из его вещей зарезаны: «Вчера и Сегодня», «Мороженое», «Мышонок», «Цирк». Он позвонил в Кремль Менжинской. Менжинская ему, картавя: — Не тот ли вы Маршак, которого я знала у Стасова, который был тогда гимназистом и сочинял чудесные стихи? — Тот самый. Почему запретили мои книги? Я протестую...— Погодите, это еще не окончательно.— А почему не разрешили книг Чуковского? — С Чуковским вопрос серьезнее. Да вы приезжайте ко мне...— Маршак приехал в Кремль, очаровал Менжинскую, и выяснилось, что моя «Муха Цокотуха» и мой «Бармалей» (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны. Вообще для этих людей я — одиозная фигура. «Особенно повредила вам ваша книга «Поэт и палач». Они говорят, что вы унизили Некрасова». От нее Маршак поехал к Венгрову. «Венгров очень смешон: он усвоил теперь все мои привычки — так же разговаривает с авторами и даже жалуется на боль в груди — как я. Венгрову я сказал, что хотел бы присутствовать на заседании ГУСа.— Пожалуйста.— Я приехал. Мрачные фигуры. Особенно угрюм и туп Романенко, представитель Главлита. Прушицкая — тоже. Ну остальные свои: Лилина, Мякина и друг.». Маршак, по его словам, сказал горячую речь: «Я хлопочу не о Чуковском, а о вас. В ваших же интересах разрешить его книги». И проч. Вопрос о моих книгах должен был решиться вчера, во вторник. Рассказал также Маршак о своем столкновении с Софьей Федорченко, которая написала злой пасквиль на наше пребывание в Москве. <...>
3 января[ 102 ]. Вечером у Замятина. Не были друг у друга около 2-х лет. Мне у него очень понравилось. Я ходил хлопотать о Горьком: нет ли у Замятина материалов об Ал. Максимовиче (в пору «Всемирной Литер.»). Оказалось, нет. «Я устал от воспоминаний. Только что закончил о Кустодиеве, пришлось писать о Сологубе. А с Горьким я не переписываюсь, он на меня за что-то сердится». На стенах у него смешные плакаты к «Блохе», на полу великолепный ковер, показывал он мне переводы своих рассказов на испанский язык и своего романа «Мы» — на чешский. Сейчас печатает собрание своих сочинений у Никитиной, дает она ему по 400 рублей, а летом по 250 рублей в месяц, он озабочен заглавиями к книгам и распределением материала; показывал любопытные рисунки Кустодиева к «Истории о Блохе» Замятина, где, несмотря на стилизацию и условность, дан лучший (очень похожий) портрет Евгения Иваныча. Она, то есть жена Евг. Ив., Людмила Николаевна, стала милее,— уже не красит губ, стала проще, я напомнил ей о Сологубе.<...>
Мои горя, как говорит Чехонин, таковы:
Первое: Евгеньев-Максимов тянет меня в Конфликтную Комиссию Союза Писателей. И хотя я ничем перед ним не виновен, но это будет канитель, с бессонницами.
Второе: из зависти ко мне, из подлой злобы Евг.-Максимов в Москве добился того, что теперь Госиздат выпускает полное собрание сочинений Некрасова коллегиальным порядком, т. е. то собрание стихотворений Некрасова, которое вышло под моей редакцией, аннулируется — и переходит в руки Максимова. Значит, 8 лет моей работы насмарку.
Третье: Госиздат не издает Честертона, и, таким образом, мой перевод «Живчеловека» не будет переиздан вновь.
Но, как это ни странно, несмотря на эти горя, я спал. Вчера Васильев принес мне высокие валенки — за 30 рублей. Сейчас сяду писать Воспоминания о Горьком.
Только что сообщили мне про статью Крупской6. Бедный я, бедный, неужели опять нищета?
Пишу Крупской ответ7, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь.
Спасибо дорогому Тынянову. Он поговорил с Эйхенбаумом, и редактура стихов у меня отнята не будет. Стихи даны на просмотр Халабаеву. Татьяна Александровна пошла к Редько, чтобы Ал. Меф. уладил дело с Евг.-Максимовым, который хочет со мною судиться. Я к вечеру поехал к Чагину, и Чагин рассказал мне прелюбопытную вещь: когда появился номер газеты с ругательствами Крупской, Кугель (Иона) (в оригинале несколько строк вырезано.— Е. Ч.) написать воспоминания о Горьком, я остался и, несмотря на бессонницы, строчу эту вещь с удовольствием. Третьего дня взял Муру и ее «жениха» Андрюшу и пошел с ними в «Academia». Дети расшалились: Андрюша полетел. «Ты думаешь, это Летейная». Хохотали от всякого пустяка, прыгали по прелестному мягкому снегу. На Литейном я встретил Зощенку. Он только что прочитал моих «Подруг поэта» — и сказал:
— Я опять вижу, что вы хороший писатель.
Несмотря на обидную форму этого комплимента, я сердечно обрадовался.
Он «опять воспрянул», «взял себя в руки»,— «все бегемотные мелочишки я пишу прямо набело, для тренировки», «теперь в ближайших номерах у меня будет выведен Гаврюшка, новый герой,— увидите, выйдет очень смешно».
Звонил Тынянов: рассказывает, что Евг.-Максимов забегал уже в Госиздат — предлагал свои услуги вместо Чуковского («Предупреждаю вас, что с Чуковским я работать не буду, у нас теперь суд чести и проч.»). Эйхенбаум спросил его: «А можете ли вы утверждать, что редактура Чуковского плоха?» Он замялся — «Ннет». Он не может этого утверждать, т. к. сам хвалил ее в рецензиях.
Милый Тынянов, чувствую, как он хлопочет за нее. Были мы с Лидой и Тусей у Сейфуллиной. Играли в ping-pong. Сейфуллина, чтобы не потолстеть, сама нагибается и поднимает мяч с полу. (Несколько строк вырезано. — Е. Ч.)
Показывала ругательные отзывы о своей «Виринее» в «Сибирских Огнях» — отзывы читателей, буквально записанные.
Сейчас чувствуется, что январь 1928 г.— какая-то веха в моей жизни. Статья Крупской. Только что привезли новые полки для книг, заказанные М. Б. У меня сильно заболело сердце — начало смертельной болезни. <...> Я принимаюсь за новые работы, т. к. старые книги и темы позади.
О, когда бы скорее вышли мои «Маленькие дети»! В них косвенный ответ на все эти нападки.
9 февраля. Вчера кончил воспоминания о Горьком. Я писал их, чтобы забыться от того потрясения, которое нанесла мне Крупская. И этого забвения я достиг. С головою ушел в работу — писал горячо и любяще. Вышло как будто неплохо — я выправил рукопись и — в Госиздат. В Литхуде Слонимский, Лидия Моисеевна (Варковицкая.— Е. Ч.) и, к счастью, Войтоловский. Войтоловскому я очень обрадовался, т. к. он — 1) пошляк, 2) тупица. Мне нужен был именно такой читатель, представитель большинства современных читателей. Если он одобрит, все будет хорошо. Он не одобрил многих мест, например, то место, где Горький говорит о том, что проповедь терпения вредна. «Горький не мог говорить этого после революции. До революции — другое дело. Но когда утвердилась Советская власть, мы должны ее терпеть, несмотря ни на что». Я вычеркнул это место. «Потом у вас говорится, что будто бы Горький рассказывал, как Шаляпин христосовался с Толстым. Этого не могло быть»...
«А между тем это было. Я записал слово в слово — за Горьким».— «Выбросьте. Не станет Толстой, великий писатель, шутить таким пошлым образом. Да и не осмелился бы Шаляпин подойти к Толстому с поздравлением».
Я выбросил. «И потом вы пишете, что Горькому присылали в 1916 году петлю для веревки. Даже будто бы офицеры. Не верю. Я сам был на фронте — и знаю, что все до одного ненавидели эту кровавую бойню».— «Ну что вы!—вмешался Слонимский.— Я тоже воевал и знаю, что тогда было много патриотов, стоявших за войну до конца — особенно из офицерства. И я видел этот конверт, где у Горького собраны веревки для петли, присланные ему читателями во время издания «Летописи» и «Новой Жизни». Рядовые читатели его тогда ненавидели».— «Вздор, обожали!» — «Но ведь были же читатели «Речи», «Русской воли» и пр. и пр., которые ненавидели Горького».— «Нет, это были тыловые патриоты, а на фронте — все обожали». Я выбросил и это место. «Потом вы пишете, что к Горькому в 19-м году пришла какая-то барыня: на ней фунта 4 серебра — таких барынь тогда не было». Но тут возразила Варковицкая, что такие барыни были,— и место оказалось спасено. Вышли мы из Госиздата с Маршаком и Слонимским. По дороге встретили цензора Гайка Адонца. Он торжествует:
— Ай, ай, Чуковский! Как вам везет!
— А что? — спрашиваю я невинно.
— Ай, как вам везет!
— О чем вы говорите?
— Статья Крупской
— А! По-моему, мне очень везет. Я в тот день чувствовал себя именинником,— сдуру говорю я, в тысячный раз убеждаясь, что я при всех столкновениях с людьми страшно врежу себе.
Шварц от Клячки ушел; и действительно, он сидел там зря. <...> Уже состоялся какой-то приговор над моими детскими книгами — какой, я не знаю, да и боюсь узнать. Сегодня меня пригласили смотреть репетицию моего «Бармалея». Завтра я читаю в пользу недостаточных школьников — по просьбе Ст. Ал. Переселёнкова. Послезавтра — кажется, лекцию о Некрасове. Нужно заглушать свою тоску.
Был у меня Зильберштейн. Он говорит, что в воскр. приезжает Кольцов.
15 февраля. Видел вчера Кольцова. В Европейской. Лежит — простужен. Мимоходом: есть в Москве журнальчик — «Крокодил». Там по поводу распахивания кладбищ появились какие-то гнусные стишки какого-то хулигана. Цитируя эти стишки, парижские «Последние новости» пишут:
«В «Крокодиле» Чуковского появились вот такие стишки, сочиненные этим хамом. Чуковский всегда был хамом, после революции нападал на великих писателей, но мы не ожидали, чтобы даже он, подлый чекист, мог дойти до такого падения».
Итак, здесь меня ругает Крупская за одного «Крокодила», а там Милюков за другого.
Был опять у Сейфуллиной. Пишет пьесу. В 6 дней написала всю. 3 недели не пьет. Лицо стало свежее, говорит умно и задушевно. Ругает Чагина и Ржанова: чиновники, пальцем о палец не ударят, мягко стелют, да жестко спать. Рассказывает, что приехал из Сибири Зарубин («самый талантливый из теперешних русских писателей») — и, напуганный ее долгим неписанием, осторожно спросил:
— У вас в Москве была операция. Скажите, пожалуйста, вас не кастрировали? <...>
5/III. Третьего дня я написал фельетон «Ваши дети» — о маленьких детях. Фельетон удался, Иона набрал его и сверстал, но Чагин третьего дня потребовал, чтобы его убрали вон. Сейчас я позвонил к Чагину, он мнется и врет: знаете, это сырой матерьял.
14 марта 1928. Сегодня позвонили из РОСТА. Говорит Глинский. «К. И., сейчас нам передали по телефону письмо Горького о вас — против Крупской, — о «Крокодиле« и «Некрасове»8. Я писал письмо и, услышав эти слова, не мог больше ни строки написать, пошел к М. в обморочном состоянии. И не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась — гора невыносимого счастья. Бывает же такое ощущение. С самым смутным состоянием духа — скорее испуганным и подавленным — пошел в Публичную Библиотеку, где делал выписки из «Волжского Вестника» 1893 г., где есть статья Татариновой о Добролюбове почти такая же, как и та, которая «найдена» мною в ее дневниках. Повздыхав по этому поводу — в Госиздат. Там Осип Мандельштам, отозвав меня торжественно на диван, сказал мне дивную речь о том, как хороша моя книга «Некрасов», которую он прочитал только что. Мандельштам небрит, на подбородке и щеках у него седая щетина. Он говорит натужно, после всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызвала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с дарами из «врат». Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи. И прочее очень нежное. Ледницкий подтверждает, что третье издание «Некрасова» действительно затребовано Торгсектором. Вышел на улицу, нет газеты, поехал в «Красную» — по дороге купил «Красную» за гривенник — и там письмо Горького. Очень сдержанное, очень хорошее по тону — но я почему-то воспринял его как несчастье. Пришел домой — стал играть с Муркой — и мне подряд позвонили: Сима Дрейден, Т. А. Богданович, Зильберштейн, Д. Заславский.
Вчера было собрание детских писателей в педагогическом институте — читала начинающая Будогосская.
22 марта. Ну что же записать о вчера? Все беготня и суета бестолковая. В одном месте забыл ключи от своего номера гостиницы, в другом кашне, измученный, обалделый старик. Был в МОНО, у Дмитриевой — попал на лестницу, грязную до тошноты: на ступеньках какие-то выкидыши, прошлогодние газеты, крысиные шкурки. Это общежитие педагогов, которые должны учить других. С детским утром путаница, на седьмое можно бы, но приглашенные устроители уехали в другой город, пообещав вернуться,— неизвестно когда. И надоело мне делать дела, хоть бы увидеть одного поэта, или критика, или актера, не занятого пустяками обыденщины. Но надо же бежать в «Модпик» и заявлять, что я ни гроша за «Мойдодыра» не получил —а «Мойдодыр» ставится в «Вольном балете» уже 3 года! Нужно было пойти вчера в Наркоминдел к Б. Волину—как к редактору «Литпоста» — просить, чтобы Ольминский взял назад свое обвинение против меня — в монархизме. Нужно было идти к Шатуновским на свидание с Лядовой. Нужно было... а может быть, и не нужно? Не знаю. Болит голова. Был у Демьяна. Кабинет его набит книгами доверху, и шкафы поставлены даже посередине. Роскошная библиотека, много уникумов. «Я трачу на нее 3/4 всего, что зарабатываю». О дневнике Вырубовой: «Фальшивка! Почему они не показали его Щеголеву, почему не дали на экспертизу Салькову? Мне Вася (Регинин) читал этот дневник вслух —и я сразу почувствовал: ой, это Ольга Николаевна Брошниовская! Узнал ее стиль. Я ведь Брошниовскую знал хорошо. Где? А я служил в Мобилизационном отделе — во время войны, и она была у меня вроде секретарши — кокетка, жеманница, недаром из Смольного, тело белое, муж был статский советник, убранство квартиры такое изысканное, не лампы, а чаши какие-то... И фигура у нее была замечательная. Лицо некрасивое — но черт меня побери — тонкая, тонкая штучка... Умная женщина, знала и французский, и английский, и немецкий языки: если она ручку, бывало, ставила на стол, так и то с фасоном — и вот теперь я узнал в дневнике Вырубовой ее стиль! Особенно когда Вася дочитал до соловушки. Я сказал: довольно, не надуешь». Я рассказал Демьяну, что видел своими глазами резолюцию эксперта ОГПУ Бохия о том, что представленные «Минувшими Днями» документы признаны подлинными, что Бохий сличил письма Вырубовой, представленные ему редакцией, с теми письмами, которые хранятся в ППуХ, и нашел, что и там и здесь одна и та же рука.
— Дело не в письмах, а в тетрадках,— настаивает Демьян, и эти тетрадки несомненно составлены обольстительницей Ольгой Николаевной. И знаете как? — по гофмейстерским журналам. Недаром в этом дневнике Вырубова вышла такая умная — умная, как О. Н. А Вырубова была дура. Она жила вот в этой комнате, где я сейчас. А царь внизу.<...> О. Н. при ее уме и способностях может чей угодно дневник написать... Она теперь хвастает, что у нее есть дневник Распутина... Распутина, к-рый «Господи Исусе Христе» не мог написать связно и грамотно... Да, когда расстреляли царя и его семью, все их барахло было привезено в Кремль в сундуках — и разбирать эти сундуки была назначена комиссия: Покровский, Сосновский и я. И вот я там нашел письмо Татьяны, вел. княжны,— о том что она жила с Распутиным.
— А что там было, в сундуках?
— Чулки... бриллианты... Много бриллиантов... записные книжки... чистые с золотыми обрезами и мундштуки новые, штук десять. Бриллианты [два слова нрзб] с ними. Кто взял эти бриллианты, я не знаю, но я такой жадный на записные книжки, и особенно на мундштуки — но и то не взял ничего — меня физически затошнило, и я сказал: увольте меня от этой работы.
Тут кто-то позвонил. «Диспут 2-го апреля? Выступать не буду, спасибо, а послушать приду». Оказывается, это звонил Мейерхольд.
— Ну и смелый мужчина. Вы знаете, что сейчас в ГАХНе9 его выгнали из зала — «пошел вон» — так что он как Чацкий кричал:
«Карету мне, карету скорой помощи!»
Вот погодите, я его прикончу. Хлопну по карману. Ведь постановка его «Горя» знаете, сколько стоила? 135 тысяч. Довольно...
— Но ведь публика валом валит. Спектакль скоро окупится.
— Ну нет. Знаете, есть актеры, котор. гастролируют в Сибири — в городах по пути во Владивосток. Он едет туда — битковые сборы, но по дороге обратно он даже и в театр показаться не смеет. А другой едет туда — тихо, сборы жидкие, зато обратный его путь сплошной триумф. Так вот я вам скажу, что Мейерхольд «обратно сборов не сделает». Когда скандальный интерес к «Горю» пройдет, будет то же, что и с «Ревизором»,— никто не ходит, никому не нужно. Ведь нельзя же ставить Грибоедова так, как еврей экстерн сдает экзамены:
«Так вот Софья позвонила Чацкину:
— Алло, Чацкин!
— Она не могла позвонить. Телефона в то время не существовало.
— Э, что вы говóрите! В богатом доме мог быть и телефон». В этом весь принцип постановки Мейерхольда.
Рассказывает Демьян еврейские анекдоты со всеми нюансами, очень художественно.<...>
О Горьком Демьян отзывается враждебно.— Говорят, что когда наш посол хлопотал перед Муссолини, чтобы Горького пустили в Италию, Муссолини (умный мужик) спросил:
— А что он пишет?
— Мемуары.
— Ну если мемуары, разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченый писатель.
Я вступился: но ведь мемуары у него выходят отличные.
— Да, я понимаю, вам теперь Горький особенно мил,— после той миниатюры, котор. он напечатал о Крупской и вас. Вам очень нравятся его миниатюры.
Много говорил о книгах, хвалил молодого Крылова (до басен, сатирика): с ним в жизни произошла катастрофа; показывал книгу Сергея Глинки, где сказано, что «Павел I уклонился в обитель предков»— «но начихать этому самому Глинке, что Павла удушили, как собаку», показывал стихи М. Веневитинова — племянника Вьельгорского — и тут же книгу о деревне этого Веневитинова, которая вырождалась, а теперь при большевиках расцветает— словом, говорил один, нисколько не нуждаясь в собеседнике.
26 марта.— Не заведующий отделом, а завидующий! — говорит Маршак о Венгрове. Эта гадина (Венгров), оказывается, внушил Крупской ту гнусненькую статью о «Крокодиле» и теперь внушает Покровскому написать в ответ Горькому ругательную статью о моих некрасовских писаниях. Сейчас он выступил с двумя доносами: на Институт Детского Чтения и на журнал «Искусство в школе». Институт провинился перед ним в том, что Покровская в одном своем отчете о детских книгах не написала ни разу слов «Пролетарская революция», а в другом — написала не «коммунистическая», но «общественная». За это он требовал закрытия Института и прочил себя на место Покровской. Но дело сорвалось. Крупская неожиданно высказалась как сторонница Покровской — и Венгрову пришлось ретироваться. Но он нажал на журнал «Искусство в школе». Там в одном из номеров было указано (в статье той же Покровской), что мои книги — среди наиболее любимых средним, и старшим, и младшим возрастом. Венгров нашел здесь мелкобуржуазный уклон — и предложил этот журнал закрыть.
Я встретил его в Госиздате неделю назад. Он очень хорошо пересказал первый рассказ Бабеля «Le beau pays France»[ 103 ]. Рассказ этот при Венгрове Бабель принес к Горькому. (Я принял сейчас вторую порцию брому — и вот уже путаюсь в записях.) Как приехала к живущему в уездном русском городишке французу-учителю — жена-парижанка и захотела завести себе любовника. Знакомых в этом городе у нее никого. Она пишет сама себе письма, за к-рыми ежедневно приходит на почту,— и таким образом знакомится с почтовым чиновником. Чиновник не прочь «погулять» с парижанкой — и вот через неделю она ведет его за город — для любви. У нее в одной руке плед, а в другой саквояж, она шагает прямо и решительно,— по мосткам, он идет, как жертва на заклание. Придя в лесок, она расстилает плед, вынимает из саквояжа бутерброды — и вообще готовится к любви по-парижски. Очень восхищался Венгров рассказом, и вообще вид у него рубахи-парня, а на самом деле это чинуша, подлиза, живущий только каверзами и доносами. Узнав, что Покровский хочет обо мне написать, я кинулся к Кольцову за советом. Кольцов угостил меня прелестным обедом, рассказал несколько забавных вещей про Литвинова и Чичерина, у к-рых он был секретарем,— и дал совет не торопить событий. «Покровский занят. Ему нужно написать по крайней мере 50 таких же статей. Он может забыть о вас — и все обойдется. А если вы напомните, он возьмет и напишет. Но сделать что-то надо. Я осторожненько поговорю с Марьей Ильиничной». Анекдоты его о Литвинове заключаются в том, что Литвинов иногда молчит, когда нужно говорить. Например, говоришь ему: «Максим Максимович, там вас хочет видеть корреспондентка мисс Стронг». У него каменное лицо — и ни звука. «Позвать?» — ни звука. «Сказать, что вы заняты?» — ни звука. «Как же поступить?»— молчит. Но говорит всегда определенно. Когда уезжает какой-нб. полпред, он говорит: — Первый пункт договора вы можете им уступить, второй пункт тоже, за третий держитесь зубами.— А Чичерин — <...> примет полпреда в 3 ½ часа ночи и скажет картавя:
— При переговорах вы должны быть тверды... но и мягки.
Тот сбит с толку, не знает, что и подумать.
Была у меня Анна Конст. Покровская. Принесла две коробочки конфет. Была Фрумкина. Была Вера Ф. Шмидт. Весь педагогический мир. Покровская рассказывает, что Венгров кому-то донес, будто она очень набожная. Так что теперь, когда Венгров звонит туда, ему отвечают:
— Анны Константиновны нет, ушла в церковь.
Сегодня 27 марта, вторник. Маршак должен побывать у Менжинской перед заседанием ГУСа. Сегодня в ГУСе вновь пересматриваются мои детские книги, по настоянию Маршака и комсомольца Зарина. В Питере Маршак убедил Венгрова подписать бумажку о пересмотре моих книг — Венгров обещал подписать и представить ее в ГУС, но надул, три недели солил ее в портфеле, наконец, когда Фрумкина уличила его, сказал:
— Ну что же это за бумажка. В ней всего две подписи. Какое значение она имеет.
Сам так и не подписал ее. Тем не менее она возымела свое действие, и сегодня мои книги пересматриваются вновь. Сегодня же «Федерация» рассматривает мою некрасовскую рукопись («Тонкий Человек») — и если примет, то завтра выдаст деньги. Сегодня же решается вопрос, делать ли на будущей неделе детское утро. Сегодня же в ГИЗе решают, выдать ли мне добавочное вознаграждение за редактуру Некрасова. Сегодня я повидаюсь с Рязановым. Естественно, что накануне столь важного дня я не заснул ни на миг. Вчера ночью читал у Фрумкиной с Маршаком Пастернака «1905 год», «Ночь в окопах» Хлебникова, «Графа Нулина» Пушкина и «Послание к Давыдову» Батюшкова — а потом пришел домой и принял усыпитель.
1-е апреля 1928 г. Мне 46 лет. Этим сказано все. Но вместо того, чтоб миндальничать, запишу о моих детских книгах — т. е. о борьбе за них, которая шла в Комиссии ГУСа. Маршак мне покровительствовал. Мы с ним в решительный вторник — то есть пять дней тому назад — с утра пошли к Рудневой, жене Базарова, очень милой, щупленькой старушке, которая приняла во мне большое участие — и посоветовала ехать в Наркомпрос к Эпштейну. Я тотчас после гриппа, зеленый, изъеденный бессонницей, без электричества, отказался, но она сказала, что от Эпштейна зависит моя судьба, и я поехал. Эпштейн, важный сановник, начальник Соцвоса, оказался искренним, простым и либеральным. Он сказал мне: «Не могу я мешать пролетарским детям читать «Крокодила», раз я даю эту книжку моему сыну. Чем пролетарские дети хуже моего сына».
Я дал ему протест писателей10, мой ответ Крупской и (заодно) письмо сестры Некрасова. Прочтя протест, он взволновался и пошел к Яковлевой — главе Наркомпроса. Что он говорил, я не знаю, но очевидно разговор подействовал, потому что с той минуты дело повернулось весьма хорошо. Маршак пошел к Менжинской. Она назначила ему придти через час — но предупредила: «Если вы намерены говорить о Чук.— не начинайте разговора, у меня уже составилось мнение». Руднева устроила Маршаку свидание с Крупской. Крупская показалась ему совершенной развалиной, и поэтому он вначале говорил с ней элементарно, применительно к возрасту. Но потом оказалось, что в ней бездна энергии и хорошие острые когти. Разговор был приблизительно такой (по словам Маршака). Он сказал ей, что Комиссия ГУСа не удовлетворяет писателей, что она превратилась в какую-то Всероссийскую редакцию, не обладающую ни знаниями, ни авторитетом, что если человека расстреливают, пусть это делает тот, кто владеет винтовкой. По поводу меня он сказал ей, что она не рассчитала голоса, что она хотела сказать это очень негромко, а вышло на всю Россию. Она возразила, что «Крокодил» есть пародия не на «Мцыри», а на «Несчастных» Некрасова (!), что я копаюсь в грязном белье Некрасова, доказываю, что у него было 9 жен. «Не стал бы Чук. 15 лет возиться с Некрасовым, если бы он его ненавидел...» — сказал Маршак. «Почему же? Ведь вот мы не любим царского режима, а царские архивы изучаем уже 10 лет»,— резонно возразила она. «Параллель не совсем верная,— возразил М.— Нельзя же из ненависти к Бетховену разыгрывать сонаты Бетховена». Переходя к «Крокодилу», М. стал доказывать, что тема этой поэмы — освобождение зверей от ига.
— Знаем мы это освобождение,— сказала Кр.— Нет, насчет Чук. вы меня не убедили,— прибавила она, но несомненно сам Маршак ей понравился. Тотчас после его визита к ней со всех сторон забежали всевозможные прихвостни и, узнав, что она благоволит к Маршаку, стали относиться к нему с подобострастием.
Менжинская, узнав, что М. был у Крупской, переменила свое обращение с ним и целый час говорила обо мне. Таким образом, когда комиссия к шести часам собралась вновь, она была 1) запугана слухами о протесте писателей, о нажиме Федерации и пр. 2) запугана письмом Горького, 3) запугана тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак,— и судьба моих книжек была решена... Я, превозмогая болезнь, написал какую-то бумагу, где защищал свои книги (очень вежливо) — и на мое счастье <...> «Венгрова не было, воздух был чище!»—выразился Маршак. В этом чистом воздухе и происходил бой. Вначале черносотенные элементы комиссии не пожелали рассматривать мои книжки — но большинство голосов было за. Черносотенцы говорили: нужно разбирать Чук. во всем объеме, но Маршак указал, что и так все это дело тянется несколько месяцев — и надо положить ему конец. Маршак сразу из подсудимого стал в комиссии ее вдохновителем. Когда Менж. позвали к телефону, он замещал ее как председатель. При содействии Фрумкиной прошла «Путаница», прошел «Тараканище». Самый страшный бой был по поводу «Мухи Цокотухи»: буржуазная книга, мещанство, варенье, купеческий быт, свадьба, именины, комарик одет гусаром... Но разрешили и «Муху» — хотя Прушицкая и написала особое мнение. Разрешили и «Мойдодыра». Но как дошли до «Чуда-дерева» — стоп. «Во многих семьях нет сапог,— сказал какой-то Шенкман,— а Чуковский так легкомысленно разрешает столь сложный социальный вопрос».
Но запретили «Чудо-дерево» в сущности потому, что надо же что-нб. запретить. Неловко после огульного запрета выдать огульное разрешение! Закончив «борьбу за Чуковского», Маршак произнес краткую речь:
— Я должен открыто сказать, что я не сочувствую запретительной деятельности вашей комиссии. Рецензии ваши о книгах были шатки и неубедительны. Ваша обязанность стоять на страже у ограды детской литературы и не пускать туда хулиганов и пьяных... Уже решено ввести в комиссию Вересаева, Пастернака, Асеева, Льва Бруни.
Все это я знаю со слов Маршака. Он рассказал мне про это у Алексинских на большом диване, куда вернулся после заседания ГУСа. По поводу разговора с Крупской он вспоминает, что несколько раз назвал Крупскую «милая Надежда Константиновна, а раз, когда ему захотелось курить,— попросил позволения пойти за спичками. <...>
14 мая. Вчера глупые обвинения Максимова, присланные мне из Конфликтной Комиссии Союза писателей. Взволновался — писал полночи ответ. Чтобы отвлечься, пошел к Сейфуллиной — больна, простужена, никакого голоса, удручена. В квартире беспорядок, нет прислуги. «Развожусь с Валерьяной (Правдухиным)!» Я был страшно изумлен. «Вот из-за нее, из-за этой «рыжей дряни»,— показала она на молодую изящную даму, которая казалась в этой квартире «как дома». Из дальнейшего разговора выяснилось, что Валерьян Павлович изменил Сейфуллиной — с этой «рыжей дрянью», и С., вместо того чтобы возненавидеть соперницу, горячо полюбила ее. Провинившегося мужа услали на охоту в Уральск или дальше, а сами живут душа в душу — до его возвращения. «А потом, может быть, я ей, мерзавке, глаза выцарапаю!»—шутливо говорит Л. Н. У Сейф. насморк, горло болит, она говорит хриплым шепотом, доктора запретили ей выступать на эстраде целый год, она кротко говорит про рыжую: «Я вполне понимаю Валерьяна, я сама влюбилась в нее». Рыжая смеется и говорит: «Кажется, я плюну на все и уйду к своему мужу... хотя я его не очень люблю». Она родная сестра Дюкло, «отгадчицы мыслей» в разных киношках,— и сама «отгадчица» — «в день до 40 рублей зарабатываю — но надоело, бездельничаю, ну вас, уйду от вас... не к мужу, а к другому любовнику».— «Душенька, останьтесь,— говорит Сейфуллина,— мне будет ночью без вас очень худо». Отгадчица осталась. Сейфуллина смеется:
— В первое время она, бывало, храпит во всю ивановскую, а я не сплю всю ночь напролет, бегаю по комнате, курю, а теперь я сплю, как убитая, а она не спит... лежит и страдает...
Но это едва ли. Откуда Сейфуллина может знать, что делает рыжая, если она, Сейф., спит «как убитая»!
15 мая. Ночь. Не сплю. Сегодня увидел в трамвае милую растрепанную Ольгу Форш. Рассказывала об эмигрантах. Ужаснее всех — Мережковские — они приехали раньше других, содрали у какого-то еврея большие деньги на религиозные дела — и блаженствуют. Заразили своим духом Ходасевича. Ходасевич опустился — его засасывает. С нею и Лелей Арнштамом к Сейф. С.— одна. Рыжая уехала. Сегодня она была у Семашки, который повез ее в клинику и выдал ей бумаги для поездки в Вену. Форш очень забавно назвала Бабеля помесью Грибоедова и Ремизова без женского участия. Когда С. сказала ей, что ей трудно писать, т. к. она, Сейфуллина, стала стара, Форш сказала:
— И, мать моя, разве этим местом ты пишешь.
Форш хочет написать хронику Дома Искусств «Ледяной корабль». Очень была рада, когда увидела Лелю Арнштама. Ах, как не хорошо, что я пробездельничал весь вечер и теперь не сплю.
20.V.1928 г. Оказывается, я заболел ларингитом. Жар уже 5-е сутки. В жару писал возражение на глупейшие обвинения, выдвинутые против меня Евгеньевым-Максимовым. Читаю «Современник» 50-х годов.
Был у меня сейчас Тынянов — читал конец своего романа о Мухтаре — отличный. Я очень рад за него.
4/VI. Любопытная неделя была у меня тотчас по выздоровлении. (1-ое). В «Ленингр. Правде» выругали Кроленко, назвали его арапом. Я вызвался написать протест и целый день истратил на все это дело. (2-ое). В той же «Правде» выругали Женю Редько за то, что она будто бы даром получала два года жалование в Александринке, пользуясь фавором дирекции. Меня попросили написать возражение. Я ездил с Женей к Адонцу и в «Правду» —еще один день пропал. (3-е). Вызвала меня к себе Сейфуллина — она только что проиграла процесс — потеряла 18 тысяч — издательство «Пролетарий» придралось к тому, что по договору оно имеет право владеть ее сочинениями по 1 янв. включительно, а она продала их ГИЗу от 1-го янв., т. е. вышло так, что 1-го января два изд-ва владели ее сочинениями — и хотя 1-е янв.— праздник, хотя вообще один день в издательском деле не играет никакой роли, судья «Карапет» (как говорит она) решил дело в пользу «Пролетария». Она вызвала меня к себе — и я решил писать по этому поводу протест от лица Союза писателей. (4-е). Попросил меня Клячко пойти в Финотдел — выхлопотать для него отсрочку в уплате 40000 р., которые взимают с него,— я прихватил Федина и Маршака — мы пошли и потеряли все утро. (5). Нужно хлопотать о Вите Штейнмане, чтобы Чагин издал его книжку, я ходил и хлопотал (Вите, по моей просьбе, дает предисловие к книге Кольцов). (6). Вчера был у меня Тан-Богораз и сидел пять часов неизвестно зачем, и я жалел старика и вытерпел весь длинный визит. Все это не доставило мне удовольствия — и я отныне решил обуздывать глупую мою «доброту».
Позабавила меня Сейфуллина. Рассказывая, как ей тяжко было после приговора, она сказала:
— Если б можно было не совсем повеситься, а немножко, я бы повесилась, а совсем — жалко.
31 августа. Вчера утром узнал в ГИЗе, что приехал Горький. Приехал инкогнито, так как именно сегодня в утренней «Красной» сказано, что он приезжает 3 или 4 сентября. Мы с Маршаком направились к нему в «Европейскую». В «Европейской» швейцары говорят, что его нету, что он строго приказал никого к себе не пускать и т. д. Но на счастье в кулуарах встретили мы репортера «Правды», который уже видел его в коридоре — и пытался разговаривать с ним,— но «убедился, что основное свойство Горького угрюмость». Репортер сообщил нам по секрету, что Г. остановился в 8 номере — т. е. внизу в коридоре в лучшем номере гостиницы. Мы пошли, робко постучали: вышел Крючков, стал говорить, что Г. занят: мы не настаивали, но, узнав наши фамилии, он пригласил нас войти в 8 номер, к-рый оказался пустым, и там мы прождали минут десять — двенадцать. М. прочитал мне прекрасный перевод «For want of the Shoe (из «Nursery Rhymes»)[ 104 ] и сказал, что у него есть еще 12 вариантов этой вещи! 12 вариантов! Переведено мускулисто — и талантливо, находчиво очень.
Нас позвали в соседний 7-й номер, где и был Горький. Он вышел нам навстречу, в серой куртке, очень домашний, с рыжими отвислыми усами, поздоровался очень тепло (с Маршаком расцеловался, М. потом сказал, что он целует, как женщина,— прямо в губы), и мы вошли в 7-й номер. Там сидели 1) Стецкий (агитпроп), 2) толстый угрюмый человек (как потом оказалось, шофер), 3) сын Горького Максим (лысоватый уже, стройный мужчина) и Горький, на диване. Сидели они за столом, на котором была закуска, водка, вино,— Горький ел много и пил — и завел разговор исключительно с нами, со мной и М. (главным образом с М., которого он не видел 22 года!!).
Во время этого разговора я вспомнил, что, когда М. начинал свою карьеру и приехал в Пбг. из Краснодара, Г. был еще в Питере. М. предложил во «Всемирную» свои переводы из Блэйка, и Горький забраковал их (из-за мистики). Но теперь он встретил М. как долгожданного друга и очень оживленно стал рассказывать, как он, Г., ловко надул всех — и приехал в Пб. так, что его не узнали. Даже в поезде никто не узнал,— на вокзале ни души. «А то, знаете, надоело. В каждом городе, на каждом вокзале стоят как будто одни и те же люди и говорят одно и то же, теми же словами. И баба — в красной косынке — с равнодушными глазами — ужас! В одном месте она сказала так:
— Товарищи! Перед вами пролетарский поэт Демьян Бедный!
Так что я должен был сказать ей, что я не бедный, а богатый. И кто-то поправил ее:
— Дура! Бедный — толстый, а Горький — тонкий. Знают, подлецы, литературу. Знают...»
Горький действительно тонкий. Плечи очень сузились, но талия юношеская, и вообще чувствуется способность каждую минуту встать, вскочить, побежать. Максим по-прежнему при людях находится в иронических с ним отношениях, словно он не верит серьезным словам, которые произносит отец, а знает про него какие-то смешные. Когда отец рассказывал анекдоты о своих триумфах в провинции, сын вынул узкую большую записную книжку — и, угрожающе смеясь, сказал:
— Вот здесь у меня все записано.
Я сказал:
— Эта книга будет напечатана в тысяча девятьсот…
—…восемьдесят девятом году! — подхватил он и хотел прочитать оттуда что-то очень смешное, но отец сказал: «Не надо!»—и он спрятал книгу в карман.
Заговорил Горький о том, как во всей Европе теперь вот такие биографические романы, как «Кюхля» Тынянова — о великих людях — какой они имеют успех и как они хороши — перечислил десятки французских, немецких и даже испанский назвал — о Тирсо де Молина, причем имя Рамбо произнес на французский манер. Упомянул при сей оказии О. Форш. А потом перешел к Замятину. «Вам нравится его «Атилла»?» Словом, решил с петербургскими литераторами говорить о петерб. литературе. Кроме того, он усвоил мило-насмешливый тон по отношению ко всем овациям, которым он подвергается. Сейфуллина рассказывала мне, что ей он сказал в Москве:
— Всюду меня делают почетным. Я почетный булочник, почетный пионер... Сегодня я еду осматривать дом сумасшедших... и меня сделают почетным сумасшедшим, увидите.
О «строительстве» в личных беседах он говорит так же восторженно, как и в газетах, но с огромной долей насмешливости, которая сводит на нет весь его пафос. Ему как будто неловко перед нами, и он говорит в таком стиле:
— Нужен сумасшедший, чтобы описать Днепрострой. Сумасшедшая затея, черт возьми. В степи морской порт!
Не понять, говорит ли он «ах, какие идиоты!» или: «ах, какие молодцы».
Пригласил нас к себе. Велел позвонить Крючкову в 8 часов утра.
Условиться, когда он будет свободен.
«Хозяин времени во вселенной — Крючков!» — объявил он. Пошел со Стецким — ехать на завод. Вышел на улицу. В вестибюле его не узнали — какой-то прохожий даже толкнул его, но вся прислуга гостиницы, обычно столь равнодушная к знаменитостям, выбежала поглядеть на него.
6/IX. По дороге в Москву на Кисловодск. Щеголев: анекдот о Пушкине: москвич говорит: — Ой, я видел одного писателя, очень знаменитого, в трамвае № 5, на Б. Басманной.— Какого писателя? — Знаменитого... как его? Да! Пушкина! — Пушкина в трамвае № 5 по Басманной?! — Да.— Вот и врешь! Что писателя, я верю, но что на Басманной Пушкина — нет.— Да.— Вот и врешь! Трамвай № 5 по Басманной не ходит. <...>
Рядом с нами в соседнем вагоне Илюша Зильберштейн. <...> при «Огоньке» выходит Чехов в будущем году. <...> Сыплет датами и цитатами: «Я думаю, что «Невесту», которая была в «Жизни для Всех», в 1903 году нужно дать с «Вишневым Садом», который был в альманахах «Знания» тоже в 1903 году, и разделить издание на две части. В комиссию по Изданию Чехова войдут Горький, Кольцов, я и... <...>»
Едет еще и Виттенбург Лахтинский... Едет вместе с проф. Визе. Звал познакомиться. Но у меня в душе мрак: 2 sleepless nights[ 105 ]. Щеголев говорит, что приемные комиссии в ВУЗах забраковали детей всех ленингр. писателей.
Прекратился журнал «Бегемот».<...>
О Горьком. Он сказал Маршаку: «Our government?[ 106 ]. Лодыри! В подкидного дурака играют! Вот Бриан или Chanteclaire в подкидного дурака не играют».
Для Гефта и Халатова он вообще идеальный, безупречный писатель, без всяких недостатков. Когда мы заседали с Халатовым и Гефтом по поводу ВУЗ'ов, они смотрели ему в рот и считали его улыбки в мою сторону и в сторону Маршака. Кому больше улыбок, тот и фаворит Г., тому и больше почету. Улыбок больше получил М., на него и посыпались милости.
Я на заседание к Г. попал прямо после катастрофы: трамвай помял Рохлина, я возил его в скорой помощи в Петроп. больницу, не имел секунды подготовиться — и... впрочем, ну его к черту!
Г. рассказывал, как одна девочка 13 лет забеременела от школьника 14 лет. Он так испугался, что поселил ее в сарае... да, в сарае. Перенес туда ковры, всякую мебель, она сидела там и пухла, а он тайно носил ей еду. Когда дело открылось, его мать даже обиделась, почему он не сказал ей, что ее ждет такая семейная радость. Девочка новорожденная весила 6 фунтов, а ее отец и мать каждый день вместе ходили в трудшколу.
Я вступился. «Это не правило, а исключение» и пр. Горький: «Знаю, что исключение. Вот колония ТВХ, где все бывш. проститутки и воры — у них даже закон такой: своих девочек не трогать. О, они очень забавные. Написали для меня свои автобиографии, и вот одна пишет:
— Как-то неловко резать незнакомого! Не угодно ли?»
Потом почему-то заговорили о Святополке-Мирском. Чудак! Не ест, не пьет, а все стихи читает. По-французски, по-немецки, по-английски. Только и дышит стихами. Так и ищет, кому бы стихи почитать.
Очень ругал Мережковского. Он египетский роман написал, где все египтяне так и чешут по-рязански. Смешной. Мы одно время после обеда для смеху читали по 4 страницы.
Уже 8 часов. Жаль, что я не захватил карты. Не знаю, куда едем, когда приедем.
П. Е. Щеголев спрятал в чемодан казенную подушку и оставил свою.
Проводник: «Извиняюсь за нескромный вопрос: где подушка?»
О Панчуледтове: — Вот кавалергард, написал такую контрреволюционную книгу, а я его люблю и хвалю, потому что история кавалергардов — есть, в сущности, история всей русской культуры.
О Рязанове: — Держится, как хам; в его обращении с людьми никакого коммунизма нет.
Очень интересно говорил об Ив. Васильевиче Анненкове, который, как оказывается, редактировал сочинения Пушкина — а Пав. Вас. только написал биографию поэта!!! Ив. Вас. редактировал не только Пушкина, но и жену Пушкина, ибо он был правая рука Ланского, и благодаря этому за 5000 р. купил право на издание сочинений Пушкина.
Говорю Щеголеву: — Ведь вы столько пьете. Неужели у вас даже склероза нет?
— Нету. Я пью — а у моей жены подагра!
И смеется хитро.
Дал мне яблоко.— Скушайте. Для меня оно слишком твердое.— Я откусил: кислятина. Смеется.— Хорошее я съел бы сам.
7/IX. Степь украинская. Небо серенькое, петербургское. Эту ночь я спал. С вечера от 8 до 11. И потом еще сколько-то. Баштаны. Мазанки. Тополи. Подсолнечник. Но бедность непокрытая.
Познакомился вчера с инженером. Спортсмен, 34 года. Голова лысая совсем — ни волоска. Лицо норвежца. Конструктор аэросаней. Очевидно, талантливый. Очень хорошо рассказывает — горяч, честолюбив, спортсмен, любуется собой — и я вместе с ним. Рассказывал о своих друзьях в Париже. Один из них Васька (оставлено место для фамилии.— Е. Ч.) гулял по всему Парижу в толстовке и по-французски даже бонжур не знал. Пришел Васька в ресторан, взял карточку и наугад заказал какое-то блюдо. Лакей убежал куда-то, но блюда не принес. А ему адски хочется есть. Он зовет другого лакея — показывает ему какую-то строчку в меню — и ждет. Опять ничего не несут. После третьего раза — ему принесли счет: 30 франков. За что? Оказывается, то была карточка фокстротов — и он три раза вместо еды заказывал фокстроты. Таких анекдотов он рассказал несколько. Его приятели в Лондоне — пошли в кафешантан — и увидели надпись No smoking allowed[ 107 ] — и решили, что без смокингов туда не пускают.
Но то, что рассказывает мой спутник о нашем строительстве, не смешно, а страшно. Он сейчас из Днепростроя. Оказывается, что америк. компания, кажется, Клярка, предложила построить всю эту штуку за столько-то миллионов. Наши отвергли: «Сами построим», а американцев пригласили к себе в качестве консультантов. Консультация обходится будто бы в сотни тысяч рублей, но к американцам из гордости инженеры не ходят советоваться, и те играют в теннис, развлекаются — а постройка обошлась уже вдвое против той цифры, за которую брались исполнить ее американцы. Рабочие работают кое-как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч. Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен. <...>
Вчера проезжали Тулу. До чего связаны все пейзажи Тульской губернии с «Анной Карениной», «Войной и Миром». Глядишь и как будто читаешь Толстого. <...>
9/IX. Приехали. Куда идти? В Цекубу. На горе стоит несколько домов, отдельный дом — огромная столовая. В ней сразу нахожу загорелого и синеглазого Вяч. Полонского, длинного и милого Леонида Гроссмана, Столпнера, столь же лысого, как прежде, но белобородого, Ортодокс (автора марксистской, но хорошей статьи о Толстом), Озаровскую, Станиславского и Качалова. Станиславский меня не узнал, но потом, узнав, бросился вдогонку и ласково приветствовал. Здесь его все «ученые старички» обожают. Смотрят на него благоговейно. И нужно сказать, что он словно создан для этого. Со всеми больше, чем учтив,— дружелюбен и нежен, но без тени снисхождения (как это у Шаляпина) и без тени раболепства (как у Репина) — сановито, величаво и в то же время на равной ноге. Тайна такого рода отношений умрет вместе с ним, но каждый, с кем он говорит, чувствует себя осчастливленным. Мне он сказал, что у него внучка 6 лет, очень любит мои книги, что он и сам их почитывает, что он заканчивает 2-й том своей «Жизни в искусстве»; Качалов сообщил мне детское слово «профессорница». <...> Поели мы всласть — до отвалу и пошли в гостиницу искать комнату, набрели на пансион Ларисса, где нашли Ал. Толстого. Он похудел, глядит молодцом, но, как потом оказалось, каждую ночь регулярно проводил весь месяц в кабаке; разговор у нас был короткий. Он говорил, что Пильняк не имел здесь никакого успеха, что Тальников в своей статье совсем прикончил Маяковского11, «после этого Маяковскому не встать», что у Николая Радлова, который жил здесь же, в той комнате, где я сейчас, украли 200 рублей, и проч. Потом я ходил — и слишком много — глазеть, очень устал, в 5 час. был на вокзале, провожал вместе с «учеными старичками» Станиславского и Качалова — и в сотый раз подумал о том, что Художественники гениальные мастера юбилействовать, хоронить, получать букеты цветов, посылать приветственные телеграммы и проч. Станиславский пожал около сотни рук, причем каждому провожающему сказал что-ниб. специально его, этого человека, касающееся. И как будто нарочно были инсценированы особо трогательные моменты: два чистильщика сапог, армяне, лет по 8 каждый, кинулись в последнюю минуту по буферам к той площадке, где стоял Станиславский, и крепко пожали ему руку: прощай!
Вечером — в Нарзанной галерее. И потом с трудом, с сердцебиением — в постель.
16/IX. Был на «Храме Воздуха». Ветер. Солнце. Обжег себе нос. Вернулся — Тихонов. Ему дали подвальную комнату. Тихонов рассказал, что редактора Чипа — Васильченко — убрали за то, что он написал пасквильный роман, где вывел Рыкова, Сталина и проч. Халатову выговор, Васильченко убрали. Халатов свалил всю беду на О. Бескина... Тихонов только что проехал от Нижнего до Астрахани. Говорит, что впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены. Он хотел высадиться в Царицыне, но поглядел на толпу, что стояла на пристани, и — не решился. О Горьком: Горький в плохих руках. Петр Крючков не может дать ему совета, какой линии держаться в разных мелких делах (в крупных — Горький и сам знает), но все эти мелочи, которые должны бы ставить Горького в выгодном свете перед литераторами, учеными и пр., он, Крючков, не умеет организовать.
Тихонов написал сценарий «Леонид Красин», где изображает Красина в двух планах, как светского человека, богатого инженера и как революционера. Кончается побегом его из Выборгской тюрьмы.
А. Н. Тихонов очень хорошо устроил два дела: навязал «Федерации» все рукописи и книги «Круга», потерпевшего крах, и подписал договор с ГИЗом о том, что всю продукцию «Федерации» ГИЗ приобретает за наличные деньги.— Казалось бы, все хорошо,— говорит Тих.,— а я не верю в успех. Нет почвы...
Он ушел играть в лаунтеннис, а потом вернулся с Мих. Кольцовым. Кольцов приехал сюда третьего дня — белые брюки, стриженая голова, полон интересных московских новостей и суждений.
По поводу статьи Горького «Две книги» (о ГАХНе и Асееве)12 он говорит: «Г. не знает, как велик резонанс его голоса. Ему не подобает писать рецензии. Человек, которого на вокзале встречало Политбюро в полном составе, по пути к-рого воздвигают триумфальные арки, не должен вылавливать опечатки в писаниях второстепенного автора. Я считаю Горького очень хитрым, дальновидным мужиком. Он хочет вернуться в Италию. Ему нужно иметь с итальянцами хорошие отношения. Вот он заранее приготовляет себе путь к возвращению — при помощи статьи о Асееве.
Кроме того,— прибавил Кольцов,— в статье об Асееве чувствуется и личная обида».
Я горячо возражал. Г. так объелся похвалами, что похвалы уже не имеют для него никакого вкуса.
— Он, напротив, любит тех, кто его ругает,— сказал Тихонов.
Кольцов засмеялся.
— Верно. Когда Брюсов, к-рый травил Г., приехал к нему на Капри и стал его хвалить, Горький даже огорчился: потерял хорошего врага.
Потом заговорили о Лиле Брик.— <...> нужна такая умная женщина, как Лиля,— сказал Тихонов.— Я помню, как Маяк., только что вернувшись из Америки, стал читать ей какие-то свои стихи, и вдруг она пошла критиковать их строку за строкой — так умно, так тонко и язвительно, что он заплакал, бросил стихи и уехал на 3 недели в Ленинград.
Потом заговорили о Бабеле. Кольцов: — Я помню его в ту пору, когда он только что приехал в Питер и привез три рассказа, которые и прочитал Зозуле.— Можно это напечатать? — Можно! — сказал Зозуля.— Где? — Где угодно.— Он отнес их к Горькому. Мы стали жить втроем, как братья. В то время был голод. Мы ели гузинаки и запивали чаем. Иногда нам перепадала коробка сардин. Бабель делил с нами нашу трапезу братски. Но однажды Зозуля сказал: — Поди посмотри в щелку, как Бабель один ест хлеб.— Я глянул: стоит и жует. Потом вышел и говорит: — Ах молодость, молодость! Вот третий день не видал ни крошки хлеба — и проч.
Кольцов был на Медовом водопаде, увидал там рекламу какой-то певицы или танцовщицы и решил устроить там на скале еще выше рекламу: «ОГОНЕК».
Он уничтожит с января журнал «Смехач» и выпустит новый «Чудак» по-другому, довольно эпигонов сатириконства.
Потом заговорили об Ал. Толстом. Все трое похвалили его дарование, его характер, его Наталию Васильевну и разошлись: они спать, а я страдать от бессонницы.
17/IX. Солнце. От вчерашней ходьбы на «Храм Воздуха» болит сердце. От ветра болит лицо. От безделья — болит душа. День ясный, безоблачный.
22/IX. Вечера холодные. А дни горячи. Сегодня переехал в Цекубу — и блаженствую. Наконец-то у меня, есть письменный стол, могу заниматься. Есть шкаф для вещей. И не вижу хищного, злого, притворно-сантиментального лица Лариссы. Три дня с волнением ждал телеграммы о Бобе — и сегодня инженер Мих. Як. Скобко принес мне за обедом такую телеграмму:
ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ КРЕПКО ЦЕЛУЮ = МАМА =
Я страшно обрадовался — и даже заплакал. Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда-то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок...
Сегодня впервые я принял целую нарзанную ванну. Познакомился с Ромашовым. Он говорит, что еще в Киеве слушал мои лекции. <...>
Вчера читала в Цекубу Озаровская с огромным успехом, хотя ее свадебные причитания излагаются ею не по-народному, а в драматической форме с излишними интонациями, которых в народной песне нет. (Сваха, невеста, брат невесты.) Надо бы матовее, без рельефа. Но рассказ ее о замерзших песнях, которыми архангельские купцы торгуют с англичанами, превосходен и подан читателю с максимальным эффектом. Сегодня меня и ее позвала к себе здешняя врачиха Екатерина Алексеевна, старуха, у которой собираются писатели. Не хочется обидеть, но и идти не хочется.
Сейчас у меня были 4 армянина, из них один — Аветик Исаакян, знаменитый поэт. Невозможно передать, до чего симпатичен этот человек. Скромен, молчалив, без малейшей позы, он жил среди нас 2 недели, и никто не знал, кто он такой. Между тем слава его такова, что, когда я заговорил о нем с парикмахером-армянином (на Тополевой улице), он сейчас же прояснился лицом и по-армянски стал цитировать его стихи. Заговорил с чистильщиком сапог, он тоже: «Аветик, Аветик». Лицо у него рассеянное и грустное. Говорят, что советская власть (которая выдает ему небольшую пенсию) не пускает его за границу к семье. Поразительно, что когда я попросил его прочитать по-армянски хотя бы 4 строки какого-нибудь его стихотворения, он не мог, все забыл, а когда мы устроили армянский вечер и с эстрады читали его стихи, он сидел среди публики, пригнувшись и прикрывая лицо. На эстраду ни за что не вышел и не произнес вслух ни одного слова. Армяне живут так сплоченно, что он — чистил себе сапоги у чистильщика-армянина, стригся у парикмахера-армянина, ездил на извозчике-армянине, ходил пить чай к армянину-архитектору Хаджаеву и проч. и проч. Ко мне он как будто привязался и рассказывал, что в Армении очень хорошо переведены мои детские книги.
5 ноября. Кисловодск. Озаровская: у нее как будто был удар. Ходит она, как дряхлая старуха. Временами пропадает у нее зрение. Она рассказывала свои воспоминания о Менделееве, в тысячный раз: я помню, как она рассказывала их в редакции «Речи» в 1908 или 1909 году (двадцать лет назад!) точь-в-точь теми же словами, как сейчас. Загадка в том, что она рассказывает 20 лет только о Менделееве (из своих воспоминаний) — затверделыми привычными словами, не меняет ни одной запятой. Она женщина умная и даровитая, но вкус у нее слабоват, и, например, о Козлике и Волке она рассказывает гнусный вариант, самоделку интеллигентскую в то время, когда есть в этих стихах магические строки:
Ах ты зверь, ты зверина,
Ты скажи твое имя.
Я продержал корректуру ее «Менделеева» — дал ей взаймы 60 рублей — и вообще мы сдружились. Она устраивает свой юбилей в январе и откровенно пригласила к себе в юбилейный комитет Переверзева и Елену Борисову. Сама наметила, кто будет ее чествовать — вслух, с эстрады, но это вышло у нее очень хорошо.<...> Был здесь академик Багалей, украинский историк. Бесталанный, серый писатель, ставший по приказу начальства марксистом. Я прочитал его биографию, изданную украинской Ак. Наук,— нудное и убогое сочинение. Ни одной характеристики, ни одного колоритного эпизода. Каждая страница — по стилю казенная бумага. Но в разговоре приятен: прост, ненапыщен, много рассказывал о Потебне, о своей невесте: как она нарочно снялась не рядом с ним, а с каким-то студентом, который был влюблен в нее: «Это была политика». Вообще он политикан и хитрец и тоже весь поглощен собою.
Столпнер: великий диалектик, очень оригинальная фигура. Марксист, который верит в бога! Теперь у него все в прошлом — и он привязался ко мне, как к человеку, видевшему его былую славу.<…>
Вяч. Полонский и его жена были здесь очень милы, всеми любимы; они оба дружны и приятны. Но как-то мы разговорились с ним вечером у «Храма Воздуха», и он заговорил о себе как о великом человеке, what he is not[ 108 ]. Он работяга — и только. Статьи его не гениальны, иногда безвкусны и по стилю не слишком изысканны. У меня он перенял мою былую нехорошую хлесткость — но, конечно, литературу он любит и линию в ней ведет благородную (насколько это возможно).
Никогда я не забуду этих дней в Цекубу. Наша «хозяйка», Ел. Бор. Броннер, женщина властная, эгоцентрическая, не управляет, но царствует. У нее в Москве огромные связи, ее муж — правая рука Семашки, она знакома со всей ученой, артистической, партийной Москвой, отлично разбирается в людях и обладает огромным талантом к управлению ими. Все у нее ходят по струнке, ей 47 лет, она не утратила былой красоты, она очень цельный человек, откровенный, немного презирающий всех нас. Прекрасная рассказчица. Очень хорошо рассказала мне, как в Цекубу приехал пролет. писатель Артем Веселый и ее сын Боря вдруг стал ругаться по матери. Веселый сошелся с Борей и научил 10-летнего мальчика самым ужасным ругательствам, называл ученых буржуями — и не желал даже сидеть с ними за одним столом, а беседуя с Ел. Бор., сам того не замечая, матюкался на каждом шагу. «Я так и похолодела, когда услыхала вдруг 3 слова, а потом ничего, привыкла».
Был здесь и Ромашов, с тоненькой и бледной женой. Он прочитал мне свой «Воздушный пирог», чудесную, полнокровную вещь, где характер Семена Рака поднимается на боевую высоту, и мне его дарование очень понравилось, но он сам зол, обидчив, не прост, подозрителен. Я думаю, что таким его сделала сцена, где человек человеку волк. Работнику сцены — особенно теперь — необходимо иметь острые зубы и когти. Но он эти зубы и когти зачем-то направлял против меня — и наши отношения стали мучительными. Каждый вечер он приходил ко мне и доводил меня до белого каления. Я был очень рад, когда он уехал. Он рожден драматургом. Его отец и мать были актеры, он с детства — в театре, разговаривая, он цитирует, в виде поговорок, строки из Гоголя, Островского, Грибоедова, Мольера. Кроме того у него хорошая литер, школа: он был поэтом, писал много стихов, водился с Брюсовым, Вяч. Ивановым.
Здесь промелькнуло много инженеров: Пиолунковский — изобретатель, сын польского повстанца, родился в Сибири, талантливый изобретатель, зарабатывавший сотни тысяч рублей, тяготевший издавна к большевикам, очень увлекающийся, милый человек — подружился со мною, рассказал мне даже свою семейную драму, которой никому не рассказывал.
Карл Адольфович Круг, знаменитый электротехник, основатель эл.-технич. института, квадратный мастодонт 54 лет, с могучими плечами, без нервов, с огромной, высоченной женой, моего роста, правительницей, очень забавной женщиной, вроде Тамары Карловны. Ее Карл — основательный мужчина. Все, что он знает, он знает — и когда однажды я заговорил с ним о Кавказе, он стал называть десятки рек, деревень, городишек, гор — так четко и крепко он помнит прежние свои путешествия по Кавказу.<...> не забуду я сладкого кисловодского воздуха, нежно ласкающего сердце, и щеки, и грудь. В его сладости я убедился этой ночью, 6 ноября, во время своего безумного набега на ст. Минеральные Воды. 3-го ноября я получил от М. Б. телеграмму, вызывающую меня в Ленинград. Но колич. больных, отъезжающих из Кисловодска и Пятигорска, так велико, что достать билет немыслимо. Я поехал вчера «на ура».<...> Взял чемодан, корзинку, масло в двух бидонах, рис, портфель. Меня и других провожали все цекубисты, бывшие в наличии,— все были уверены, что я уезжаю, я расплатился с прислугой — и вот на вокзале оказалось: билетов нет и не будет до 7-го; у меня альтернатива — поселиться в общежитии — тут у вокзала — или ночью вернуться в свое Цекубу. Я предпочел вернуться, так как в общежитии люди спят по десяти человек в одной комнате. Станция Минеральные Воды совсем петербургская,— вид вокзала, с узлами на полу и спящими людьми, с буфетом и вонючими уборными, вызвал во мне страшную тоску — я сел в кисловодский поезд, почти пустой, точь-в-точь как куоккальский, с теми же мелкими пассажирами, клюющими носом, и, измученный, еду назад, при мне тяжелейший портфель и корзина, вздеваю все это на палку — и с ужасом думаю о том, как я взойду с этой тяжестью на Крестовую гору,— и вдруг при выходе из вагона меня обнимает упоительный воздух, и я с новыми силами бегу по горе — к дорогим тополям и любимому белому дому.
За это время я познакомился с десятками инженеров. Все в один голос: невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться. Всех очень ударила смерть Грум-Гржимайлы, тотчас после ругательного фельетона о нем «Профессор и Маша». Здесь инженеры Жданов, Круг, Куцкий, Пиолунковский — знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти — так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам. <...>
Лежу в постели, болит сердце после вчерашнего.
А кругом больные, бледные, худые
Кашляют и стонут, плачут и кричат —
Это верблюжата, малые ребята.
Жалко, жалко маленьких бедных верблюжат.
6 ноября. И вот я опять на дивном балконе — лицом к солнцу — без пальто. На небе белые-белые облачки. На балконе листья тополей. Я один.<...>
Трагически упала у нас стиховая культура! Я прочитал на Минутке у Всеволода Ив. Попова чудное стихотворение О. Мандельштама «Розу кутают в меха» — и вот Манджосиха просит после этого прочитать ей стишки Г. Вяткина — ужасные, шарманочные, вроде надсоновских! Тут же рядом Пазухин заговорил о поэзии, читает Бальмонта о феях, где одна только ужимка и пошлость. И когда я кричу на них с гневом и болью, они говорят, что я неврастеник. И, пожалуй, правы. Нельзя же бранить людей за то, что они пошляки.
А кругом больные,
Бледные, худые,—
На земле, в болоте,
Бедные лежат.
7 ноября. День моего отъезда. 4 часа ночи. Не могу заснуть. И писать не могу. <...>
Опять на балконе. Солнце жжет вовсю.
Утро. До этого в постели (ночью) у меня сочинилось вышеприведенное:
2) Какая-то бацилла
1) Вчера их укусила.
Нельзя сидеть в пальто. Душно. Это 7-го ноября. Все десять предыдущих ноябрей я провел в Питере и всегда связывал их со слякотью и мокрыми торцами. Снял с себя пиджак, рубаху, фуфайку — и принимаю солнечную ванну, не боясь ультрафиолетовых лучей,— 7 ноября 1928 года! И чувствую, что лицо загорает 7 ноября 1928 года, когда у нас темь, холод, смерть, изморозь и блекота!
8 ноября. В поезде. Только что миновали Ростов. Еду в купе с Кутскими и Муромцевым. Чудесные люди.<...> Муромцева я, помню, встречал на Плющихе у Бунина. Бунин в то время только что был сделан почетным академиком — и в благодарность решил поднести Академии — «словарь матерных слов»—и очень хвастал этим словарем в присутствии своей жены, урожденной Муромцевой. Разговаривая с Муромцевым о Бунине, я вспомнил, как Бунин с Шаляпиным в «Праге» рассказывали гениально анекдоты, а я слушал их с восторгом, пил, сам того не замечая, белое вино — и так опьянел, что не мог попасть на свою собственную лекцию, которую должен был читать в этот вечер в Политехническом Музее.
10/XI 1928. Подъезжаю к Питеру. Проехали Любань. Не спал 3 ночи. Вчера в Москве у М. Кольцова. Оба больны. У них грипп. Она лежит. Он сообщил мне новости: «Леф» распался из-за Шкловского. На одном редакционном собрании Лиля критиковала то, что говорил Шкл. Шкл. тогда сказал: «Я не могу говорить, если хозяйка дома вмешивается в наши редакционные беседы». Лиле показалось, что он сказал «домашняя хозяйка». Обиделась. С этого и началось.
«Огоньку» запретили давать в прилож. Чехова. Третьего дня Кольцов был у Лебедева-Полянского.
— Здравствуйте, фельетонист! — говорит ему Лебедев.
— Здравствуйте, чиновник! — говорит Кольцов.
Ходят слухи, что Горький интригует против того, чтобы «Огонек» давал Чехова,— сообщила мне Елизавета Николаевна. Я этому не верю. Но Горький мог прямо сказать где-ниб., что «Чехов не созвучен».
— Почему не выходят «Наши достижения»? — спросил я у Кольцова.
— Нет бумаги! — ответил он.
— Вот тебе и достижения.
Пообедав у Кольцова, к Литвиновым. Очень рады — мать и дочь. О речи Литвинова я: «Это вы ему приготовили такую речь. Я узнал Ваш стиль».
Она: «Тише! он и сам этого не знает, но, конечно, тут много моего». Это была литературная пародия на речь Кашендоне, и ее может оценить только тот, кто знает эту речь.
Потом: «О, я хочу быть богатой, богатой. Я написала detective novel[ 109 ], хочу издать в Америке и в Англ, и поставить фамилию Литвинова».
Танечка: «Мама читала мне свой роман, очень интересно».
Таня изумительно хороша и умна и начитана. У нее целая библиотека книг — английских и русских — и даже «Республика Шкид».
Я упрекнул ее в плагиате у Саши Черного — о, как она покраснела, как засверкали глаза. Ей уже 12 лет, она сейчас была во Франции — и с большой радостью подарила мне «для Мурочки» — целую кучу англ. книг. <...> До Питера осталось 45 минут. Я очень волнуюсь. Ведь я еще никогда не разлучался со своими на столь долгий срок. <...>
Муромцев по секрету сообщил мне, что Жданова арестовали. Позвонили из Пятигорска, прислали за ним красную фуражку и взяли, куда неизвестно. Говорят, что Жданов гениальный работник. Что он восстановил нашу металлургич. промышленность, что он то же в металлургии, что Куцкий в машиностроении, но идеология у него нововременская, он юдофоб, презирает «чернь» и проч. Куцкий не таков. Во время евр. кишиневского погрома оба его брата работали в евр. самообороне, он был с-д и проч.
А в окнах — нищета и блекота. Вспоминаются те волы, те поля кукурузы, те чудесные снопы сена, которые я 3 дня тому назад видел в горах. <...>
Муромцев рассказывает о Бунине. Когда Б. пишет, он ничего не ест, выбежит из кабинета в столовую, пожует механически и обратно — пишет, пишет все дни. Революция ему ненавистна, он не мог бы и дня выжить при нынешних порядках. Вывез он из деревни мальчишку, чтобы помогал ему собирать матерные слова и непристойные песни, мальчишка очень талантлив, но жулик, стал потом токарем, потом спекулянтом, часто сидел в тюрьме. Больше писать не могу. Нервы вдруг упали — за 15 минут до прибытия в Питер. На избах вдруг возле Питера оказался снег. Через час я дома. Не простудиться бы. У меня носки Литвинова!! Вчера я промочил ноги — и Литвиновы дали мне свои заграничные.
Описка. На самом деле — февраля.— Е. Ч.
«Прекрасная страна Франция» (франц.).
«Гвоздь и подкова» (из «Нянюшкиных прибауток») (англ.).
Бессонные ночи (англ.).
Наше правительство? (англ.).
Курить не разрешается (англ.).
Каковым он на самом деле не является (англ.).
Детективный роман (англ.).