55506.fb2
О том, как относится известная часть военных к войне в настоящую минуту (думаю, что следующее дальше типично для всех работающих над «углублением революции» в этом направлении, то есть для всех созданий Красной армии, для всех военных Советов и т. д.), я получил сегодня утром весьма характерное свидетельство в лице двух бравых братьев, москвичей Сучковых, явившихся ко мне в качестве вершителей художественных дел обновленной России (все проклятая заметка в «Вечернем часе») с докладом об организованном ими деле военного маскирования на фронте и с просьбой о том, чтобы я ныне дал возможность этому делу приобрести вес… И вот тут характерно было именно то, что они рассчитывают на распространение военного дела в России вообще с момента введения института народной армии. Иначе говоря, поголовной повинности.
Эти два беса (еще разновидность нынешней чертовщины) сильно мне напомнили Колю-преображенца. Точно такие же хорошие манеры, та же сноровка прятаться (разумеется, они все это затеяли, чтобы под блестящим предлогом сидеть в безопасности, лишь подготавливая к обстрелу фальшивые позиции, а главное — их лаборатория в Москве) и, наконец, та же жадность до аферы, до наживы. Таким людям, разумеется, не хочется сдаваться и прекращать войну или, шире говоря, — военное дело. Они всегда найдут способы прикинуться самыми убежденными людьми, согласно формулам момента. Забавно, как они вначале, принимая меня за большевика, старались взять подходящий тон и как сыпали большевистскими словами — тоже черта сходства с Колей, и как очень быстро они раскусили, что я им не думаю помочь. Конкретно они желали бы войти в контакт с «художественным ведомством», чтобы вместе наладить дело отбывания художниками воинской повинности именно в их деле. У них уже работали и Кончаловский, и Уткин, Илья Машков и Мильман. Я их отослал к Штеренбергу и Таманову, и они сразу перешли на тон «совершенно благовоспитанных молодых людей из общества». Старший — сухой, с замашками Станиславского в «Трех сестрах», — при этом все время молчал и осматривал мои стены (ох, пора их оголить и вообще снять с моих камней Христово божество), а младший, более полный и нагловатый, все время болтал быстро и складно. Старший оказался инициатором дела, младший — его главным помощником. Рожи У них довольно забавные, но плотоядные и хищные. Характерные, выдающиеся подбородки. Одеты по-военному и очень элегантно. Показывали мне изданную книжку (экземпляр с посвящением даже обещали прислать). Я все их нелепые «художественные работы» разъяснял пространно и с иллюстрациями. Возможно, многое из того, что ими открыто (разумеется, было сказано невзначай) в русской среде, у нас поставлено лучше, нежели не только у союзников, но и врагов. На самом деле, по отзыву тут же подоспевшего А.П.Солдатенкова[6], то, что им было сделано, не принесло никакой пользы (и стоило уйму денег), — пригодно для театра. Во всяком случае, однако, теперь для меня ясно, почему с рынка исчезла краска, ведь она для того, чтобы обманывать германцев. Нет, милитаризм не так лихо умерить. Он просто плоть от плоти всего современного безумия.
На улице, идя из Общества поощрения, где после заседания Красного Креста я осматривал брик-брак аукциона Платера, встретил Мишу [своего брата] с молодым Китнером. Первый со мной разздоровался, а второй стал игриво шутить на тему, что, мол, скоро придем к вам, в Зимний дворец, просить работы. Воображаю, какие слухи ходят!
Получил и от Карпинского из Академии наук письмо с ходатайством заступиться за архивы. Кошмар! Передал это дело Эрнсту. Сказать кстати, получается какая-то странная история с последним и Добычиной. Во время заседания в Обществе поощрения она дважды напоминала «на всякий случай», чтобы я знал о подаче двух чеков на сумму в 9000 рублей к подписи Ятманова. Ведь вот еще что: я и в материальном отношении, как снова используют мой запас, буду находиться в полной зависимости от этих разбойников. Ведь Добычина только потому и получила по чекам, что ее «дело» признано комиссаром народно-полезным. Между тем Акице она, пришедшая к нам до меня, сообщила, что мы имеем получить всего 4000. Впрочем, по ее уходе это выяснилось. Акица подозревает: нет ли здесь шахер-махеров, не пользуется ли Добычина моим именем для получения денег для других? Как раз о подобной комбинации намекал на днях Аргутон (сделавшийся закадычным другом Добычиной) для раздобывания денег его сестре Лорис-Меликовой. Акица по телефону (хотя мы и внесли 300 руб. за оный, однако по нему нельзя звонить, а мы можем звонить только на букву «Б») попросила Эрнста утром зайти для объяснений.
Весь день провел в Царском. Ехал туда в холодном вагоне первого класса запоздавшего с отходом поезда (а до вокзала — на извозчике за 8 рублей от улицы Гоголя), но все же «со всеми удобствами», в компании с обоими братьями Солдатенковыми (Александром Васильевичем и Кузьмой Васильевичем), второй должен перед старшим дуть «надменного», что безнадежно глупо, женой Александра — хорошей, очень живой и приятной (хотя и неистово «властвовавшей» после первой революции) Александрой Иосифовной и по-чему-то Мироном Рославлевым, Владиславом Слепцовым, ныне совершенно разоренным и потому окончательно поглупевшим. Во время обзора дома он делал запись моей экспертизы.
Забавные прения между контролером и забравшимся в первый класс пролетарием с билетом третьего класса, так и не пожелавшим перебраться куда следовало, впрочем, только под предлогом переполнения, что, оказалось, не соответствует истине (на возвратном пути совершенно ожесточенная и столь же безрезультатная сцена); Кузьма Солдатенков ехал из Москвы в теплушке и прямо не нахвалится: ну вот и отлично[7].
В доме очень большом и насквозь пропитанном парами разгромленного погреба (10 000 бутылок отборных вин!) мы прождали часа два и совершенно замерзли. Большинство вещей — просто богатое безвкусие. Далее идет разряд трактирный и реже — махровая старина, и в конце концов действительно достойными предметами являются: две шпалеры начала XVII века со значком Б, увитым гвоздикой («Привал Дианы и ее подруг»). Диана и Аполлон расстреливают детей Ниобеи. Французский шкаф конца XVI века, бюст Марии Антуанетты Гудона, ряд китайских бронз, повторение картины Вильдета «Охотник с собаками». Два панно Умбрийской школы (или «Марок»), вставленные в транспортированный свадебный ларец. Меня лично еще пленит красивая «Венера» Прадье. К.Солдатенков очень настаивает на ценности действительно богатых с эмалью шахмат с фигурами Карла V и Франциска I. Вовсе не интересен картон В.Каульбаха, какие-то греческие воины, совсем в темноте нельзя было разглядеть картины Зичи.
Лукомский очень рекомендует часть вещей пожертвовать Царскому Селу (в библиотеку, в музей; однако не поздно ли?) и очень сомневается, чтобы удалось распродать, а также вывезти остальное. Между тем эти миллионеры уже сидят без гроша и вынуждены так или иначе находить средства для своего трутневого существования[8].
После невкусного, но все же сытного завтрака в «Кабинете» Солдатенковы отбыли, а Лукомский потащил меня осматривать дворец Павла Александровича, который чуть было не забрали под Совет Р. и С.Д., но который ему удалось отстоять, убедив хозяев сделать из дворца публичный музей. Нас водила сама княгиня Палей, все еще не лишенная приятностей (очень умно себя ведущая с революцией).
Присутствовал при осмотре и комендант Царского Села — большевик Телепнев, которого она очень умно, тонко и не впадая в безвкусие, думает укротить. Он даже целует ей ручку (с виду самый обыкновенный войсковой писарь в папахе и армяке, но, видимо, себе на уме).
Дворец, построенный любимцем наших салонов Буланже, огромен, но не выходит за пределы шедевра — ординара Петра, представляет собой острожный вариант «века Людовика», в общем, он холоден и банален! И такого же порядка вещи, его наполняющие. Мне лично понравился только один громадный брюссельский гобелен XVIII века с красивым а-ля Буше пейзажем («Триумф Амфитриды»), Лукомский, впрочем, в восторге, да и я согласен, что для него этот ординарный трофей очень хорош. Пусть смотрит и учится. Во всяком случае, положил массу усердия и даже известной приятной и поверхностной и бескровной «любви».
Улучив момент, бедняжка Пистолькорс обратилась ко мне с вопросом: «Что же нас ждет?» На что я ей ответил несколько своеобразным утещением: «Все образуется!» Я, впрочем, действительно так думаю и, увы, почти что желаю. Из картин мне удалось (в железной кладовой, куда они составлены вместе с фарфором и серебром) увидеть только двух Гюбер Роберов, неплохих в высоту, красивого Шардена (книги и бюст) и только повторение Росленовой Марии Федоровны. «Палейчик» был в печали, очень кокетничал, дориангрействовал, а затем (тоже из кокетства?) быстро улетучился. С каждым разом он мне нравится меньше.
Я замечаю, что теперь он, познав муки тревоги и нужды, постепенно превращается в злого, беспутного Миньона. Одет он был в какую-то синюю полувоенную тужурку или пижаму. Мать объяснила эти странности вызовом социалистам, видимо, желая мне сделать этим предельное удовольствие. Что-то «болен» он своими стихами, а трудности сопряжены с их изданием. Нет, Бог с ним!
Оттуда с Лукомским во дворец Марии Павловны, который он для отвода беды от дворца Палей «жертвует» под Совет, и действительно поделом. И это, подумаешь, — жилище двух президентов Академии художеств! Что за кошмар безвкусия. Я настоял только, чтобы был взят во дворец весь Петр Соколов (акварели и меццо-тинто), несколько других акварелей, еще что-то из семейной фотографии. Огромный семейный портрет Бакста позорен и безобразен. Надо бы его уничтожить.
Оттуда зашел к Анне Петровне Небольсиной, оказавшейся очень милой дамой. Ее муж — славный отставной моряк, тоже мне понравился. Особенно тем, что у него откровенно нет никаких иллюзий относительно русского народа (но, правда же, всегда было так). Папины акварели прелестны, и я счастлив, что овладел ими. Кроме того, у них целая папка рисунков, доставшаяся ей от ее дяди — известного Булгакова. Между прочим, хороший рисунок Пармиджанино из собрания Мариетта (как будто Минерва). Из картин интересен плечный этюд А.Иванова к двум фарисеям. На камине, в неотапливаемой гостиной, под бумажным покрывалом (для отвода глаз красногвардейцев) стоят очаровательные бронзовые часы начала XIX века, изображающие даму в костюме, играющую на фортепьяно.
Историю с Добычиной Эрнст объясняет там, что 5000 рублей пришлось получить Смирнову тоже за мои вещи, проданные на его выставке. Ох, это что-то не то! Акица с ним поговорила довольно строго и, кажется, немного припугнула юношу, слишком падкого на оказание всем любезности.
О политике ничего не записываю, хотя и читаю газеты, как роман А.Дюма, ничему не веря и от всего приходя в возбуждение. Лганье, закрутившее все большим вихрем. Может быть, очень значительно по последствиям наступление румын на Одессу, но, может, и это блеф? Может быть, очень значительно, что немецкая финансовая делегация покидает Петербург, но, может быть, и это комедия?
Акицу волнует вопрос о нормировании жалованья прислуге с минимумом 75 рублей горничной. Придется еще собирать на штат (пока что нас «объедает» застрявшая Дуня).
В «Новой жизни» курьезная по своей подлости передовица. Теперь я начинаю ощущать характеристику, данную Гессеном, что «Новая жизнь» — это «Новое время». Но, увы, в прозорливости последнего здравого смысла Суворина я что-то не усматриваю. Одни только подлые характеристики и больше ничего.
Сегодня мы обедали у Горького. Будущий любопытный историк, прочтя такие слова в моем дневнике, оближется предвкушением какого-то необычайно интересного сообщения; как-никак у Горького и сейчас репутация наследника Толстого (я, даже зная его теперь хорошо, не способен отделаться от этого предрассудка), и, я думаю, такая репутация сохранится за ним до известной степени и в будущем. Но, боже мой, какое разочарование постигло бы любознательного, если бы он послушал все то, что вчера говорилось с 7 до 11 часов (самый обед был приличен на вкус, но скуден без сладкого и к чаю — только мед, да и то фальсифицирован). Присутствовали чета Тихоновых, нас двое, дока Мария Федоровна (продолжающая работать в управлении по раздаче обуви), Десницкий, г-н X. с разными газетами и г-н У. — художник, живущий у Горького. И вот все (мы уже под давлением других?) вели исключительно коллекционерские разговоры, а когда, на секунду, подшофе — на слегка политические темы, то сейчас же Мария Федоровна (на сей раз, не перебивая Ал. Макс.) просила, чтобы политических вопросов не затрагивали, не то все перессорятся. Ни дать ни взять — беседа у Оливов или Аргутона. Поистине в таком виде коллекционерство есть зло, и недаром я совершенно от того (от действительно коллекционирования) отстал.
Только после того, что-то около 10 часов приехал Шкловский, на сей раз более со мной любезный (что это: присутствие дам или перспектива работы со мной, ибо все, кроме меня, уже наслышаны о каком-то «Совете десяти», которого я буду председателем, а Шкловский одним из членов — что это еще за кошмар?), общий тон разговора оживился. Стали откровеннее критиковать Луначарского, Ларису (хотя Шкловский, видимо, к ней неравнодушен) и особенно от всех попало Ятманову. Тут же по поводу угрозы общего социализирования быта высказано Горьким глубокомысленное предположение, что никакой реставрации быть не может, а что вот русский мужичок потерпит-потерпит и годика через два такой устроит «мужицкий свой социализм», что уже тут… (не было договорено, зато многозначительно разведено руками). Все те же песенки про русского мужика. Но ведь мужик любит продавать и покупать, и для этого нужен порядок в стране. Я думаю, что мужик просто пригласит, и гораздо скорее, чем через два года, варягов, после чего и наступит правительственное благодеяние. А до этого стихия должна расплескаться вовсю и в быт проникнуть окончательно. Думаю при этом, что именно Горький не будет по хорошей своей мужицкой закваске заодно с мужичком. Пока же он постепенно становится самым отъявленным буржуем. И он, и Десницкий — оба с азартом собирают китайщину и всякую другую всячину. Между прочим. Горький недавно купил хорошую статую черного дерева какого-то философа с лицом, удивительно на него похожим. Называет он ее портретом своего дедушки. Родства с китайцами Горького я раньше не замечал, оно еще более проступило, когда он облекся в пестрый и золотом расшитый мандариновый халат и уселся в углу на красное лаковое кресло. Типично буржуазные нотки слышатся и в том, что и жена и муж (больше жена, но не менее и муж) так много говорят о своих новых друзьях и всяких князьях Михайловичах, причем он ее дразнит для проверки: ты-де, мол, таешь от счастья, что у тебя бывают высочества, но при этом и сам, видимо, чрезвычайно польщен этим. Я особенно это заприметил, когда он художнику-адъютанту, которому поручено спасать Михайловский дворец, с утрированным, простоватым тоном бросил упрек: «Что же ты его (Сергея Михайловича) сюда не привел, ведь бедняга прямо умирает со скуки!»
Мария Федоровна даже помирилась с большевиками и поступила в районную управу Выборгской части (где она имеет близких друзей — тех самых рабочих, которые несколько недель назад приходили к Горькому с попреками: пошто он их оставил?) специально для того, чтобы спасать культуру. И вот Мария Федоровна собирается спасать Михайловский дворец тем, что возьмет культурно-просветительский отдел при управлении под свое покровительство. Из этих рассказов Николая Михайловича, которого Горький называет «бедный старик», я понял, что тот с ним взял тон угнетенной невинности. Он-де никогда политикой не занимался, всегда фрондировал, он-де — историк, ученый. Растерянность его доходит до того, что он часть своих миниатюр — несомненно, худших, и то для отвода глаз — все еще держит открыто, не находя в себе решимости заняться их сохранностью (отчасти это, может быть, и так, но отчасти, наверное, это хитрость).
Для целей же охраны избран Шкловский, который мне сегодня показался менее тупым, более юрким и потешливым. Тончик хулигана и громилы продолжает изредка звучать, но тут же он возмущается Пуниным и Ятмановым. В добрый час. Из него еще может выйти более или менее надежный (никогда не вполне, но таковых нет) охранник художественной старины. Он взывает, во всяком случае, к энергии и организованности, «а то сидят они все там в передней у Луначарского и только отписываются», что скорее истина. Не перечил мне и тогда, когда я стал говорить о необходимости выработать план. И вот снова я чувствую для себя опасность быть втянутым.
По поводу рекогносцировки Марии Федоровны — с большевиками и даже с Лениным, который ее принял сухо (а Ларису будто бы даже дерзко), но прощался с величайшим изъявлением нежности, затронув вообще тему о ликвидации саботажа, — Манухин молчит, и Горький возмущен тем, что интеллигенция пошла на поклон. Причину такой ненормальности Горький видит в дурном влиянии на доктора его домового комитета, во главе которого стоит Димочка [Философов] и который весь представляет собой шипящую многоголовую гидру. Сказать кстати, ставят у Судьбинина «Павла I» Мережковского. Вот куда меня не тянет, вот из-за чего не стоило делать революцию.
Завтракаем мы у Кюнерда (дивный солнечный день. Какой гимн Кесарю представляет собой в такие дни площадь Зимнего дворца!). Живет он вместе с Гессеном в первом этаже Кавосова дома (ныне барона Гинцбурга) на Миллионной, очень изящно реставрированным. Собирает крошечный фарфор с большим вкусом к цветистому, яркому. Не говорит сугубо глупостей даже о войне (видимо, полная усталость). Гастинг, очень понравившийся Акице в своей военной форме, менее приятен. Он, густо покраснев, выдал, что знаком с мадам Коллонтай, которая его учит большевизму. Она же поведала ему, что для них было полнейшей неожиданностью, что они продержались больше месяца! Верит в их честность и добродетель (теперь уже общее мнение, что Ленин брал у немцев деньги, но надул их!). Троцкий, говорит, вернулся из Бреста «разъяренный». В таком случае, оказывается, и он не хитрил, и он никого не проводил, а просто «не думал сделать то, чего и нельзя было сделать по фактической обстановке». Или же он в последнюю минуту оробел и не решился совершить истинно героический поступок — взять на себя грех. Выходит в таком случае, что продолжение войны вовсе не дьявольски остроумная штучка, а простой камуфляж бездарности, как и все остальное, и даже включающий весь ансамбль четырехгодичных нелепостей[9].
Я продолжаю думать, что какой бы то ни было мир спас бы положение, но, разумеется, что не-мир не может ничего спасти и «обреченность» продолжает оставаться в полной силе.
Застрелился Каледин. Значит ли это, что Дон стал большевистским? Бестолковость газетных известий (едва ли всегда умышленная, — скорее просто бестолочи) не позволяет вообще судить о том, что творится на свете и в России. Думаю, во всяком случае, что все эти домашние Аустерлицы и Ватерлоо, которые происходят то тут, то там на внутреннем фронте, на самом деле не превосходят по значению смехотворный «бой под Цусимой». Все же контрреволюционные выступления похожи по характеру с нашими юнкеровскими бунтами, имевшими даже для Петербурга чисто участковое значение. Все слишком устали, слишком деморализованы. Опять те же Коллонтай: никак не ожидал, что она встрянет в такую пассивность. Кисель. Но по киселю никакой борозды, о которой мечтал Троцкий, не проведешь. Провел он, глядь — она уже сомкнулась. Вероятно, и теперь, на почве не-войны, кисель опять, может, и похлебают. Всего все равно не расхлебают. Больше выльют. Это вовсе не значит, что я не верю в Россию. Но я думаю, что все ее значение станет действенным с момента, когда она начнет прояснять проекты, когда она в значительной степени войдет в состав других политических организмов. Я верю в русскую мысль, а не в русское государство.
В Киеве убиты митрополит Владимир и генерал Иванов — два героя нашей разрухи. Возможно, что первого используют в качестве мученика. Опять-таки мадам Коллонтай недоумевает, почему, в сущности, оккупация Лавры вызывает такие разговоры. Ведь она просто попросила предоставить свободные помещения под увечных воинов! Хорошо, здесь, во всяком случае, — «грязная» работа и отсутствие отчетливости — едва ли умышленные, а скорее по легкомыслию а-ля Луначарский или невежеству а-ля Ятманов. Из газет я так и не мог понять, в чем дело, да и теперь не составил себе никакого мнения. Думаю, что «попросила» она, впрочем, так, как это сделали красногвардейцы с Сувчинским. Характерно сегодняшнее «К сведению граждан Петрограда» в «Известиях», где за подписью двух жидков заявление о революционном величии отделения церкви от государства. Характерно и то, что никаких эксцессов на этой почве еще не было, если не считать ограбление Патриаршей ризницы (недаром я ее публиковал!), которое, может быть, произведено своими же людьми и для спасения вещей от рук нечестивцев. Снова я начинаю дрожать за эрмитажные сокровища. Что делается в Румынии? Что с Финляндией, что с итальянщиной? Ограблен, во всяком случае, в центре города итальянский посол Пассаратти.
Сегодня я был в сказке. Положим, я не целиком вошел в нее, часть меня все же остается по эту сторону кристалла и не теряет своей (злой) наблюдательности, но все же хоть часть побывала в гостях у Гофмана, у Дроссельмейера, и на том спасибо. Об этом буду вспоминать с безудержной радостью. И бывает же в наше жестокое и убийственное время такие чистые душой старые дети, как Шильдкнехт, — прямо не верится. На «спектакле» присутствовали и наш домашний делопроизводитель А.А.Труханов (наконец-то узнал его имя!) и там признавался мне, что ему все это показалось сном и прямо чем-то невероятным. Видели же мы вот что: как строгий шестидесятилетний человек неизвестно для чего (ибо практического применения его игрушка не может иметь, ею могут пользоваться всего два или же максимум четыре человека) целый вечер провозился, как ошалелый, пренебрегая даже своими обязанностями домохозяина (за это их исполняла его старательная жена Инна Федоровна, которая занимала меня с семи, назначенного часа, до девяти — начала представления, и замотанная вконец), над демонстрацией того, что им было создано, когда ему было четырнадцать лет, и что с тех пор он неустанно совершенствовал. А сама игрушка заключается в театрике, очень аккуратно склеенном, но не только состоящем из сцены, но обладающем и зрительным залом, освещаемым хрустальной люстрой. Зритель как бы глядит из центральной ложи, раскрытой, впрочем, на высоту всех пяти ярусов. Публика и оркестр, впрочем, уже исчезли. И.Ф. с умилением рассказывала, как в театре в первом ряду вставал генерал и, поклонившись партеру, обводил ложи в бинокль, как соседи когда-то потешно входили с ним в препирательство из-за того, что он оставил дверь в аванложу открытой… И то, что «шел» именно «Фауст» — одно только действие (и Маргарита и Фауст — в белых мантильках) — все это сообщило мне впечатление чего-то очень личного, всколыхнуло мои личные воспоминания и впечатления… Но в то же время сладость этого чувства как-то сплелась во мне с какой-то горечью разочарования. Да только как же было хорошо в том волшебном мире! Не был ли он совсем таким, как теперь? Не обманываю ли я себя, когда думаю, что там была особая поэзия — не только придававшая свежесть моей фантазии, но и действительно всему показанному. Ребяческое усердие доброго Шильдкнехта доходит до того, что Мередит садится (с большим, правда, трудом и при помощи пальцев его сына; дома внезапно показываются из пола) и начинает прясть, и колесо крутится, и педаль качается, полминуты спустя она исчезает. Совсем удались Дроссельмейеру трюки «Волчьей долины».
Днем был на осмотре аукциона, устроенном Полоцкой для Красного Креста… Реализовались виды «Дерпилевского кладбища». Там узнал, что Луначарский был в Общине и полуторачасовую речь держал о ненужности аукционов. Туда и дорога. Но можно ли с таким невеждой (именно здесь — полное незнание условий того, что сказалось и в «сретении» с Ясинским) продолжать начатое дело?
В «Вечернем времени» снова слух, что меня прочат в председатели Совета по охране музеев! Все хочу собраться написать Луначарскому письмо, но дальше черновиков дело не идет, написанное превращается в черновик благодаря поправкам, дальше начисто переписанных вариантов не иду: то слишком фамильярно (он этого никак не заслужил), то слишком сухо, то просто не удается в отчетливой форме выразить мысли; и то еще портит дело, что они меня оставляют в покое и лишь за моей спиной компрометируют меня, говоря направо и налево о моем участии. С другой стороны, пойди придерись к этому! Старая испытанная политика «бесов» с Петром Верховенским во главе.
В обед была у меня корреспондентка Даготени Найхтре — длинная, не красивая, но приятная шведка, гранд-дама. Не знаю, что она поняла из моих ответов о русском искусстве (я, увы, разучился говорить по-немецки). Зато я узнал от нее, что в Швеции у них жизнь хотя и стесненная, но все же не выбилась из нормы, что дороговизна выражается лишь в десятках процентов, что от молока, хлеба и даже сахара они не отказались. С другой стороны, она в ужасе от нынешних обстоятельств, считает, что все это завершится вмешательством иностранных держав, которые для этого помирятся между собой, что больше всего ее поразило в ее собеседованиях с мадам Коллонтай, Луначарским, Каменевой и etc. количество их проектов и полный индеферентизм к тому, что налицо (неглупое наблюдение!). Спиридонова не пожелала ее принять, узнав, что она не социалистка и сотрудница буржуазной газеты. От Ленина она видела только дверь его кабинета, охраняемую его лейб-гвардией. Троцкий обещал на ходу с ней встретиться, но в последнюю минуту отказался. Общее настроение поражения: германское наступление на итальянском фронте будто бы ликвидировано. Вокруг Румынии снова идет торговля, но в чем именно дело — не понять.
Мотя, узнав о самоубийстве Каледина, истово перекрестилась и сказала со смехом: «Ну слава те, Господи!» Как тут не верить в какую-то стихийность (очень жуткую), эманации и флюиды! Что ей-то до Каледина! Но она же пришла в восторг от погромов участков. Хлеба дали сегодня на всю семью столько, сколько один из нас прежде получал в один прием.
Среди ночи переполох от раздавшегося в кухне грохота. Оказалось, что это Дуня свалилась, истекая кровью (последствие аборта).
К завтраку у нас молчаливый Кюнер, хорошенький Герстман (выясняется, что он раньше был гувернером у Спендиаровых и отлично знает Капсель), извивающаяся в любезностях милейшая Брукса. Акица умудрилась их очень вкусно угостить. До и после завтрака разглядывали мои папки, причем, разумеется, «глория» не сходила с уст. Зато из них никто не выражал интересного. Только Герстман имел снова беседу с помощником Шхейнербергом по вопросу о пропуске сюда англичан и тут же с изумлением вопросил: «Зачем англичане сюда вообще приезжают? Ведь мы союзники!» — «Да, да, вы были союзники, но сейчас вы не признаете русское правительство!» При этом обнаружилось какое-то необычайное невежество этого господина.
Днем пришли Павлуша Развелий (отец его — восьмидесятилетний старик в буйном помешательстве, да и сам он какой-то странный), Георгий Гурьев и Ф.Ф.Нотгафт — всего трое — в сущности, явились с тем, чтобы заявить о своей готовности служить большевикам. И все же Г.Г. продолжает отказываться от участия в «Новой жизни» (из-за ее виляния), а Нотгафт отказывается от Царского Села (Лукомский нуждается еще в одном помощнике для дворца Палей). Я предложил еще вечером Бушена, и тот тоже отказался. Никому не хочется покидать кошмарный, но засасывающий «Петроград». Нотгафту, кроме того, хочется устроить отъезд своей жены к ее овдовевшей матери в Париж. Действительно, Рене Ивановна ужасно плохо выглядит, впрочем, как и сам Ф.Ф., превратившийся из розового, тучного мужа в какое-то подобие вытрясенного мучного мешка. Мне особенно его жаль, ибо он на редкость хороший, благожелательный идеалист. Пришел он с аукциона Полоцкой, чтобы приобрести этюд Лелиной руки за 11 рублей и любопытное «Распятие» Петрова-Водкина за 170 руб. — Шухаев сделал 475 руб.
На нашей выставке народу очень много, но покупок никаких. Только Академия торгует четыре вещи. А во время их визита явилась княгиня Щербатова, которую матросы снова выселяют, ибо в Мариинском дворце им дают только пять комнат, а они хотят в третьем этаже Строгановского дома устроить свои классы. Придется снова завтра идти в Зимний. Эрнст, пришедший к чаю (после истории с Добычиной чувствуется легкая трещина в наших отношениях). Кроме того, им очень недовольны наши девы за то будто бы, что он им мешает в их романах. Думаю, что это недоразумение. Впрочем, вообще он в отчаянии от общения с матросами. Ребята очень славные, но бестолковые и капризные. Ему кажется, к тому же, что Кормин, паренек-мичман, глупо уцепился за Строгановский дом не только потому, что им понравилась банальная роскошь той залы времен Александра II, в которой они заседали (Художественная — не единственная свободная комната дворца), но и по чисто обывательским кошмарным соображениям.
Сам Кормин закончил одну из своих речей выражением надежды, что со временем их предложение удастся поставить на «коммерческую ногу». Ведь флот распускается, в Петербурге его не будет вовсе, так вот к чему клуб, когда гораздо лучше сделать гостиницу для прибывающих в столицу матросов. А уж просвещение, очевидно, приложится.
Я думаю, что не только в товарище Кормине такая подоплека под всеми громкими идеалистическими фразами. И, наверное, такая подоплека под всем шарлатанизмом Мейерхольда, которого уже сегодня превозносят — «свой человек» — в культурном, сплошь фразеологическом отчете в «Правде». Ох, молодцы! Дорогу, дорогу молодежи, свежему пролетарскому искусству. Ах, как бы отсюда уехать! Сам-пят — никуда не удерешь! На почве голода пышно распускается анархизм. У меня снова настроение, похожее на то, что было около 21 апреля, 3 июля, 25 октября.
Несомненно, назревают и вообще настроения, ведущие к событиям. Все больше глаза при этом устремляются к фронту: авось немцы выручат! (Впрочем, Нотгафт прочно держится своей союзнической немецкой германофобии.) Ходят слухи, что Двинск уже взят. В связи с этим заявлением «советчики» отменили свои объявления вне закона «всего баронского сословия». Что-то неладно и со Швецией по вопросу об Аландских островах. Операция в Финляндии развивается удачно для красноармейцев. Сейчас бои приближаются к Сердоболю (бедный Рерих!). Димочка (Философов) с достоинством похваливает убитого владыку монархиста Владимира. Смольный с довольным ехидством подбирается к процентным бумагам вообще, требуя их регистрации, очевидно, для дальнейшей конфискации. К счастью, меня лично это не касается или касается только косвенно. Бушен считает, что Троцкий гениально поступает, бросив винтовки, — ставка рискованная, но в случае удачи дающая огромный выигрыш. Это верно, поскольку просто кончится война (если действительно она кончается), но если это поведет к укреплению большевизма, то прощай, свобода, прощай, культура, прощай, жизнь, или же прощай, Россия, ибо культура Европы вынуждена будет прийти водворять здесь порядок и большую жизненность. Безумно интересно жить в такую эпоху, но, Боже, как утомительно. Нет, я по существу ни с кем, ибо в основе всей их деятельности — идея не свободы, а рабства и порабощения. Все определеннее сказывается их подлинное (их характерно русское), их аракчеевское лицо.
За чаем прочли вместе со Стипом статью «о революции». (Молодежь, оставшаяся в комнатах, угощает своих женихов. Причем уже Борис Попов считается Надиным!) Толстой печатается с автобиографическими пояснениями Н.Фельтена в № 1 «Культуры и политики». Этот номер Акица из жадности купила у одного кадетика. Обоих приободрила. Стип даже весь оживился, стал как-то очень громко говорить, возвеличивая и Толстого, и Достоевского, и кончил даже совершенно неожиданно руганью на «жидов» и «полячишек»! Но, странно, когда я остался один, то сразу как-то снова увял и с небывалой отчетливостью представил себе «бездарность и Толстого». Самая бытовая сторона Фельтеновских комментариев та, что он сообщает о своем свидании с ним по поводу вопроса о напечатании этой статьи без поправок (в 1906 году!), очень живо мне нарисовало подлинный образ Льва Николаевича — то, что в нем было «непосильного», что его привело к концу Степана Трофимовича. Разумеется, было бы отрадно слышать теперь хотя бы слова Толстого, его пояснения к моменту. Как-никак он был мудрый душой — большого подвига человек. Но и он был, как принято теперь выражаться (но совершенно в ином смысле), «буржуй», но и он создал себе философию, до которой им нет дела, но и он всю жизнь стремился себя перепрыгнуть. И вот, сопоставляя эту неудачу с более чистой проповедью индивидуализма (ну хотя бы как у Ибсена или у француза), чувствуешь, что не так уж он выше их, а коли он не выше, то, значит, (сразу?) ниже. Те честные, благородные, в них при положительном уме меньше самообмана, меньше самохитрения. А коли так, коли глава русской культуры ниже глав западной (и всякой иной) культуры, то, следовательно, и здесь мы — банкроты. Нечего нам лезть с нашим Толстым. Он не пророк, а миротворец, честный, милый, во многом отрадный и содержит великую отраву лжепророка! И самый его отказ от земли правы рассматривать помещики как измену своему классу, а мужики правы на это смотреть как на никчемную блажь барина. Нет, уж лучше тогда полная честность горячего крепостника, прусского юнкера или как бы действием без лести преданного Аракчеева (нечто вроде этого Толстой в статье говорит).
Что нечто назревает, в этом не может быть сомнения. Сегодня на собрании в Зимнем дворце все признались, что они испытывают то же настроение, как перед 3 июля. И как же этому не быть, когда стук Царя-Голода в нашем дворе становится подобно граду! Но что ожидает нас — никак не скажешь. Говорят, многие дворники в городе уже анархисты. Это значило бы приближение «Еретиковой ночи», да и не одной, а целого ряда ночей и дней. Говорят, что на той стороне все время постреливают. Это примеряются. Все больше места в газетах отводится под анархизм, и это значит, что у барина-большевизма нашелся опасный соперник. Но так жизнь течет своим чередом, и даже Акица продолжает нас кормить вкусными обедами, провизию к которым она закупает теперь у «частников», от которых она в восторге и среди которых целая партия новых, необычайно расторопных и любезных (вещи совершенно необычные!) приказчиков, говорящих о себе, что они — «молодые силы» и что «они в достатке». Может быть, это уже тоже банда анархистов, овладевшая магазином. Совсем нехорошо только то, что наши капиталы исчезают с чудовищной быстротой, что новых поступлений совсем не предвидится (да и Добычина все не платит) и что Акица постепенно начинает терять свой оптимизм. Значит, дело дрянь!
В политической путанице очень трудно что-либо понять. Но как будто и здесь назревают кризисы. С Румынией мы уже теперь в войне, а в таком случае недалек и тот момент, когда она окончательно бросится в объятия Германии, о чем до сих пор многие не оповещают официально. И вот тут, таким путем, произойдет возвращение Германии к войне с Россией. (Пришло известие, что Туган-Барановский погиб во время Киевской битвы, по другим сведениям, — в Ташкенте от рук своих.) Но тогда вступает в войну и Швеция, и пойдет кипеть новая свалка. В городе четко слышатся возгласы: «Давай хлеба, не то убьем!»
В Зимний я пошел для улаживания вопроса со Строгановским дворцом. Но оказалось, что он близок к разрещению. Лукавый хохол Рестровский натравил их на Биржу, которую представитель Флаксерман осмотрел в сопровождении
Шкловского и нашел подходящей. Обещают даже зажигать факелы ростральных колонн. Зато совсем плохо с Новомихайловским дворцом, о чем оповещает нашу комиссию Николай Михайлович, вынужденный покинуть дворец, — его и музей Михаила Николаевича местные анархисты опечатали. Случилось это, как говорит Рестровский, при Горьком и Добычиной; оказывается, она претендует на читальный зал под театр Пролеткульта Выборгского района. Это взорвало красноармейцев. Сергей успел нанять себе квартиру, Николай прямо ни с чем переехал в гостиницу.
Этот случай и энергия представителей Шкловского только пугает всех, провоцирует. Вообще культ коллективизма среди более сознательных и деятельных элементов начинает падать и заставляет меня выйти из состояния античного воздержания и впервые за все время с 25 октября перейти (очень пока осторожно и с величайшим внутренним отвращением) на тон распределительный. (Верещагин слишком нерешителен и робок, его сегодня вдобавок чуть было не раздавил грузовик.) Благодаря этому тону мне удалось заполучить от Ятманова, который как-то ухаживает за мной, специально для нас несколько комнат «за готическим залом» (их, к сожалению, очень трудно отопить), и он обещает наладить канцелярию, телефон, способы передвижения (нужда с бесхозом обостряется) и проч. В то же время сконструирован такой порядок: я, Верещагин и Вейнер образовываем какое-то центральное ядро, имеющее ежедневное присутствие в Зимнем дворце с 4-х до 6, остальные являются к нам с докладами и за поручениями. Курбатов берет на себя церкви, Нотгафт, которого я втянул, взял на себя обзор казенных учреждений, Шкловский и К.Миклашевский — полковое дело с переправлением полковых музеев в Зимний дворец (Войтинский возымел безумную мысль, что совершит в воскресение церемонию, и потому приходится торопиться). Авось удастся что-нибудь спасти, но в первую голову нужно остановить безобразную и безумную экспроприацию. Я хочу потребовать от Луначарского декрета… [обрыв записи).
В общем, вид улиц менее нормален, чувствуется везде напряжение, часто встречаются партии красноармейцев, частью уже переодетых солдатами (от форменных, даже некоторых распущенных солдат их легко отличить), частью еще в своих очень жалких одеждах, но уже с винтовкой у плеча. Много шло их (и среди них — совершенно грязная баба с повязкой Красного Креста и совершенно юные мальчики) навстречу мне у здания Армии и Флота. Вообще винтовки мелькали поминутно в толпе прохожих, в трамваях; большей частью держат винтовки так, что того и гляди — нечаянно выстрелит, кого-нибудь ранит или убьет…
С винтовками идут и кучки матросов, сопровождающих возы со своими чемоданами и узелками. Эти, очевидно, отпущены и спешат уехать в провинцию. На одном таком возе лежала груда шуб с очень богатым мехом. Скопища, в общем, запрещены, и это соблюдается с большой строгостью. Как раз когда я проходил мимо конторы, где идет запись на отъезд из Петербурга, часовой, считая, что слишком много людей застаивается у ворот, за которыми стоит самый хвост (на самом деле, не более 20–30 человек), дал три выстрела холостых в воздух, чтобы вызвать, разумеется, панику. Одна старуха купеческого вида осталась очень недовольна подобным «озорством»: «Что хотят, то и делают… нет больше никого, кто бы их…» — и многозначительно не договорила. Типичную фразу услышал я от барышни с ее ухажером, повстречавшимся мне на пути по Литейному, как раз после потока красногвардейцев: «Я сегодня предполагала пробраться к Березину, у него совесть еще имеется и прекрасные надежды…» Зашел на Моховую к В.В.Гиппиусу.
Гиппиус очень нервен, собирается устроить к весне (в связи с тем, что по ордеру Луначарского занятия уже будут отложены) в помещении Тенишевского училища народный университет. Зовет меня читать лекции об искусстве (к сожалению, я совершенно на это не способен). И этот, «влюбленный» в революцию, начинает мечтать о «хотя бы монархии», а в захват немцами Петербурга, видимо, совершенно не верит, разумеется, ощущает обыденность. Пожалуй, Дима (Философов) теперь мечтает о Венеции? Диму повстречал Гиппиус на улице. Тот мрачно подошел к Владимиру Васильевичу, пожал руку и спросил: «Вы еще живы?» — «Да». — «Я тоже покамест живу». Что это — «театр для себя» или действительно известное провидение? На такой вопрос можно будет ответить только по окончании всей «мировой авантюры», но, спрашивается, а как не будет больше ни вопрошающего, ни отвечающего?