55506.fb2
Конкретно мы попали снова на больной вопрос о выкупе художественных ценностей. Вопрос этот как будто частный, но в нем, как в жизни, схвачены, конденсированы многие другие самые общие вопросы. И мало того, именно он является пробным камнем для распознания, какая стихия живет в человеке: стихия свободы или стихия рабства — все равно активного (то есть порабощения) или пассивного (то есть подчинения). Прямо поразительно, как, попадая на него, нелогичный, беспомощный Ятманов становится «логическим», последовательным, энергичным, до чего он теряет обычную и нахальную робость и впадает в тон почти вещающий, экзальтированный. Видно, что это его глубоко волнует. Он даже бледнеет и закрывает глаза — что особенно усиливает сходство его головы с фотографиями кадавров из Моро. И во всем этом волнении проявляется одна только стихия полицейского, городового опричника. Я ему на это сегодня прямо указал: и ведь то, что он рекомендует — суть просто полицейские, ненавистные полицейские меры, практикуемые старой полицией, и он действительно обеспокоен тем, что столько вещей может теперь пойти по рукам, что целые коллекции могут распасться, что многое уйдет за границу. Казалось бы, чего об этом беспокоиться интернационалисту? Луначарский — тот логично, по словам Штеренберга, заявил своим коллегам, что он предпочитает любоваться картиной в Берлине, нежели знать, что она, спасаясь от врагов, погибла. Он мечтает о драконовых мерах, об учете всех художественных коллекций, о каких-то «коллекционных паспортах» (только сообщающих сведения о своих вещах: получившему паспорт собственнику будет разрешено продавать свои драгоценности, но и то не иначе как целиком), о том, что сопротивляющихся надо сажать в Петропавловку. И забавнее всего то, что обо всем этом хлопочет человек, едва ли когда-нибудь бывавший в Эрмитаже или видевший какую-либо коллекцию. Человек совершенно дикий и невежественный. Между тем стоит ему опереться на какой-нибудь идиотский Союз художников-социалистов, стоит ему словить Луначарского в удобный момент или просто в паузе между двумя лекциями — и вот подпись под декретом; «его надо издать безотлагательно» — твердит Ятманов, а о том, что затем пойдут неимоверные беды, он не думает.
Вот и подтверждается, что с ними мне быть действительно нельзя. Их сбросит жизнь, как нечто чрезмерно глупое, как слишком тяжелые оковы, причину общей голодной смерти, общего обнищания. Я не сочувствую ни в малейшей степени их утопиям, которые мне представляются апофеозом мещанства (общую сытость и общее призрение можно бесконечно легче достичь без этой общей ломки всего имперского) насыщения и просто, иначе говоря, «материальной» культуры. Наконец, «стихия» их мне теперь стала более ясной и окончательно опостылой. Правда, я их и теперь предпочитаю кадетам, эсерам и прочим слюнтяям и фантазерам. Но это предпочтение есть чисто эстетическое, меня просто до известной степени (все меньше) пленит их лиризм, даже Ятмановым — этим заклятым врагом — я любуюсь, хотя именно его смертный приговор не возбудил бы во мне ни малейшей жалости. Зато на них как на личностей я больше не возлагаю надежд. Нет, не эти Пустосвяты и Аввакумы дадут того нового Петра Алексеевича, не они спасут и мир вообще. Все эти мозгляки, внежизненные книжники, только потому и заполнили всю жизнь, что она замерла, зачахла благодаря войне. Теперь же, если мир войдет в силу, жизнь возьмет постепенно свое. Может быть, и среди них имеются свои Талейраны, Бонапарты или хотя бы Сийэсы? Но покамест я их не нащупываю, покамест я все же думаю, что эти спасители выйдут из иной среды, менее одержимые болтливостью, менее одержимые теориями благополучия, более близкие к простой действительности.
Вечером у меня был Петров-Водкин. Он снова в чем-то винит Чехонина (тот теперь подбивает его написать коллегии заявление, что он, Петров-Водкин, согласен с выбором
Академии), но мне эта история достаточно опротивела, чтобы о ней здесь подробно говорить.
В Глухове — резня интеллигентов. Мотя слышала, что Варфоломеевская ночь готовится и здесь. А что значит сегодня взрыв в 10,5 часов? Симптоматично, что эсеры свой выход из Советов хотят выразить захватом Пажеского корпуса. Чайковский так и заявил, что они ни за что не оставят столь выгодные позиции — доминирующий корпус и над Госбанком, и над Садовой, и над Невским. Чур всем вам! Пропадите без следа, без остатка!
Пятый день пьем кофе с молоком. Это изумительно и невероятно. Но счастье это нам привалило совсем как в детской назидательной сказке…
Просматривал случайные газеты. В «Новой речи» заметка Д.Мережковского «Упырь». Он возмущается удушением печати Лениным, который ее опасается больше, чем бомбы террористов, чем яда и кинжала. Перед свободным словом Ленин беззащитен со своими тысячами штыков; Николай II начал избиением интеллигенции, Ленин — кончит. Причем оба самодержца призывали к воле народа — круг замкнулся. Когда убивают колдуна, то из его могилы выходит упырь, чтобы сосать кровь живых. Из убитого самодержца Романова вышел упырь — ленинское самодержавие. Упырям нужны темная ночь и беспамятство жертвы. Учредительное собрание — солнце русской земли. Пусть попробует разогнать — сломает себе голову. Трепетал Романов, трепещет Ленин. Карающий кинжал уже занесен над головой тирана. Последнее слово уже сказано, и не социалистами, и не буржуазией, а всенародным свободным собранием. Сказано прямо в лицо, а он молчит и молча душит и убивает свободу слова, выдвигая равенство без свободы!
Чувствую себя как бы отброшенным от переднего края уличной полемики. На то есть причины, которые указал Мережковский, но и кроме них, увы, Бог лишил меня «дара слова». Учитывая этот недостаток, перед такими внушительными трибунами-ораторами, как Моисей, я не вижу в этом ничего постыдного. Но неудобства возникают отсюда большие. «Дар слова» есть способность, невзирая на обстановку, не смущаясь ни количеством толпы, ни характером собравшихся, развивать перед ними свои мысли; делиться своими познаниями как ни в чем не бывало, и даже со значительным подъемом очертить круг проблем и беседовать с массой как с близкими людьми, мне не дано.
Сейчас мы вступили в период, когда сила созидания остается за ораторами. Отныне преимущество у тех, кто обладает зычным голосом, и наоборот, обречены фактически на безмолвие и окажутся в проигрыше при защите своей позиции люди, не обладающие даром оратора. У меня же есть что защищать, у меня есть, за что стоять, «дел» — хоть отбавляй, и потому я так горюю над своей немощью в ораторском искусстве. Не могу сам отстоять то, что мне дорого, не могу войти в контакт с публикой. Вот почему у меня остается лишь одна возможность — обратиться через печатное слово, потому и называю свои статьи «речами письменными». Я и прошу воспринимать меня как «пишущего импровизатора», подобно тем, кто вещает с кафедр. Я за своим столом буду представлять воображаемую стотысячную аудиторию и постараюсь быть искренним и откровенным до конца.
Есть один вопрос современной жизни, развиваемый «Речью» о реванше, которого я не буду касаться, ибо даже сейчас опасно его затрагивать, но этого требует человеческая совесть. Я христианин по убеждению и по жизни и потому осуждаю войну и ратую за скорейшее прекращение этой братоубийственной бойни.
Стип взял на постоянную выставку в ОПХ «Морской пейзаж» А.Ахенбаха и нацелился на Ленбаха. Их мы вдвоем донесли до Общества поощрения художеств, где я порылся в книгах Икскульши.
Оттуда к Евгении Ивановне Зыбиной, которая с величайшей тщательностью уже перепечатала первую партию дневников. Что за ценный человек! По обыкновению и поболтали с ней о всякой всячине. Она ждет немцев, и, я думаю, несмотря на все бравады нашего воинства, их ждут все, не исключая Димочки Философова, который является как бы помощником редактора «Речи» при погибающем от массы дел Ганфмана. Итак, не угасает надежда, что они еще придут… Вчера Перетц, побывавший в Главном штабе для жалованья, узнал, что все там спешно эвакуируются, ибо уже шесть эшелонов немцев двинулись от Нарвы.
Большие терзания доставляют Евгении Ивановне путаные истории с домовым комитетом, во главе которого поставлен девятнадцатилетний мальчишка с лицом кретина.
Прихожу сегодня к Половцову (мы должны вместе осмотреть Инженерный замок, но мне назначили второе заседание нашей комиссии), он сидит расстроенный, бледный после бессонной ночи. Оказывается, обыск у его племянника Д.А.Шереметева (заподозрили, что часто ездит в Финляндию, но там живут его родные), а заодно и его обыскали, хотя мандата у них не было, и каждую бумажонку Половцова читали, нашли одну, которая им показалась подозрительной (просьба брата о высылке 200 или 300 тысяч). Не добрались до ящика, в котором были опасные бумаги — корреспонденция с высочайшими особами. Да этот ценный исторический материал Половцов и сжег за утро. А нечто вроде дневниковых записей он предложил мне сохранить, вырвав их из изящного переплета. Это оказались записи его поездки по фронтам и беседы военных спецов о том, кого определить в диктаторы России для ее возрождения и освобождения от красной крамолы[13].
Второе заседание коллегии убедило меня, что мне в ней не быть жильцом. Начать с того, что Ятманов водрузил, несмотря на общий протест, портреты вождей, ссылаясь просто на то, что такова воля Луначарского. На то его, Господня, воля. Ну а затем и состав подобрал не в моем вкусе. На заседании была пущена масса шпилек по адресу Луначарского.
Вернулся из деревни Верейский и рассказал массу случаев произвола среди крестьянства, о смутьянах комитета бедноты.
На западе завязались бои. Дай Бог, чтобы это были последние, решающие. Пока будто успех на стороне русских.
В «Правде» отповедь буржуазной интеллигентной культуре, прямо упрекают мирискусников. Во многом они правы, но не им говорить. Вся культура больна омерзительной болезнью, а не одна якобы буржуазная, интеллигентская… Как ни плохи, ни грубы, ни глупы, ни противны большевики, но есть еще хуже — некультурные в основе, глупые и омерзительные, но еще более опасные правые элементы нашей интеллигенции.
Всех их соединяет одно — полное нежелание считаться с Жизнью, какая-то страсть к принуждению и порабощению, какая-то органическая неспособность быть самим свободными и предоставлять свободу другим.
Теперь эти кретины — родственники Бушена — хлопочут о том, чтобы ринуться в объятия немцам, дабы те им помогли отвоевать обратно у германцев Россию, причем в будущем мерещатся и проливы Дарданеллы. А тем временем англичане — не промах, уже забрали Мурманскую дорогу и продвигаются сюда шестью эшелонами — кошмар. И, пожалуй, большевики слетят довольно скоро.
Утром Стип относил деньги за проданные на выставке ОПХ картины Аргутинского.
В самой деспотии России Николая Палкина дышалось куда свободнее (по-пушкински свободнее!), нежели теперь, в лучах всевозможных свобод! Горький зовет меня завтра к себе…
Оказывается, Горький меня позвал, во-первых, чтобы отпраздновать его день рождения обедом, и, во-вторых, сообщить свой проект устройства в Петербурге Музея восточного искусства, для создания которого он хочет заручиться участием Луначарского. Я вполне согласен с идеей и предупредил, как бы не натравить большевиков на новые грабежи. Обедали Петров-Водкин, Гржебин, Смушкевич, Ракитский и Ладыжников. Горький сидел в своем золотом ристалище в китайском халате. Он был мил и доволен всем, о политике совсем не говорил, лишь иронизировал над легкомыслием Луначарского. На столе — огромная корзина с цикламенами и подношения служащих «Новой жизни». К обеду — рассольник, окорок и бутылка бордо.
В «Правде» Джеймс Шмидт выступил с чисто большевистскими пожеланиями запрета вывоза произведений искусства. Он считает, что Европа к тому времени нас освободит от Ятмановых.
Утром был Криднер. От него услышал, что славяне ближе к латинянам. История России намного бы выиграла в союзе с Францией и Англией. Сейчас Россию предали союзники, которые сами гибнут под ударами «грубого кулака» германцев. И снова о русском предательстве. Здесь любопытно и то, до чего русский человек падок на самооплевывание, и то, до чего вся толпа буржуазных критиков пассивна, пропитана одной и той же заразой — глупостью. Волна этой мутной водицы видна где угодно и дает совершенно идиотические элементы. Это и заставляет меня не видеть в будущем нашего и общего спасения.
Комиссаром Академии художеств определен Карев. По другую сторону Невы — комиссар Музея Александра III Пунин, и вокруг разные комиссары Киммель и Ерыкалов. Смрадно, темно, тускло. Луначарский усиленно занимает Щербатову, вероятно, он ее поучает жизни своих муравьев или же распространяется на любимую тему об абсолютных преимуществах советской власти. Со мной он какой-то сконфуженный. Я объясняю себе это тем, что ему, по всей видимости, претит моя ирония человека, столь много ему верившего в кредит и несомненно безнадежно разочарованного. Общий тон его стал, впрочем, дружественным, товарищеским и даже веселым.
В Верещагинской комиссии Луначарский излагал свой проект, общий для всех комиссий штатов. Меня поразило, до чего ни у кого нет настоящей строительной способности (старое и новое путается, не делается достоянием, на котором можно строить, как на фундаменте, прочно и логично, путаются в терминах, забывая понятия); и тут «бюрократ Верещагин» оказывается еще большим путаником, нежели все остальные. Мне, художнику, приходится их учить расчищать то, что они заваливают посторонней чепухой, выпрямлять саму линию обсуждения.
И все же не могу добиться упорядочения, чтобы по-настоящему вести заседания. Белкина я мягко заставил подать рапорт относительно осмотренного им музея Николаевского кавалерийского училища. Верещагин же никак не хочет требовать того же от таких растяп и дураков как Козлянинов, Надеждин, Пиотровский.
Вечером на заседании Коллегии так до главного вопроса — об ассигновании музеев — не дошли, застряв на очередных делах, которые я просил решить в начале. Семьдесят «речей», по торопливому и злому подсчету Миллера, было произнесено на тему: «Нужно ли им передавать содержание Ратной палаты», причем Луканин высказал чрезвычайно локальный патриотизм. Я ограничился воззванием, чтобы Коллегия не упустила из рук верховного руководства дело — положение всех музеев — и вела планомерную, далекую от случайностей работу. Могут быть и локальные интересы, но отнюдь не в ущерб центральным. Пример Мюнхена вполне убедил всех в признании моей мысли — положить в основание деятельность Коллегии.
Суждение о полковых библиотеках: Миллер хочет их забрать в Музей Александра III. О новом воззвании правительства, которое ох как бы не заняло дворцы, усадьбы, а между тем поступают сведения, что разрушено Михайловское (Пушкинские места), частные дома. Обсудили окончательный текст нашего заступничества за И.Грабаря.
Возвращался с Джеймсом Шмидтом. Он размышлял, предавался воспоминаниям о своем сотрудничестве в «Художественных сокровищах России». Я, разумеется, забыл всякую на него злобу за вчерашнее выступление в «Правде». Что возьмешь с такого кретина, вдобавок ученого. Дома еще застал Стипа, который посоветовал, на всякий случай, говорить, что он распродал свою коллекцию уже год назад.
Верейский, с которым я должен пойти к вдове коллекционера Бутовского, купил для меня очень дешево ряд прелестных офортов Ватерлоо. Вот и маленькое утешение среди общей тоски.
Были еще в Зимнем: Гауш, хлопочущий о школе народного искусства (милый человек, но его бездарность все портит в этом деле, уже из-за него нельзя поддерживать восстановление этой неплохой, но дилетантски поставленной затеи), и Шмаков, которого я привел сюда еще вчера за разрешением на выезд в Москву, где у него умер отец.
Бедняга совсем без средств и ждет месяц от Штеренберга разрешение получить денег за медали Гинцбурга, которые он раздобыл и препровождает в Эрмитаж на хранение.
Акица в отчаянии от Лели, от ее нежелания следить за своим здоровьем.
Ленин заболел воспалением легких. Новые террористические воззвания в Коломягах. Одесса едва ли в советских руках. Умер Дебюсси.
Я до сих пор отказывался, несмотря на приставания и убеждения Верещагина, от какого-либо вознаграждения за свое участие в делах комиссии, желая сохранить свою полную независимость, быть абсолютно материально незаинтересованным в «контакте с большевиками» (потому не домогаюсь и гонорара за «Петрушку»), Но сегодня Коллегия в мое отсутствие решила получать за разовое посещение заседания. Уж от этого, пожалуй, не увильнуть. Кажется, это всего 25 рублей.
День Лелиного рождения… Стип, Костя Сомов — необычайно приветливые и оба «жениха». Атя в каком-то экстазе от своего Купидона и все время дико смеется. Днем был Саша Черепнин с Машенькой…
Странно: на меня ни смерть Жени Кавоса, ни панихида больше не производят ни малейшего впечатления. Быть может, отчасти, что я скорее завидую покойнику — Жене Кавосу. Женю с детства я считал за предел элегантности. Помню его верхом на лошади посреди двора дачи на Золотой улице Петергофа, помню яхтсменом… В последние годы Женю «помял» его роман с женой НЛ.Поповой (дамой в очках), все растущая ненормальность Катеньки, путаность дел (он был директором заводов Демидова), склонность драматизировать. К тому же он слегка оглох, что придавало беседе болезненный оттенок. Его самого многие считали «ненормальным» и, пожалуй, не без основания. Я с детства знал его товарищей Ратькова, Панова, Арциловича, Колю Гарина. Их на панихиде не было, в газете «Речь» — заметка о его смерти. Женя был кавосцем — типичным венецианцем. Нос слегка рулем. У его сестры Сони Дехтеревой те же черты (подобрана нижняя губа, тревожный взгляд, склонность к остротам, «крутой жест»). Что стало с его вещами?
Говорят, дом он продал, а семья из трех дочерей и сына (тот на Урале). У них еще остатки былой роскоши, из предметов — прекрасный фламандский шкаф, картина «Смерть Софонисбы», масса бронз, портреты деда и бабушки Тютрюмова.
Заходил ни квартиру Познанских смотреть гостящую у них двухлетнюю прелестную девочку Наташу. Оттуда с Кикой — на Каменный, где ждал Машу… Живет она в особняке Л.А.Ильина среди музея, не слишком важно. Там же пил чай с М.А.Колокольцевой…
Прочел гнусную заметку, которую про меня написал в газете Дима Философов. Надо бы ответить, да лень.
Придумал, как правильно ответить Диме. Собираюсь письмо отнести в среду, когда пойду к Сувчинскому. Утром начал новый пейзаж с архитектурным мотивом, чтобы отдохнуть от листвы и зеленой гаммы. Кроме того, это и новая тема. Вот только как бы из-за этого богатства задач не произошел затор в их исполнении.
По дороге в Зимний дворец зашел к Бразу, не застал, но Лола мне показала новые приобретения. Соломон Рейсдал мне не очень нравится. Интересен семейный портрет художника в пейзаже, написанный Англада (цыгане) в 1650 г. Прекрасно «Святое семейство» Тинторетто 1550 г.
Вечером у В.Лебедева. Со мной потащился Петров-Водкин. Скука была чертовская (очень утомительно действует Сара Дмитриевна — жена В.Лебедева).
В час дня вынос бедного Жени Кавоса. Отпевали его в Сергиевской церкви, затем — на Волково кладбище до семейного места. Во время «прохода» Мария Андреевна сочла нужным рассказать дурацкий анекдот про Ленина в писсуаре…
Я себе испортил несколько настроение в начале обедни. Решил воспользоваться моментом и отнести Диме свое письмо (ответ на его гнусную статью в газете) и, как нарочно, налетел на него самого, отправившегося на панихиду в Преображенский собор. Вышло нехорошо, что он меня как бы уличил в каком-то утилитаризме по отношению к смерти близкого человека (племянника), и окончилось уродливой сценкой: мои братья выходили после отпевания Жени Кавоса в Сергиевской церкви — встреча «двух смертей» — и сочли нужным заявить Диме в глупо-циничной форме слегка кощунственной упрек.
Ведь вот я знаю Диму наизусть, я знаю все, что в нем маска, тартюфизм, и все же не все: одна его снисходительная мина чего стоит! И вот в этом видишь преимущество породы, силу аристократизма и, хотя бы чисто внешне, какого-то «морального папашу». О том, что я ему написал, я не заговорил (просто передав письмо для прочтения дома). Зато он не преминул меня кольнуть напоминанием о моей летней статье, где я говорил о социализме в сочувственных тонах и как бы впредь защищал вселение в буржуазные квартиры. Надо будет при случае напомнить ему, что тогда я был готов на все для мира, для действительного мира. Но, разумеется, одна злоба сменяется другой (при одинаковой пропорции глупости), чему я уже не сочувствую. По правде, «благоразумным Димам» будет всегда угодно обвинять меня в измене своей культуре или просто в легкомыслии. И я бы принял это объяснение, если бы оно было «благоразумно» всем своим трагическим приятием войны, всем своим кликушеством, всей смешанностью своих воззрений, в которых Божье и кесарево смешаны в одну гадкую чепуху, «обнаруживающее вящее безрассудство, всякую измену своей культуре, всему тому, чем до сих пор «буржуазный класс» служит человечеству.
Оглядываясь на всю эту многочисленную интернациональную буржуазию, на всех этих Аргутонов, Леонтьевых, Милюковых, Димочек, Мережковских, на всех подобных им представителей «союзников» и «врагов», я именно вижу в них стадо предателей, более, чем в военные годы, лишь способствовавших из-за своих засад разжиганию общего костра. И недоумеваешь: у многих из этих людей с уст не сходит имя Христа и слово гуманность!