55506.fb2
Морозно, снежно. Купил эту книжицу для записей за 35 копеек «золотом». Покупал вместе с Нерадовским, выйдя с заседания в Акцентре под председательством Удаленкова, посвященного вопросу эксплуатации петроградских исторических зданий под дачи и увеселительные заведения. Кажется, удачно все отстоял, но пусть в Екатерининском монплезире устаивают концерты. Попробовал заодно отстоять «комнату Павла» в Зимнем дворце, не поддержали.
Нерадовский рассказывал про гнусности музейных направлений, про фальш Сычева [директора музея], он тоже на минуту появился на заседании (что за рожа!), про ненормальности взаимоотношений между всепоглощающим вооруженным большинством голосов отделом этнографов и художественным, завел меня в музей и показал новости. Прелестен Рокотовский «Фурсик» из Гатчины. Уже выселили Елену Павловну из Ораниенбаума. Вообще все внушительно, но все же картины «убиты» помещением. Это впечатление остается. На первой площадке встала Шубинская Екатерина. Нерадовский провел меня до трамвая. Опять-таки начались высказывания разных своих тревог. Дома застал постаревшую Лидию Николаевну — сватью, которую Татан замучил, заставляя ее разглядывать папку с японскими гравюрами.
К чаю Стип. Он весь в своей работе о ненавистном Бецком и любимом Шувалове. Читали отрывок «Огонька» мая 1915 года. Какая мерзость, ничуть не лучше нынешней. Те же пошляки-германофобы и почитатели Николая Чудотворца ныне заделались самыми ревностными прославителями коммунизма, октябрин и т. д.
Я убирал привезенные материалы по папкам. Сейчас уже все наше путешествие кажется чем-то ирреальным, и, напротив, я совершенно поверил нашей, увы, очень невеселой и нудной действительности!
В 11 часов на репетиции «Грелки». Вместо захворавшей Карловой пришлось ввести (по моему совету) Марианну Эриховну. Репетировала она слабо, растеряв за два года провинциального лицедейства весь светский стиль и приобретя нудность русской суеты. Но я с ней потом позанялся, и она, пожалуй, была неплоха на спектакле (сам я на него поленился поехать, так как меня уморило заседание в Русском музее (теперь они собираются в бывшей библиотеке, в полутесном и прохладном помещении), во время которого я раз пять засыпал). Идет сплошное подсматривание друг друга. Омерзителен чувствующий себя совершенным монархом Сычев (этнографы, ухаживая за ним, так его величают), но еще противнее становится подхалим, слюнтяй и трус Н.Н.Черепнин. Скоро они меня там не увидят.
Стип провел меня до трамвая. Дома меня обуял Татан, заставляя без конца разглядывать папку с японскими гравюрами, и вообще ничего мне не дает делать. Наши ушли на заседание жилищной комиссии: наш жилец художник Тырса не желает платить за коммунальные услуги. К чаю пришел Стип, и мы снова перебирали наши заграничные впечатления. Постепенно они слагаются в «легенду» и приобретают какую-то «литературную жизнь». Кстати, в «Красной газете» мое интервью со Старком, как будто и точно, лишь фамилии литераторов перековерканы, но я все же себя абсолютно не узнаю. Придраться нельзя, а все существенное, весь аромат исчезли.
Кончил раскрашивать вид с террасы Дворца (где стоит Наполеон). В 11 часов П.П.Добычин, едущий в Москву и надеющийся там продать мои акварели. Я ему даю три Версаля (из книги Нотгафта растрепанных) и повторение петергофского Нептуна. Он их оценивает по 12 червонцев. Дай Бог.
В Эрмитаже получил жалованье, милостиво сосчитанное мне с одиннадцатого дня моего приезда. Вышло 26 рублей золотом.
Почти все время в Эрмитаже пропадал в библиотеке, куда поднялся и Владимир Кузьмич Макаров. Я читаю его интересную антологию на гатчинские темы. Начинает получаться какой-то журнал[31]. Очень милы наши дамы Щербачева и Каменская.
С 4-х часов у Кругликовой. Снова приходится излагать свою «легенду» (и снова ее еще раз вечером Мише Циммерману). Приходят «на меня» Воинов, Гауш, Анна Петровна Остроумова-Лебедева, Костенко, Стип и опоздавший Белкин. Кругликовой удалось сохранить свою квартиру, несмотря на интриги ее жильца актера Любоша. Констатировали все вместе, что за последние месяцы положение изменилось к худшему. В воздухе (при большой всеобщей усталости и деморализации) снова — сплошная тревога ввиду засилья представителей доктрины (большевиков) или просто грубой силы, совсем тяжело совести (хор солдат поет на улице антирелигиозные кощунственные песни).
Возвратились со Стипом, которого обуял Татан с японскими гравюрами.
К чаю Миша Циммерман в отчаянии от дел Мариинского театра. Едва ли царство Лапицкого скоро кончится. Приглашен он был Кристи, когда тот увидел, что Экскузович не может ладить с Купером. Экскузович пошел на это, рассчитывая, что или Купер выживет Лапицкого, или наоборот, но ошибся. Купер поджал хвост (в общем, он «смотрит в лес», но хочет обставить свою ретираду с как можно большей чинностью и избегает скандала). Лапицкий вообще держит себя с предельной наглостью, достаточно хитер, чтобы делать какой-то реверанс перед Купером. Тем не менее, он заставил последнего принять свой новый перевод «Кармен» (всем пришлось переучивать роли), включить танцы из Аргентины во второй акт…
В театре царит уныние, но деньги платят благодаря тому, что заведующий изыскал средства от Петросовета, который ассигнует суммы от клуба в Европейской гостинице специально для Актеатров. Сколько же там должно быть денежного оборота, если этих отчислений накапливается 60 000 рублей в месяц!
В Эрмитаж пробиваюсь в переднюю через густые толпы экскурсий учащейся молодежи, дурно пахнущих. Господи, какое это все уродство, какие глупые недоразумения. Вальдгауэр познакомил меня со списком своих кандидатов для Кики. Оказывается, нужно о каждом сообщить подробные сведения. Но этого мало. Сам Кики вас проверяет, опрашивает благодетельствуемого. Это ново и недостойно. И в общем мне опротивела вся эта американщина. Время ее прошло. Сережа Зарудный забросал меня вопросами о заграничной жизни… Сидоровы поехали в музейный фонд за последней партией картин Салтыковых. Вот и это гнездо разорено, и вся хитрость Герарда и Анны Алексеевны не помогла. Говорят, они уехали в самый последний момент до своего ареста через Москву. После этого вещи остались на местах (там живут служащие Салтычихи), но в общем аппарат государственного ограбления и их забрал. Ох, жутко. Сами Герарды живут в Дрездене, и не плохо. У старика Оболенского каким-то чудом построен там дом.
Старик Ильин, заменяющий Тройницкого, очень взволнован принятым им в отсутствие директора единоличным из-за спешки (Ятманов насел) решением примкнуть к СССР, а не к РСФСР (почему-то его учреждение зависит от этого, а не дается свыше, тогда как Акмакульт остается в РСФСР), иначе говоря, Фармаковский теряет свое касательство к Ольвии, Орбели — к Кавказу и т. д. Но я уверен, что Тройницкий лишь поблагодарит его.
Заходил к Марочке [жене Тройницкого Марфе Панченко]. Она больна и плохо выглядит… За ней ухаживала мать того молодого человека, которым она интересуется, к которому частенько ходит (Ате она призналась в своей чрезвычайной потребности в молодом мужчине). Тройницкому все это как будто известно. Он друзьям заявил: оставляет Марфе Андреевне полную свободу!
У Альбера был «коммунист» Иванов, принес на экспертизу свернутую в трубу очень приятную картину круга Чима да Конельяно «Сон Магдалины». Ее продает какой-то раскассированный чиновник, имевший касательство к обыскам сейфов и получивший ее якобы в награду за свои труды в этой области. Просили за нее 15 червонцев, что Иванов готов заплатить после моего одобрения. Он не унывает и даже на угрозу установления твердых цен смотрит благодушно: никогда-де цены не поднимутся при колоссальных запасах у государства нормированных средств и больших государственных складов.
Много разговоров о мощах Ленина, о системе бальзамирования и охлаждения трупа. Все видят в этом желание получить нечто новое — культ мощей. И все это может пригодиться, когда лет через пяток решатся ввести и новую эру. Быть может, как бы после этого не пошла мода на эры! Однако это основоположение коммунистического культа мертвых не лишает надежды плодить уйму бесчисленных анекдотов и острот на тему о Ленине, вступающем в рай.
Я в очень деморализованном настроении и положительно не знаю, чем мне заняться. Раскрашивание привезенных зарисовок как-то опостылело, с театром все еще не встречаюсь и не знаю, что я буду делать, а впустую не хочется что-либо начинать; заняться уборкой папок или библиотекой тоже не хочется. Ибо ко всему (к тому самому, из-за чего отчасти я сюда и вернулся) у меня странное отношение. Какая-то, я бы сказал, брезгливость. Это ведь не мое, это ведь каждую минуту у меня могут отнять. Так с чего же это я буду «убирать, изучать, сживаться» с этим! Благо я немного за эти шесть месяцев отлучки и отвык, и позабыл. Но если уж я так раздражен и чувствую, то что же требовать от среднего или случайного любителя, как можно рассчитывать на сохранение категории коллекционеров и меценатов?
Надо быть сумасшедшим маньяком или дураком, чтобы тратить деньги на вещи, которые не станут вашими, которые и держать у себя — преступление, раз о них не заявляешь и раз посредством такого заявления не «отдаешь» их государству (если не де-факто, то уже де-юре). Может, эти мысли и чувства обострились из-за истории с Лещей Келлером, которого третьего дня судили и присудили к конфискации имущества и к месяцу тюрьмы с зачетом того времени, которое он уже отсидел.
Марк Философов был на суде и всецело одобряет тактичность и благожелательное внимание судьи из полуинтелпигентов, критикующего беспардонную глупость обвиняемого, который так и норовил своими дурацкими путаными ответами подвести коллег, а родную мать он даже и подвел, и. возможно, что еще и ее будут судить. Но дело не в том, глуп или не глуп Келлер, а в том, что ему в тяжкое преступление (после того, что сразу выяснилось, что из Эрмитажа он и не крал, как о том донесли его жильцы) вменяется лишь то, что он не зарегистрировал своих вещей, имеющих музейную ценность! Итак, за то, что человек с большим трудом, благодаря всяким лишениям, приобрел (прекрасные для узкого круга таких же чудаков, как он и как мы все) вещи, что они их берег, что он их всем своим существом считал своими, в чем заключается самый смысл его существования, за это самое и за то, что он не хотел допускать в святые святых своего существования жуткую, шарящую лапу фиска и леденящий глаз контроля, за это он лишается того, что было смыслом его существования, и сам он выкидывается за борт, превращается в нищего и опороченного нищего. Но такими преступниками являемся мы все без исключения, и чем больше у нас было вкуса, знаний, любви к прекрасному, родному и трогательному, чем полнее нам удалось собрать эти любимые вещи, тем мы больше преступники, раз мы не хотим расстаться с нашей же коренной психологией (психологией, двигавшей нас на это собирательство) собственников. Какая мерзость, какая мерзость, какой получается осадок на душе! Невольно является желание покончить со всем этим, является к тому, что было самым милым и утешительным и что является нашим источником всяких гнусных страхов и тревог, и, разумеется, у меня к этому сейчас примешивается досада, которой я не позволю выявиться во всей силе, досада на то, что, здорово живешь, вернулся в эту гнусность!
Марк видит особенную глупость Леши в том, что он, вместо того чтобы сослаться на какую-то отсрочку закона, вышедшую в сентябре и дававшую ему три месяца (дело его началось в ноябре), вместо этого он стал «оправдываться» тем, что его вещи музейного значения не имеют. Между тем эксперты (и среди них гнуснейшим рвением отличился Мстислав Фармаковский) почти все найденное у него объявили музейным, и действительно у него были некоторые китайские вещи и некоторые саксы античные (правда, битые), которые на таковую оценку могли бы претендовать. Но это все уже сутяжничество и фокусы процедуры, от которых порядочного человека (в старом понимании) должно тошнить. Факт же остается фактом — человека разорили и лишили смысла существования за то, что он ценой всяких жертв собрал и хранил вещи, считающиеся прекрасными.
Отсюда выводы и уроки: не люби и не храни такие вещи, пусть идут в мертвые склады, именуемые музеями, служат объектами «изучения» чудовищных экскурсий, пусть лишаются всей своей трепетности и интимности. А заодно и весь класс приготовителей таких же вещей; класс художников поищет себе более полезное и выгодное дело, ибо, разумеется, кто же будет у них покупать вещи, которые приобретать в свою собственность и для собственного употребления нельзя. А над всем этим все та же борьба живого, животворящего, хаотичного и мудро неосознанного с мертвящей логикой доктрины. Каково-то мне, всем своим существом не приемлющем доктринальность, какого бы свойства и характера она не была.
В Эрмитаже меня обуяла Углова. Почтенная дама, привела в порядок миниатюры и собирается устроить выставку их. Кроме того, она изучает моих любимцев Дюпре и Коэльо, но сама она такая нудная, что беседа с ней является пыткой. Трогателен Верейский, находящий для себя новые «источники беспредельного наслаждения» (его выражение). Сейчас он влюбился в произведения Л.Фредерика, наконец доставленные из бывшей Экспертной комиссии вместе с Боткинскими и отдельно проданными на Тенишевском аукционе (1903 год) «Колосьями» и большим «Плодородием». У нас теперь — одиннадцать. Часть из них относится к серии «Альпы», часть — к «Хлебу». Остальные четырнадцать Аргутинский, купивший их у дочери Тенишевой, увез в Париж. Вот таким образом эстет, не лишенный «спекулятивных» соображений, разрознил одно из внушительнейших и благороднейших творений своего времени. Вот где пожалеешь, что не стал этот ансамбль сразу собственностью государства. Но разве где-либо и когда-либо можно рассчитывать, чтобы у этой машины, у этого Левиафана, хватило бы души, остроумия, вкуса и знаний, чтобы «на корню» оценивать подобные произведения и им оказывать все должное внимание вплоть до приобретения в свою собственность и помещения их в достойные хранилища? Или можно льстить себя надеждой (о, иллюзия), что государство отныне, осознав себя вполне, восполнит и все недостатки «своего образования» в этой сфере, разовьет в себе функции интереса оценки энтузиазма настолько, что не придется и жалеть о проявлениях всего этого в отдельных счастливых выскочках капиталистической хаотичности.
Вот вокруг чего все время вертится мысль.
Все эти дни я перечитываю парижские записки первых дней пребывания, и мне страшно ярко вспомнилось все тогдашнее мое отчаяние. Это утешительно в том смысле, что не так уж там хорошо. Но, с другой стороны, где же тогда хорошо и как оказаться в таком душевном состоянии, в котором я бы чувствовал себя успокоенным, благодушным?.. А может быть, мне это вообще при бесконечной жажде этого и при полном отсутствии глупого «романтического» и суетливого прозрения к этому не дано? Может быть, все мое ничтожное томление духа — одно самонаваждение, или, вернее, неспособность реагировать против каких-то мелко бесноватых нашептываний.
После Эрмитажа поплелся в Пушкинский дом и никогда бы не нашел вход в это уродливое, втиснувшееся в архитектурную систему старого, на 5/6 снесенного и перелицованного Гостиного Двора здания, если бы не встретившийся мне милый Щерба — он снова без работы, — принявшийся рыскать по всем направлениям среди сугробов и вопрошать всех встречных (о, какие грустные лица и какие оборванцы ходят теперь вокруг нашего «Храма науки»!). Я шел по приглашению Модзалевского, чтобы отказаться от редактирования издания Пушкинских рисунков, но, увидев там Степанова и Чернягина, вообразил, что это мои милые, «святые от издательства», заинтересованные в данном предприятии, об отказе не упомянул, а дал себя окрутить другому фанатику от пушкинизма — П.Е.Рейнботу. А после, когда мы ехали домой, оказалось, что Степанов и Чернягин потому только не отказывались от этого «гиблого дела», что считали моей затеей. Вероятно, они еще и откажутся, и я попробую («потребую») отобрать из всего предоставленного материала (лишь немногие имеются в фото, 22* остальные в фотокарточках) все более или менее интересное, и мог бы раскачать какой-либо «взгляд в нечто».
Вернувшись домой, я вынужден был пробираться украдкой в спальню и там сидеть больше часа, пока не ушел Омера [?]. Звал нас обедать в обществе Дольчи Маркизета и ее мужа. Разумеется, под этим кроется экспертиза, и это сейчас подозрительно.
К чаю молодые Нотгафты. Оба они милы. Тося перебралась к мужу (Александра Павловна осталась на своей квартире) и очень счастлива. Он мне поднес новое издание Брокгауза — очень интересная книжка Кубе о венецианском стекле с виньетками Бушена. Чудовищная в своем дилетантстве и бездарная попытка быть современным — альбом Петрова-Водкина «Самаркандия».
Акица опять давала урок французского Коке, Марине и Юрию. Все очень увлечены.
Говорят, привлекается к ответу и В.И.Ерыкалов за попустительство по делу кражи в доме Оливов. Он, кажется, попробовал затушить скандал, когда обнаружилось, что «хранительница музея» Дубинская (коммунистка!) кое-что уже ликвидировала в свою пользу, и составил какой-то незаконный протокол. Может пострадать и Марк, расписавшийся на этом протоколе, и даже Жаннета, случайно оказавшаяся в тот день там и тоже «подмахнувшая»? Какой кошмар. Федя видит во всей серии этих дел мщение уголовного розыска Ятманову, который в присутствии представителя одного из инквизиторов в кабинете Комарова обозвал всю сыскную комиссию ворами и мошенниками.
В полночь, по возвращении из «Северных богатырей» в декорациях и костюмах Коки. Все очень хорошо, поэтично и толково затеяно и тщательно исполнено, но общему не хватает стиля, не объединено одной определенной художественной задачей. Впрочем, впечатлению вредит отчасти достойная старинных балаганов игра. Надежда Ивановна Иордис невозможна с ее отсутствующим видом (как только отговорит свои слова), с размахиванием рук, со всем ее любительством. Еще хуже другие (немного лучше других Музалевский, старик-викинг). Особенно унылы Сигурд и Мичурина и «лабазник» Гуннер — Голубинский. В антрактах, чудовищно длинных (Марина наших дам не пригласила в ложу Лаврентьева, а оставила мерзнуть в зале), Андрей Николаевич так и не коснулся о моей будущей постановке, сам он уезжает в Москву, устраивать весеннюю поездку. Зато он навязал мне какую-то девочку — дочь «нашего посла» в Ревеле Старка, которая рисует какую-то дрянь и которой придется дать наставления, когда она явится.
Монахов два антракта рассказывал про то, как Хохлов его озадачивает с пониманием роли «обывателя» в «Бунте машин». Решено было дать действительный тип мелкого российского обывателя, не лишенного здравого смысла. Но и подловатого пошляка. Монахову это как раз по вкусу и по плечу. Однако когда он прочел роль Хохлову, не допускавшего Монахова до общих репетиций под предлогом, что эта роль в пьесе стоит отдельно, то К.П.Хохлов только выстучал табак из трубки и произнес: «Это совершенно не то, это абсолютно неприемлемо, как вы не понимаете, что здесь нужен “эксцентрик”». На этих словах и ушел, а до тех пор он продолжал только всячески сбивать смущенного Н.Ф. Все они скользки (и даже хитрит и Лавруша), так заворожены апломбом этого гениальнейшего болвана, что не решаются ему сопротивляться, просто же погнать его нельзя. Он слишком укрепился наверху, и его охраняют блатари, проникшие в самые стены театра, — три коммуниста. Вообще, как и это, все изменилось. Зрителей двести смотрели, харкали. Да и весь аспект зала возвращает к 1919 году. Хроническое состояние нашего хозяйства безденежное. Денег, получаемых из учреждений, хватает на день, на два не больше…
В Эрмитаже галерейное совещание, решено издать краткий путеводитель по галерее, в чем ощущается чрезвычайная надобность. Нотгафт попробует его составить, я проредактирую. Гидони настаивает отказаться в предоставлении ему «Апостолов» Греко — ведь он, говорят, запачкал краской Гальса, когда копировал его.
Затем в ОПХ. Аукцион ведет Лад Карлович (Платера совсем отстранили). Жалкие покупатели, всякое барахло. Единственно милая вещь — это английский несчастный фаянсовый сервиз «Золотой мир».
К обеду — Нина Жук и А.П.Боткина. Последняя снова не знает, что ей делать с момента отъезда Таси, которой в приданое она дала мебель «Петровской столовой». Шура не желает переселяться из Москвы, где как раз теперь, наконец, затеяна и происходит съемка их ансамбля в комическом фильме, изображающем американца в Совдепии (воображаю, какая это будет грубятина и пошлятина), а переселяться — мытарства: это значит бросить на произвол судьбы остатки здешнего имущества.
Кока взбешен на Янишевского. Входит сегодня к нему в кабинет и нацепляет ему какой-то значок с красной звездой, сует перо в руку и требует, чтобы Кока подписался под листом жертвователей в пользу воздушного флота (честь носить этот значок обходится в 1 червонец, что является при трехчервонном жаловании огромной ценой). Кока стал было ежиться, то тут же его приструнили, указывая на двух восседавших в стороне коммунистов, которые явились с этими значками.
Кока был сегодня у Добычиной, чтобы совещаться, как ему отсюда выбраться. Она ему заказала (за 10 червонцев) свой портрет. Был он у П.К.Степанова. У него много нового — два Сальватора Розы. Встретил у Добычиной В.И.Труса — пришел, чтобы она заступилась за него: отняли всю обстановку.
Не могу исполнить просьбу Сережи [Дягилева] повидать Спесивцеву. Она, говорят, больна, собирается на юг, в Ментону.
Город полон всевозможных слухов о новых стеснениях для торговли.
Был вызван на репетицию «Мизантропа» в Александринку с Горин-Горяиновым вместо заболевшего (удар) Яковлева. Неприятное впечатление. Особенно от его «нагнетания жизненности» (скороговорка, мямление, глотание слов), для которого он, как всегда, жертвует и точностью текста, и тонкостью в изображении характера. Получается всегда одно и то же и всегда нечто смазанное, беглое, недомысленное. И, разумеется, никаких замечаний. Я-то еще роль не знаю, это бедно сделано, но противен весь дух (хотя играют лучше, чем в БДТ) и особенно гулящий радужным полубогом среди всех прочих Юрьев, очень довольный сезоном и обстоятельствами. Я думаю, это довольство было более деланным и в мою честь, продиктовано завистью к моим европейским успехам. Мол, и без тебя обойдемся, европейская штучка. И, действительно, ни единым словом о моем дальнейшем сотрудничестве он не обмолвился. Пора бы мне начать тревожиться, но мне так надоел театр, что я сейчас готов даже нужды отведать, только бы меня не забрали для этого мучительства. Да еще в таком месте. Только около трех оказался в БДТ, где надо было сниматься группой по случаю пятилетия вместе с техническим персоналом, раз только с артистами.
Явился незваный Сережа, получивший наконец галстук. Все же до обеда выяснял ему свое мнение о «гнилости» Европы и «русском духе», присущим всему, что здесь происходит и что придает этому чисто национальный характер. Это еще одна «имитация» Запада, но, увы, наш Запад — не «Запад» Петра, Лейбница, Гоббса и даже Монтескье, Канта, Шлегеля, Гегеля, Ж. де Местра и т. д. Нынче мы разрабатываем совсем по-своему и в качестве нового верования то, что там оставлено, что умерло или выродилось за давностью лет, и с другой стороны никаких оздоровляющих струй оттуда не идет, ибо там нет веры, нет идеологии класса, доминирующего и дающего всему успех. Мы же в таком состоянии, что без обновления у нас внедрения веры (большевики — настоящая вера) нам не выпутаться, и ожидать обновления оттуда не приходится. В этом смысле и можно согласиться, что Европа гниет.
Поздно вечером пошли к Анне Андреевне Михайловой. Где было довольно много народа и среди них П.И.Нерадовский, который удручен продолжающимся «высиживанием» Сычева. Я разглядывал «Вояж» (журнал), присланный Костей (Сомовым — ее братом) из Нью-Йорка. Выставка, может быть, уже открылась. Ему Нью-Йорк не нравится. Общая погоня за деньгами. Живет у родственника. Тон письма не слишком радостный. Чтобы идти к Михайловым, нужно все еще у эстонской православной церкви переходить на левый берег канала, ибо правый засыпан развалившимся весной домом.
К 1 часу в Эрмитаж. Вернулся Тройницкий. Он по 10 часов заседал с поляками и очень доволен своими победами, но как бы после них не пришлось отдать и все остальное из того, что мы не хотели отдавать. Привез первый выпуск издания ГОХРАНа «Алмазный фонд», в котором помещены регалии. В статьях Базилевского и Фасмера говорятся всякие пошлости и глупости.
По Эрмитажу ходили сегодня какие-то советские сановники (особы 2-го класса) — дама в белой фуфайке, малый, лупоглазый еврейчик и длинный толстый молодой человек с желто-серым кувшинным рылом. Коего клана они такие? Тройницкого не могли слушать. Едва поздоровавшись, фуфайка величественно обратилась к Щербачевой, приставленной к ним в качестве гида, и объявила: «Не будем терять время, нам нужно еще столько видеть». И пошла. Но директор утешился тем, что об Эрмитаже пишут «нескончаемые статьи» в «Дейли Телеграф». Кто же старается? Убежден, что моего имени не упоминают.
В передней меня ожидали двое юношей (лет 20–25), отрекомендовавшихся как представители Института синтетических спектаклей, выявляющих сущность наших великих поэтов Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Тот, что повыше (тоже с желто-серым кувшинным лицом), залепетал что-то очень быстро-быстро и долго-долго о том, что они без меня не могут быть и что требуют не только моих советов, но и прямого руководства. На мой вопрос о цели они ответили: «Мы именно рассчитываем, что вы нам посоветуете». Мне стоило немало трудов, чтобы отшить этих безумцев, да и то они все же погрозили прийти снова, чтобы познакомить меня подробно со своей ерундой.
Захожу с братьями Сидоровыми (отца они потеряли месяца три назад) в музейный фонд, чтобы дать санкцию на выдачу Пушкинскому Дому квазипетровской мебели из Митрополичьего дома. Другую мебель Николаевского времени я думаю взять для Зимнего (портреты духовенства уже забрал к себе В.К.Макаров).
Изабелла Адамовна Чайковская по-прежнему сама любезность. Захожу и к Ерыкалову. Он какой-то жалкий, осунулся. Видимо, его чистят за то, что он состоит под судом из-за кражи в доме Олив и из-за неправильности документов в составленных тогда протоколах. Я уверен, что несколько расторопный в своих убеждениях человек если и допустил что-либо, то по тому же доброму чувству, которое обнаружено в других случаях, например, в покровительстве его Тасе. При этом едва ли может делать различие между «снисхождением» одним и попустительством с другими. Ведь по доктрине, которую он исповедует, от которой он как-никак оторвался, он совершал одинаково преступление и тогда, когда давал возможность человеку пользоваться его собственным имуществом, и тогда, когда он смотрел сквозь пальцы на воровство чужого. Эта сбитость его моральных основ объясняет и его борьбу с Рахлиным, доходящую до больших странностей. Перестать верить в личную честность Ерыкалова мне не хочется.
Так, сегодня, рассказывая о всяких ошибках и глупостях Евгения Семеновича, он мне как-то наивно, точно это самая простая вещь, сообщил, что знаменитый Сторгановский альбом «Путешествующий живописец», пропажу которого я случайно констатировал, обозревая библиотеку Строгановского дворца, и тогда же забил тревогу, был изъят с распродажи по частям Рахлиным. За что я его остро возненавидел, ибо вещь слишком замечательная. И он же увез за границу всякие письма, и среди них письма Вольтера, а также два тома гравюр, подаренных Людовиком XV Воронцову Михаилу Илларионовичу. Все это-де может отяжелить обвинительный акт, но главным образом Рахлина обвиняют в шпионаже, который видят в его сношениях с белогвардейцами во Франции, особенно с братьями Игнатьевыми. А явился он сюда с предложением — передать все сохранившиеся казенные суммы и свое материальное имущество и грандиозные запасы советскому правительству на условиях — по возвращении в Россию — поступления на службу. Помню, что P.P. в Москве с большим энтузиазмом отзывался об этих сомнительных господах.