55506.fb2
Гаук рассказал мне в подробностях об этой манифестации. 4-ю симфонию Чайковского они исполнили хорошо, очень слаженно, но, во-первых, они ее и так хорошо знали: для руководства были приняты воспоминания Никиша, и, наконец, потребовалось двадцать четыре репетиции (вместо трех или четырех обыкновенно). «Франческу» же они исполнили вяло, ее «везли», и это несмотря на то, что были пущены всякие трюки для замены тех или иных дирижерских «сигналов». Характерно уже то, что все собрались в кучу «кулаком», а первая и вторая скрипки сидят выше остальных. Они и заменяют в большинстве случаев дирижера…
Не пошел на спектакли «Гадибука» в Михайловском — гастроли Московской еврейской студии, о чем слышал со всех сторон энтузиастские отзывы. Благонравный Израилевич в Москве был три раза! Хвалят и актеров за их искренность, силу, убежденность. Я совершенно верю, что это так, но мне вообще надоел театр.
Скорее я огорчен, что не пошел на доклад «архиепископа» Введенского, тезисы которого отдают крайним, реформаторским рационализмом. Афишами этого доклада были заклеены несколько дней все окна трамваев вперемежку с афишами о хоре цыган Шишкина.
Прелестный, яркий день. Теплый, с веселыми облаками. Наконец-то Татан полдня гулял в Александровском саду. Но и бабушка, и мама возмущены густым ковром наплеванных по дорожкам семечек. Несмотря на все распоряжения, шелушение подсолнечников — этот национальный вид повального наркотика (менее, пожалуй, гигиенический, нежели многие другие) — процветает по-прежнему.
Меня начинает беспокоить мой вставленный передний зуб. Вот уже два или три месяца, как я замечаю, что он имеет тенденцию выпирать наружу, причем с задней стороны между ним и десной уже образовалась порядочная щель. Я всячески стараюсь в разговоре и особенно при улыбках скрыть этот позор (Акица еще не заметила, заметил лишь «ястребиный взор» Марфы Александровны, которая страдает тем же, но с настоящим зубом, и приписывает это артриту) и вот от постоянного поднимания верхней губы я ее очень натираю об этот зуб и боюсь, как бы не натер целый желвак. Всего хуже при этом то, что я начал благодаря этому брезговать. Другое дело — это выскочившая на шее бородавка по примеру случая с бородавкой в 1903 году, исчезнувшей после того, что я, послушавшись инстинкта, смазал ее в Анцио соком надломленного алое. Я это уродство стал теперь смачивать раствором нашего любимого слабительного средства.
Письмо от супругов Аллегри. Свадьба Лели в Париже состоялась. Ваня «влюбленный, как кот», и оба они нежны. На свадебном пире всего трогательнее был Владимир Аргутинский. Леля имела успех своими карикатурами, демонстрированными Машенькой (которая, значит, не в Аргентине). Письмо Екатерине Павловне необычайно любезно. Все нас очень ждут (увы, Кристи поедет в Москву только во вторник, и едва ли раньше недели я получу оттуда командировку!).
Утром я, кажется, нашел «формулу» декорации «Щелкунчика». С 4-х до 6-ти занимался с одним Гауком и расшифровал музыкально и драматически весь первый акт, особенно баталию. Получилась логика, последовательность и более убедительная фантастичность. Думаю поручить роль семиголового царя мышей взрослому, дабы еще более подчеркнуть героизм маленького Щелкунчика. Перед баталией — выход всех кукол из шкафа и объяснение в любви Щелкуна Кларе. Она его дама. Защищая ее от козней мышиной нечисти, он чуть было не гибнет, ибо саблю, данную ему Кларой (взамен сломанной Фрицем), мышиный царь выбивает ему из рук. Он уже падает среди своих соратников, когда Клара бросает башмак и тем самым разбивает злое колдовство. Царь проваливается, нечисть разбегается и появляется фея Драже в шубе (в это время уже комната стала зимним лесом). Вся компания садится в огромные сани, влекомые золотым оленем, и мчатся в Конфитюринг.
Вслед за ними поднимается снежная метель.
Вечером пришли Тройницкий и пьяный Стип. Тройницкий и сегодня меня поразил своим каким-то фиглярством. Сдача польского кабинета затянется на несколько месяцев. Среди дня я ходил с Юрием к имениннику Мише, но не застал его самого дома. В ожидании его возвращения подробно рассматривал его альбом нашего отца. Что за идиотизм был: вырезать письма, чтобы извлечь оттуда иллюстрировавшие эту семейную хронику акварельки! Вообще этот альбом, в котором самым дивным образом сопоставлялись самые разнородные вещи: фотографии, меню, чудесная сепия Д.Тьеполо, прелестные акварели и рисунки отца и Штернберга, гравюрки, этикетки, пошленькие пастельки, — один из блестящих показателей того, до чего художественная культура есть вещь, плохо поддающаяся наследованию.
Женя и Шура Серебряковы, выехавшие вчера на своих доморощенных велосипедах на острова, еле избегли побоев со стороны шайки хулиганов, а их двоюродного брата Зеленкова мальчики стащили с велосипеда и впрямь избили палками. Акица рассказала, что и пролетарские дети в саду стали необычайно нахальными. Дразнение буржуев в большом ходу. На днях Татан научился слову «хулиган» после того, как девочка четырех-пяти лет, усевшись насупротив скамейки, на которой сидела бабушка, принялась во всю глотку распевать какие-то песенки про «девочек-хулиганочек».
В пятницу в «Правде» было объявлено, что Зубов как бывший граф и чуждый элемент исключен из партии. Шутники в Эрмитаже собрались ему сделать «визит соболезнования».
На днях под председательством идиота Удальцова собрался Совет хранителей загородных дворцов, вынесший порицание Макарову за его выступление на конференции. Как бы унять этих идиотов?
Забыл, кажется, записать, что в четверг или в пятницу ко мне явился Н.А.Обнорский с сенсационным открытием: среди вещей Натальи Францевны он нашел картину Кейпа (о, если бы можно было передать весь высоко комичный монолог этого карикатурного представителя нашей дореволюционной дипломатии; он пришел на две минуты, но монологизировал целых три четверти часа с пространными экскурсами в сторону от главного сюжета, с массой вздорных анекдотов и технических слов «bon mot»). Он-де пришел к убеждению, что это картина Кейпа, чисто дедуктивным способом, посредством исключения. И уже когда он пришел к этому убеждению, он нашел в правом углу и подпись. Правда, Н.Ф. сначала утверждала, что это только трава, но когда он сделал ей внушение, то и она стала различать «что-то такое». Тут же предложил вопрос, а сколько теперь ценится Кейп, и почувствовал легкое разочарование, когда я усомнился в том, что за небольшую картину мастера могут в Париже дать 50 или даже 100 тысяч франков. Тут же Н.А., юля и улыбаясь, мигал глазами, уверяя меня, что, «впрочем, мы такую картину ни за что не продадим. Это я спрашивал только так, чтобы знать!». А вот после всего этого он приносит мне в Эрмитаж самый предмет, и это оказывается очень паскудная, любительская (вероятно, отца Н.Ф.) работа, которой цена грош. Какое крушение! Однако он перенес его довольно мужественно. Но воображаю сцену дома!
Утром у меня был Тюляхтин с картиной, переведенной им с дерева на холст, «Танцующие девушки» — приятная, но сильно пострадавшая вещь. Я определил ее как нечто около Жилло! Сидел он всего восемь дней, и то три последних — на Шпалерной — по недоразумению. Засадил его Жемчужников, добивавшийся всеми способами получить от него объяснения «дяди Израэлса» в желании отправить Мириса за границу. Никакой подписи под признанием в обвинении покупки заведомо краденого он не давал, но лишь расписался по требованию под препроводительной бумажкой, в которой говорилось, что такой-то обвиняется в таком-то преступлении. Жемчужников был очень груб с ним. Между прочим, указывая на «Распятие» ван Дейка, тогда еще там висевшее, он утверждал, будто бы я признал картину за оригинал (это было сказано, чтобы проверить мою экспертизу). С тех пор и в связи с этим неправильным объяснением будто бы Жемчужников уже удален. Странно вел себя во всей этой истории Свердлов. Курьезно и то, что человек, продавший последнему Мириса, вероятно, самый вор, был тоже привлечен к показаниям, но лишь в качестве свидетеля. Очевидно, это оказался чекист?
Кока говорит, что в Академии объявили: запрещено рисовать на улицах Петрограда и все прежде выданные академистам и профессорам разрешения считаются недействительными.
У Акицы все еще болит левая рука от ушиба кисти. Она почти ежедневно ставит компрессы.
Жарко, ясно, хорошо. Но сирень в Эрмитажном садике еще не распустилась.
Делал предварительный набросок 1-й картины Щелкуна. Теперь дело за материалами.
В Эрмитаже устраиваю на «Археологической» лестнице (наше любимое за последнее время — после того как на ней наставили скамей, шкафов и столов — местопребывание) «летучее» заседание с С.Тройницким, Н.Сидоровым и И.Жарновским. Объявляется жесткий срок — 20 июля, к которому XIX век и итальянцы должны быть устроены! Вырабатываем и условия успешного доведения задачи до донца. Горькое разочарование при осмотре самих помещений. Я все рассчитывал устроить в большой Малиновой гостиной барбизонцев и вообще французов. Примеренные сегодня Дюпре и еще пара картин получились вопиюще. Придется отказаться от всей системы. А не сделать ли в среднем Белом зале (где висели наряды) «трибуну», а остальные расположить хронологически и по направлениям, а не по «школам»? Получились бы любопытные сопоставления. Знакомлю (все для «северных богатырей») Коку с Автономовым. Он получает от него книжку о вооружении.
После Эрмитажа захожу к Юрьеву. Но, какое счастье, — не застаю его. Очевидно, он забыл! Зато ко мне на дом приходит любезнейший П.К.Степанов, с которым я отвожу душу насчет беспринципности Юрьева как поганого духа Александринки (особенно напоследок неаппетитно выявившегося со всей историей с АРА), о трудности там вести постоянную работу, о несносном и недостойном соседствовании с Радловым (затею поставить с ним Шоу «Цезаря и Клеопатру» Степанов благополучно провалил), с Пиотровским и с Хохловым, но С. умоляет все же, чтобы я не отказывался от работы в Александринке — дабы не сдавать позиций этим сумасшедшим. Но, кроме всего прочего, мне так надоел театр (психология в конце каждого сезона), что сейчас мне тошно подумать об еще новых обязательствах и хотя б о новых поисках пьес.
Сегодня мы чествовали чету Купер — застарелый долг. Кроме них, мы позвали Мишу Циммермана. Был гигантский свиной окорок, купленный Акицей несколько недель назад всего за 200 лимонов (ныне он стоит уже миллиард) и с тех пор пребывавший в копчении. После обеда, затянувшегося до 10 часов, я показывал им свои произведения, от которых они пришли в полный (и, кажется, искренний) восторг. Купер мечтает со мной встретиться в Берлине, где он рассчитывает получить ангажемент в Америку. Он очень хотел бы притянуть и меня. Вообще же он в каком-то психозе негодования на все здешнее, и, видимо, в нем зреет намерение совсем переселиться туда. Вот вздумал же человек еще в прошлом году всю свою музыкальную библиотеку отправить в Берлин! Рассказывал массу анекдотов о своем далеком провинциальном прошлом и вообще необычайно мил и даже утончен.
Жена Купера упивалась Татаном. Кока теперь за время писания ее портрета лучше с ней познакомился и очень хвалит ее доброту и благородство. Разошлись около часа.
Недели полторы или две назад был пожар в Екатерингофском дворце, сгорела знаменитая зала. Говорят, это поджог хулиганов, препирательсгвующих с приставленным к дворцу сторожем.
Акица и Атя, гулявшие в Александровском саду, негодуют на то, что «Медный всадник» (лишившийся уже почти всех надписей на пьедестале) служит «постоянной игрушкой» (или, вернее, «игрищем») уличным мальчикам. Они влезают на него и на землю скатываются со скалы, бросают в священную медь камнями. Общество «Старый Петербург» приставило было оттуда сторожа, но его что-то больше не видать. Характерно, что прохожие (из трусости) не протестуют.
Утром был Н.Пыпин для подписания петиции в исполком для ассигнования 300 руб. золотом на ремонт квартиры Пушкина на Мойке, которую удалось наконец «национализировать» и в которой Пушкинский дом, столь идиотски вселенный Модзалевским на Тифлисскую улицу, рассчитывает устраивать выставки. Увы, за эти годы произошел в этом интересном доме (чего стоили одни аркады его надворного флигеля) вопиющий вандализм. Уничтожается старая передняя на колоннах лестница и построена другая на месте прежней кухонной. Сейчас совершенно выяснено, что Пушкин жил именно в нижней квартире (не могу простить презренному Лернеру его наглый газетный спор с нами на эту тему)! Однако не в комнате на улицу, а в большой комнате во двор.
Надо еще записать, что с месяц назад (а может быть, и к 1 мая) убран «гигантский рабочий», стоявший (в последнее время без головы — очень жуткое зрелище) перед Ксениевским институтом (ныне Дворцом Труда).
Жаркий, солнечный с грозовым настроением день, кончившийся плаксивым дождичком. Тройницкий вывел меня сегодня своим психозом и «нагнетанием на все» из себя. Он не успел мне, подошедшему к самому Совету, сказать о вчерашнем вечернем заседании музейного Совета, на который я не пошел, чтобы не отменять посещение Купера, и изложил происходившее в излюбленном балаганном тоне сразу при всех. Он вчера потребовал от Акцентра заступиться против появившегося вчера в «Жизни искусства» навета и почти доноса на меня по поводу проектов Русского музея использования Академического зала, и вот в завязавшихся вокруг этого прениях enfant terrible Ерыкалов (и у него это становится довольно несносной замашкой) выскочил с предложением отказаться вовсе от этих залов с предоставлением их под школу.
Тройницкий же вместо того, чтобы возмутиться таким неожиданным выкрутасам, стал горячо его поддерживать. Скрытый мотив я угадываю — это желание унизить Русский музей. Но как раз и Сычев (который, как это видно было из всей его политики в отношении Денисова и дурацкого проекта о Музее «живописной культуры», уже тяготится такой обузой и лавировал во имя добрых отношений с Пуниным, Симоновым и тутти кванти) тоже поддержал Ерыкалова, и таким образом, воспользовавшись моим отсутствием, без всякого заранее обдуманного плана эти идиоты провалили дело, над которым я работал с самого 1917 года во имя спасения дивного храма Ламота от варварских посягательств художественной хулиганщины. Но больше всего меня взорвал сам способ изложения Тройницкого, его смех, попыхивание трубкой, идиотские позевывания и беспредельный наплевизм. Я резко его перебил: «Тут нечего смеяться, а надо плакать, ибо вы сразу испортили прекрасную затею», — на что он очень смутился и стал выпутываться, попробовал и меня втянуть в тот же юмористический тон, однако я этому не поддался, продолжал твердить то же самое, а после заседания вымыл ему еще голову, после чего он сразу (и слишком неприлично сразу) заявил, что все еще можно поправить, что, если я считаю нужным, он еще постарается дело исправить. Курьезно одно то, что он задался целью посрамить Исакова (редакцию «Жизни искусства») и он же сыграл ему в самую руку. Ох, ненадежные и беспредельно легкомысленные русские люди![25]
Приходил в Эрмитаж представитель Карточной фабрики, молодой человек Вильгура с предложением издать (им это будет стоить на 70 % дешевле) книги о старом Петербурге (почти исключительно иллюстрации) и о новых поступлениях в Эрмитаж. Мы с Тройницким отнеслись сочувственно, и, может быть, это осуществится. На 1-й запасной я начал разборку картин XIX века. Утром был у меня Нотгафт и забрал в типографии рисунки Петергофа. Авось удастся раскрасить их оттиски до отъезда. Тщетно мы молили его прийти к нам обедать с Кесслером и Бразом[26].
Видимо, вчера Лола, по поручению Рене Ивановны, ему здорово вымыла голову (за Тасю), и ему (ставшему вообще больным и нелюдимым) теперь невмоготу оказаться снова в их обществе. Здесь ему и без того уже попадет от его прислуги, почтенной, беззаветно преданной Вари, которая ненавидит Тасю и называет ее разлучницей.
К обеду Лавруша. Бесконечные воспоминания о «нашем» бегстве. Оказывается, Эрик — гологоловый молодой человек, бывший офицер, привезший много осенью 1921 года какао и прочее от брата, — скрывался здесь в эстонском консульстве несколько месяцев, затем тайно пробрался на Кавказ и оттуда бежал за границу. Вот почему он к нам больше не явился и, насколько я помню, «надул» нас и не пришел на обед, который мы ему устроили в награду за его любезность. Эрик лишился всего, даже собственного белья, не говоря о бесчисленных доверенных ему для извоза вещей.
Рассказывал Лавруша и о том, как он спас в каком-то немецком курортном городке утопавшую Марианну (в четверг он ждет ее сюда). Но главной нашей темой были дела нашего театра. После бесконечного колобродства он прямо заявил, что я должен стать во главе театра в качестве заведующего художественной частью и направляющей энергией. Я всячески отнекивался (меня еще Дягилев приучил к роли негласного директора-инспиратора и конспиратора).
К чаю был еще Мекслин из Москвы. Подлинным автором идиотских замечаний на Атины иллюстрации был
Лазаревский, всячески подхалимствующий перед властями и их же провоцирующий на поступки, до которых они сами не додумались бы. Мне на Календарь может быть (дано) заключение завтра, на самый рисунок он не пожелал взглянуть.
По словам Нотгафта, у Голике пертурбация. За последнее время карт-бланш выпал на назначение Анисимову. Евдокимов приставлен соглядатаем от треста. Но трест лопнул (его заправила — пресловутый Лемке — сошел с ума и уже сидит в Николае Чудотворце; а Евдокимов, лишенный поддержки со стороны, арестован с большой помпой. Ему предъявляется обвинение в превышении власти, в распродаже в свою пользу огромного количества экземпляров «Хроники войны», что-то в этом роде). «Голике» переходит на самоснабжение в ведение Промбюро. Анисимов торжествует. Но может ли он быть уверен, что Е. в тюрьме скроет их шашни, от которых и у А. рыльце, по мнению Ф.Ф., в пуху?
Наша домашняя, полукоммунальная, впрочем, за последнее время сильно поправившаяся Нина Жук, служившая в Рабкрине, «сокращена» с целой миссией ее сослуживцев. Она возмущена до глубины души и говорит, что ни за что на биржу труда не пойдет. Среди вопросов, предлагавшихся на экзамене политграмоты, ей между прочим был предложен вопрос: жив ли Карл Маркс? Она ответила, что умер, на что экзаменатор ее поправил: нет, он жив в сердцах пролетариев. Чем же это не формула из «старого» катехизиса?
Татан в первый раз сегодня прокатился от памятника Петра к Летнему саду на пароходике. Сам потребовал, и в такой настойчивой форме, что мать заплакала. Матросы на поплавке заступились за «будущего моряка». Однако когда пароходик причалил и пришлось из него ступить, он поднял рев и его насилу Атя туда приволокла. Когда же пароходик отчалил, он мигом успокоился и после этого уже блаженствовал. Особенное впечатление произвели на него подъезды под мосты.
Приходил фотограф, ученик фототехникума И.К.Кириллов, желающий, чтобы я написал ему предисловие к затеянному изданию фотографий артистов. Хорошие снимки
Глазунова (на одном он снят со своей старушкой-матерью), прочие — довольно вздорные. Я его направил в Госиздат.
Жарко, душно, потно. Масса моли, масса мух. Стип, по моему поручению, передал вчера русским музейщикам мое негодование по поводу провала на музейном совещании нашего проекта с Академией художеств. У Сычева оказалась точка зрения экономическая, он-де боится лишних расходов, как будто бы на новое дело не было ассигнования и новых кредитов. Но здесь дело в чем-то ином и, скорее всего, в том, что его «ориентация на этнографов», вызванная нелепой враждебной позицией, принятой в отношении его Тройницким (удивительно падкий на подсиживание товарищей и выражающий это часто в слишком явной или даже оскорбительной форме), эта его ориентировка, может быть, тут играет роль и зависть к Нерадовскому, отвела его вообще от «художественного отдела». Он потерял вкус к его нуждам, к его росту (вообще ведь он человек мелочный и заурядный). Нерадовский разделяет мое негодование. Смышленый Стип, как всегда, утверждает, что вообще «ни черта из ничего не выйдет», что не стоит тревожиться о судьбах наших музеев, так как они все равно обречены. В таких разговорах (я не могу опомниться от предательств Тройницкого и легкомыслия Ерыкалова, который удрал в Марьино), они прошли пешком по солнцепеку от Эрмитажа до самых Миклашевских на Моховой.
Акица затем за мной в Эрмитаж, я ей показал Арсенал. Шмидт (с каплей у носа), Жарновский, Паппе, Автономов и Леша Келлер демонстрировали себя в рыцарских шлемах. Тут же Леша показал ей фотографию с себя в Николаевой каске, в шинели, уверяя, что это полученный из-за границы портрет кронпринца, и моя gaffe use к великому увеселению объявила: «Фу, какие у него противные уши».
В Эрмитаже мы возимся с картинами на 1-й запасной. Баталии, провисевшие всю революцию, сегодня сняты со стен. Отчего залы необычайно выиграли.
У Миклашевских было мило. Чудное угощение, вино. Ходасевич, не так давно вернувшийся из Берлина, рассказывал про Горького (он никак не может получить доступ в Италию, а это ему необходимо ввиду возобновления процесса в легких). Про Б.Пильняка, который уже целый год за границей с советской командировкой: стал необычайно гордым и наглым, тогда как раньше, явившись к Горькому, ломал униженного и скромнейшего, ужасает немцев, ужасает эмигрантов и т. д.
К.Миклашевский в рубашке, без пиджака (с разрешения Акицы) ни минуты не оставался на месте, исполняя (без прислуги) свои обязанности хозяина. Он вовсе не пишет книги против коллекционеров, а занят работой (покамест на карточках — его всегдашний способ), посвященной вопросу об «официозной гипертрофии» искусства, которого стало слишком много, которого все объелись и который уже не может служить своему прямому назначению — непосредственным запросам. Несомненно, тут много правды, но я же вспомнил, как уже лет двадцать тому назад Дима Философов, отрываясь все больше от органического «Мира искусства», выступил с такими же доводами и признаниями. Но тогда мне было ясно, что он никогда искусство и не любил, оно никогда не было органически с ним связано, оно не охватывало его стихийно. Тем более (безнадежно!) желание приобщиться к искусству, тщетно стучаться в дверь без знания заветного слова. Диму больно ранило то, что искусство так развилось, так наполнило нас, и от него завсегда зависть лисицы у винограда, а знания, наконец, отошли… Но тем не менее факт этот неоспорим: перепроизводство искусства и особенно всех видов его демонстрации, и в этом кроется большой абсурд — ибо все же познание искусства — есть удача весьма немногих единиц.
Я и сейчас продолжаю стоять за самое широкое засевание, за то, что авось среди миллионов зернышек, пропавших даром, по существу, одно достанется избранному (а оно не досталось бы ему, если бы засевание не было излишне щедрым), но, с другой стороны, я не могу не ненавидеть всю ту мерзость запущения, которая сейчас творится с искусством во имя всяких культпросветов, пролеткультов. Меня не может не тошнить от всех этих «институтов», семинаров, студий, экскурсий — всей этой грандиозной фабрики мерзости, от питания коей совершенно естественно происходит все уродство и юродство, все выкрутасы и безумства современных художественных доктрин, течений и производств. Но ведь выхода все равно из этого нет, ибо не будет выходом и тот неминуемый надвигающийся срыв и иконокластическое движение в мировом масштабе, предвестниками которых были еще Толстой, Ницше и… Нордау и которые сейчас возвещают всякие мудрецы иудейского пустошного сознания вроде Шпенглера, всяких дилетантов вроде Миклашевского, наконец, даже подлинные художники, среди коих теперь типично русский подрывник и жизнелюб, как Стип, который способен от вящей любви способствовать погибели того любимого, что он считает уже обреченным.
У Морозова с исполнителями «Женщины в белом». Прочли эту пьесу. Неглупый малый Антонио — Ротенберг. Пикешка с виду, но внутренне груба Меринита — Опалова. Не без остроты и поэт Миша, не без таланта телепень-комик. Морозов млеет…
Затем еще на заседание к Юрьеву, Пиотровскому и Рад-лову, снова не удалось провалить (было пущено ими в ход и «обвинение» Байрона в монархизме), сорвать «Сардана-пала», которого ставит К.Петер (Щуко В.), Юрьев хотел со мной выяснить что-то, но я удрал.
Кристи обещает устроить командировку очень быстро. Он весь сам промыслился воспоминаниями о Париже (они всегда жили у Монпарнаса). Провожал меня до трама больной, обидчивый Карпов, жаловался мне (вполне основательно) на беспринципность и несуразность Юрьевского хозяйничанья.
Душно, сыро, серые тучи, пыль, западный, нервирующий ветер. У меня среди дня жестко разболелось ухо, но после капель прошло. Гадкое настроение, но больше от погоды.