55506.fb2
Он звал к себе, указывая на ту радость, которую мои рассказы о загранице доставили его жене. По дороге к Хайкину (зубному врачу) встречаю (у руин дома на Машковом) Дмитрия Яковлевича Дашкова. Он обеспокоен тем, что Русский музей (и в частности, Воинов) медлит с отзывом, который он обещал дать о коллекциях Павла Яковлевича как о близко касающихся Петербурга. Дмитрий Яковлевич, наговорив глупость за глупостью, увидел себя окончательно лишенным этих коллекций, которые оказались в Историческом музее в Москве (куда они были эвакуированы в 1917 году, не то национализированы), — выдуман такой хитрый ход: их вернуть ему, но с тем, чтобы он обещал их пожертвовать Русскому музею, но опять-таки с тем, чтобы за эту жертву ему выплачивали бы достойную пожизненную помощь. Ему сейчас семьдесят один год. Я обещал поторопить Воинова, которому поручено составление этого отзыва.
У Хайкина я насладился двумя его пациентами. Одна — писательница Яворовская (когда-то попавшая под грузовик и с тех пор слегка рехнувшаяся). Ей кажется, что все кости ее черепа и часть позвоночника сдвинуты, и она убеждает Хайкина вырвать ей три совершенно здоровых зуба, тогда все станет на место. Для вящего убеждения она заказала какому-то резчику кустарно сделать разъемный череп, по которому она и демонстрирует свой случай. Для той же цели служит и игрушечный крокодил. Обе вещи она таскает всюду с собой в мешке. Хайкин отправил ее к Бехтереву и Павлову. Пусть-де они ей выдадут аттестат в необходимости такой операции.
Другая пациентка, довольно смазливая дамочка, вся в мехах, жена нэпмана. Она во время оперирования у нее во рту неистово кокетничала (особый жанр) с почтенным Наумом Исааковичем и даже сняла брошку с груди и нацепила ему на халат.
После ее ухода Хайкин рассказывал всякую всячину про своих знакомых среди этого мира и, между прочим, о богаче Шлесберге, у которого на дому по крайней мере два миллиона настоящих денег. Как-то он спросил другого своего пациента, юриста, примазавшегося к большевикам и почти состоящего товарищем председателя суда Нахимсона: как это они до сих пор не добрались до такого «матерого». Но ответ был простой: добраться они добрались, но от Государственного банка вышло запрещение его трогать, иначе-де пострадают операции самого банка. Вот хороший пример для наглядного обучения, но, увы, доктринеры никогда не вздумают извлечь из него пользу.
У нас сегодня сидят Стип и Любочка.
Арестован (по сведениям Тройницкого) Щусев. Ему-де приказали произвести работы у могилы Ленина, а он наткнулся на фановую трубу, содержимое коей залило фоб с покойником. Остряки находят, что Ильич в «золоте» купается. Вообще ходит масса злых острот, анекдотов, в которых всякого рода люди возмещают свою досаду на помпу, скрывающую кончину «вождя пролетариата».
Кончил роман «Лево и Ирена» Пауля Моренда. Француз, великосветский аферист влюбляется в гречанку-банкиршу и женится на ней. Ему скучно, он постепенно пытается втянуть ее в свой прежний разврат, она бежит от него… Изложение не без жеманности, но в общем талантливо и не очень глупо.
Прочел по-русски «Человек из зеркала» Верфеля по рекомендации Пиотровского и Хохлова. Пусть ставят эту тяжелую фельетонную, кажется, глубокомысленную аллегорико-символичную абракадабру. Надо только сократить на две трети. Но где Пиотровский увидел «героизацию современности» и тот оптимизм, о котором они так хлопочут?
В Эрмитаже заседание Пушкинского дома. Я заготовил мотивы отказа вместо громоздкого издания.
Со Стипом идем к Анне Петровне; снова от меня требуют рассказов о людях, костюмах, о моих парижских воспоминаниях, не лишенных розовой окраски.
Жалобы Анны Петровны на посещающих их с мужем коммунистов — заправил Медико-хирургической академии. У них отрезали по распоряжению Танкова две отличные комнаты и поместили там… канцелярию. Сколько ни ходатайствовал Сергей Васильевич, доказывая необходимость для Анны Петровны иметь мастерскую, не предоставили. Получили другую квартиру во флигеле, но ее перебивает влиятельный профессор Камков, и она уже подумывает и вовсе съехать из этого заселенного пролетарской молодежью места.
Прелестные акварели Анна Петровна сделала в Кисловодске, и совершенно великолепен ее акварельный, без рисунка сделанный портрет Ершова.
Потеряв Стипа при выходе, добрался домой. О ужас, сидит Петров-Водкин, собирается в Париж и пришел получить от нас нужные сведения. Благодушная безнравственность и низость, а за моей спиной, я знаю, он только говорит про меня всякие мерзости. Впрочем, поборов свое отвращение к нему, я извлек из нашей беседы и известную пользу, узнав от него подробности о смерти Ленина. Как раз Петров-Водкин за несколько дней до этого прибыл в Москву, и его разыскали, как только Ильича не стало и прошел первый момент растерянности окружающих, растерянности, приведшей к тому, что о смерти объявлено было несколько часов спустя после кончины. Пожалуй, даже за границей узнали о ней раньше, чем здесь. Кузьма уже начал рисовать портрет Ленина в гробу, как и сюда вмешался Союз, и после всех контроверз примирились с тем, что до чести рисования было допущено и еще несколько художников. Впрочем, само это рисование уже происходило в Москве в Колонном зале Благородного собрания, где Ильич лежал бальзамированный, замороженный, да и в зале стоял мороз, с вытянутыми вперед руками (один кулак был неловко сложен, и казалось, точно он хочет дать издалека), в новенькой тужурке с черным покрывалом на ногах. Лежал он в металлическом гробу, обтянутом красным атласом, на приступке с невысоким постаментом, тоже обитом красным. Кроме того, украшениями служили несколько жиденьких деревьев и по углам четыре лавра на высоких стволах. Зал был освещен всеми лампами, и каждые десять минут оркестр принимался играть траурный марш. Публика валила валом непрерывно.
Самому Кузьме пришло в голову, что вот лежит «последний могикан русской интеллигенции, наследник Герценов, Бакуниных, Толстых и т. д. Он ушел, а дело, которому он положил начало, получило совсем иной характер» и т. д.
Кстати, сегодня в «Правде» письмо Ильича к Горькому 1913 года по поводу Достоевского, выражающее негодование на то, что Горький допускает какое-то почтение богоборчеству, вообще ко всякой «возне с богом». Он при этом вводит слово собственного изобретения «труположество», до странности подходящее к тому казусу, который теперь возник как раз вокруг его трупа.
Вокруг мертвеца дежурили всякие высокие чины, которые тут же в комнате рядом (в «артистической») обсуждали важные дела. Тут Кузьма их корил за новое переименование Ленинграда, которое он, видимо, приписывает ненавистному Зиновьеву, якобы это сделавшего нарочно, чтобы насолить покойнику. Но вожди оправдывались тем, что смерть Ильича их повергла в такой пафос отчаяния, что посоветуй тогда ознаменовать его смерть снесением всей Москвы, то и это было бы принято. По сведениям Ольденбурга, поездка в Москву от имени Академии наук была связана с тем, чтобы отменить это необдуманное постановление. По вполне достоверным сведениям, ездила депутация от «Старого Петербурга» с письмом самого Ленина, которое он отправил года два-три назад в ответ на петицию «Старого Петербурга», всполошившихся тогда уже слухами о таком переименовании, а в том письме Ленин заверял, что никогда не допустит, чтобы посягнуть на имя, данное городу первым русским революционером.
Растерянность первых моментов объясняется еще тем, что как раз за день до этого весь Реввоенсовет из чувства солидарности с Троцким подал в отставку, а новый не был избран. Пришлось просить оставаться подавшим в отставку.
Восторг Кузьмы от Ленина, я думаю, вполне искренний, ибо он чувствует в нем и в себе конгениальность чисто российского типа. Отсебятина, доктринизм, склонность к изуверству — все это черты, необычайно пропитавшие всякое истинно русское нутро. И я вполне предвижу время, когда культ Ленина окрасится в определенно национальный цвет — заслуженная его популярность обнародит его, и еще именем Ленина будут, пожалуй, козырять какие-нибудь заядлые юдофобы и даже погромщики. Неисчерпаема на иронию старушка история.
К чаю Радлов Н.Э. и Ольденбург. И я обоих спровоцировал рассказать мне про Академию. Присутствие Ольденбурга, понятно, удерживало Николая Эрнестовича от выпадов по его адресу. Он только решился сказать, что Кузьма Сергеевич был председателем того товарищеского суда, о котором речь шла, но с другой стороны я видел, как Петров-Водкин требовал рассказа Николая Эрнестовича. Несомненно, он шел у самого края чего-то весьма для Кузьмы компрометного, а также и оттого, что Радлов с большой похвалой отозвался о прямоте и мужестве смертельного врага Кузьмы — Браза.
Главный рассказ касался суда, учрежденного по инициативе ученической комячейки, понукаемой крайними левыми элементами и при усердном участии Карева, игравшего роль и следователя, и доносчика (в гнусности этой наседки теперь уже не сомневается и Петров-Водкин), над профессорами Белкиным, Бразом, Радловым. Первый после ка-кой-то драки с одним из обвинителей должен был уйти…
Браза обвинили, а Карев свидетельствовал, что он в контрреволюционных направлениях, против советской власти. В своей речи Браз очень остроумно отвел это опасное обвинение. Меня удивляет, почему вообще они так за Академию художеств держатся, что даже готовы переносить подобные идиотские унижения. Радлов объясняет тем, что уже установилась связь с некоторыми учениками, что жаль их бросать, что опасно и уклониться от суда. С похвалой все отзываются о Беляеве. Всегда в Академии находится такой добровольный мученик, который готов перекраситься в какой угодно цвет, только бы оставаться служить в храме.
Беднягу обворовали — унесли все его с таким трудом сшитые хламиды и прочее, в которых он добивался покрова, дающего складки античных статуй.
С омерзением, напротив того, Радлов отзывался об их верховном начальстве и подлых чиновниках, унаследованных совдепией от старого режима. По сведениям Радлова, в старину этот Васька Кораблев состоял в Союзе русского народа окружным инспектором.
Захожу с Эрнестом к Кини и отдаю свои 22 листа. Лихачева и Нерадовского все же не включил… По залам Эрмитажа гуляет Патов в сопровождении Стипа с толстозадой блондинкой, которую он нам представляет в качестве супруги. Очевидно, пришел сравнивать каких-нибудь новокупленных Рафаэлей или Рембрандтов с нашими. Ко мне не обратился.
Все не знаю, что бы предложить полякам взамен Фра-го. Безболезненнее всего было бы отделаться «Триумфом Амфитриды» Ж.Б.Ванлоо или «Персеем» Карла Ванлоо, но, может быть, пришлось бы лишиться овального «Концерта» Ланкре, который уже числится за Москвой. Озадачен еще раз тем, что наименее похожий из наших Лепенов подписан Ле Пен.
В 4 часа у Нотгафта (Тасю не видел), куда подходят Стип, Нерадовский, Воинов. Наслаждались новыми изданиями рисунков Менцеля. Федя Нотгафт дает мне номер газеты «Накануне» с моей характеристикой Голлербаха. Кое-что неплохо. Но почему я его так боюсь? Я вообще боюсь аферистов от искусства.
После обеда всей семьей — на «Петрушку», в ложу, присланную из театра. Отсутствие колонн у директорской ложи не особенно заметно, зачем было их снимать? Зал тусклый (только для апофеоза «Жар-птицы» зажигаются все люстры в зрительном зале). От «Петрушки» совершенно другое впечатление, чем в Монте-Карло. Очень испорченный обветшалый эскиз, но у каждого варианта — свои преимущества, тем более — прорывы. Сказывается спешка созидания, непосредственность. Здесь больше обдуманности, более явственно проходит мысль. И, странное дело, то же приходится сказать о музыкальном исполнении. Леонтьев был хорош, но по глупости режиссера Иванова его слишком рано спустили в люк, и он не сыграть агонию, за что была большая раскачка. В антракте ходил на сцену. Все (кроме Янишевского, молча протянувшего руку) встречали меня с восторгом и с расспросами (вот во что превратилась бедная Ольга Федорова, вероятно, она голодает, ей не дают ходу). У многих заблистали глаза зависти. Пришлось слышать немало сетований на ужасное унизительное здешнее положение. Особенно от Леонтьева о полном разложении дисциплины, о полном равнодушии Экскузовича (его самого не было), все свалившего на местком (совсем красным стал Вольф Израилевич). Чудовище матрос Нецецкий, которого я мельком видел гуляющим в своей грязной куртке в форменной фуражке на лбу, по-прежнему терроризирует и на собраниях Сорабиса. Иван Васильевич разошелся с Коваленко и соединился с Горской.
«Жар-птицу» я не смотрел (меня тошнит от этого зрелища), а лишь слушал юношески гениальную вещь. Наша аванложа набита гостями. Среди них — Добычина, с виду поправившаяся…
Люди, мечтавшие о конце советской власти, или, вернее, коммунистической доктрины, радуются — окончательно-де откроются глаза. Они же надеются и на то, что увеличение числа коммунистов принимает лавинообразный характер. Если все станут ими, то самый коммунизм окажется изжитым.
С 9 часов в Эрмитаже, а к 3 часам домой, где меня ждала Марианна, с которой еще раз прохожу «Грелку». Ничего не сделаешь с внутренним человеком, с российским ее добродушием (оказывается, быть может, и ее декадентством, распустившейся на все стороны податливостью, сейчас за спиной у Лавруши у нее два романа с Мичуриным и с… да с Анненковым флиртует).
К обеду А.П.Боткина и молодые Нотгафты. Распили последнюю бутылочку крепкого вина. К чаю Митрохин, Шилинговский (поднесший мне экземпляр своего отличного «Петербурга»), Нерадовский, Тройницкие, Стип, наши молодые (Марфа приходит поздно, очень возбужденная, в парижском пальто, которое на ней сидит, как седло). Наши дамы потешались над ее позами, над новой манерой подавать руку, отставлять ногу, держаться за бок — все заимствовано из модных журналов. Возбуждение ее объясняется тем, что ее «не угощал блинами» «молодой человек». Тройницкий рассказал, как ему Скородумова — секретарша Кристи — призналась, что она ходила к знаменитому предсказателю Раммеру. Тройницкий позволил себе поиронизировать: «Вы напрасно смеялись, это очень сердечно». Сам Михаил Петрович Кристи к нему постоянно ходит и с ним советуется. Бывают у него и другие члены правительства. Но самое омерзительное, что Раммер еще и есть тот хиромант, который живет внизу в нашем доме. У него был открыт прием, но на него донесла одна из наших пролетарских дам, и это ему запретили. Теперь он гадает только «друзьям». Сам он говорит, что был в Индии. Учреждение, преследующее Рахлина (из-за Сосновского), есть не что иное, как Ревизионная комиссия при ЦК партии — орган, стоящий даже выше Чеки и разделавшийся с Троцким в двадцать четыре часа. Сосновский настолько персона нон-грата, что даже был опущен в Волховстрое кессон его имени. Эти ценные сведения идут от Тройницкого, видимо, запасшего более толковые сведениями об аресте коммуниста Рахлина.
Рисую, перечитываю парижские дневники, дошел до приезда Сережи [Дягилева]. Каким странным и чужим это все сейчас кажется, и еще никчемным. Нет у меня чувства, что это возобновится, что это нужно возобновить. А здесь никаких перспектив, уныние полное. И никому, в сущности, я не нужен. Начинаю чувствовать себя стариком. И пора. Мне идет пятьдесят пятый год… Но как питать моих птенцов?
Вчера в Эрмитаже, проходя через зал Юпитера, слышу, какой-то руководитель экскурсии воскликнул перед статуей Зевса: «Это чудо! Подлинное чудо! Неужели, товарищи, вы это не видите… Греческое искусство — воплощенное чудо!» Чумазый юноша пытается возразить. Вообще же несется чудовищная чепуха.
С Тройницким в Акцентре, где под председательством Удаленкова заседание комиссии о работе в Зимнем дворце.
Еврейчик, студент Дрейден (псевдоним?), провожает меня до Монахова, и я ему по дороге рассказываю для заказанной ему (по рекомендации Чуковского) статьи свои впечатления о Большом драматическом театре. Все свелось к тому, что лицо театра сейчас меняется, и нельзя сказать, каким оно будет.
Акицу я уже застал у Монахова, угостили блинами. Мамочка Ольги Петровны — дама восточного типа, и другая дама, блондинка, приятная и простенькая, с сыном Димой. Но самым почетным гостем был Анненков. Я бы предпочел кого-нибудь другого, ибо боюсь этого лукаво-фальшивого таракана, однако должен признаться, что он и на сей раз вздумал найти подходящий тон — очень скромный, тихий, ироничный в отношении своих высоких связей (только от Троцкого он в искреннем упоении, и, вероятно, совершенно основательно) — тон, отлично гармонировавший со всем непочтением к власти, анекдотами и частушками, которым подпевал — и нас смешил — Монахов. Особенно досталось Ленину, Ленинграду, погребению и мощам человека. И кто это все сочиняет? В Москве ходят даже стихотворные поэмы, и они так хороши, что нельзя удержаться, чтобы их не записать. Эти «контрреволюционные шутки» сменялись рассказами о последних арестах «паразитов» (официальная квалификация). Целый ряд оказался знакомыми Монаховых — один наш общий — Гольдберг, покупавший у меня что-то за эти годы (ясно я его себе не представляю). Анненкову вдруг стало стыдно того, что он две недели назад по указанию высоких покровителей меня уверял, будто это все только низкопробные спекулянты, шулера и крупье игорных домов, и даже вспомнил: «приходится это пересмотреть». Немножко жутко стало, когда он вдруг сообщил, что третьего дня он пировал в компании, состоявшей исключительно из бывших и настоящих чекистов, — Озолина, Серова, Лаврова и других. Уверяет, что он так напился, что стал вопить: «Вон этих мерзавцев, кровопийц!»
Он в подобострастном восхищении от творчества Мейерхольда последних лет и на слово верит, что «Лес» — архигениальный шедевр, несмотря на отсутствие декораций и даже хороших исполнителей. Сам Анненков собирается ставить «Плоды просвещения» с вертящейся декорацией. Ох, Боже мой, куда мне среди этих сумасшедших? Монахов не только не спорил, но одобрительно кивал головой. Но разве имеет он хоть каплю собственного мнения? Вдруг как раз этот «жанр» и может понравиться публике, сделать сборы, дать ему возможность так же сладко жить. Я думаю, больше всего его и потрясло то, что Анненков говорил о колоссальном успехе, которым пользуется эта постановка. Театр битком набит. По сведениям Юры, сюда требуется внести поправку. Чуковский ему рассказывал, что зрительный зал у Мейерхольда наполняется красноармейцами, которых туда гоняли, как на каторгу, и держат на местах посредством караулов. К концу надзор ослабевает, и зал пустеет.
Анненков показывал фото, где он изображен вместе с Троцким.
Дома читал нашим выдержки из парижского дневника. На заседание в Александринку не в силах был идти. Да и к чему? Я не включен в «плановую комиссию», которая заменяет уже упраздненный за «громоздкостью» Совет по делам музеев.
К 11 часам в Александринку. Там еще никого нет, и я усаживаюсь в кабинете Юрьева, где мне попадается номер журнала «Театра» со статьей Монахова, Максимова и Анненкова о Большом драматическом театре — бросает яркий свет на положение вещей, так как авторы, не стесняясь, выступают, поучают.
Несмотря на все недочеты (в постановках Ходотова, Лебедева и Анненского), сдвиг был произведен и путь намечен: от живописных украшений через служебный станок, уже внедряется в эстетический прием (вот и на орехи Мейерхольду и вообще Москве), к самостоятельно живущим механизмам, подлинному театру современности. До этого есть и снисходительные признаки каких-то заслуг театра в прошлом, его музейных учреждений, он-де честно пронес несомненную культурную ценность сквозь тернии (как пишут!) тяжких лет, ни разу не снизив качество своей работы до макулатуры (а Ходасевич?). Но вот в четвертом сезоне наступил перелом: рядом с «Грелкой». Я учел беспомощность художественных достоинств перед ходячими формулами, появился «Газ», вслед за Бенуа, Щуко и Добужинским пришли Лебедев, Ходасевич и я. Постановкой «Газа» была пробита первая брешь и сделан первый шаг в ногу с молодыми московскими театрами.
Сам же себя критикует Анненков в словах: «Самые тяжелые из оплошностей, допущенных в «Газе», — прежняя декорационная условность», и при этом (лягнув по дороге технический персонал, начиная от Окорокова, кончая Кроче) он завершает лозунгом: «К Андрею Роллеру!»
Но дело не в болтовне Анненкова, а в тоне. в характере и программности этой речи, а его приглашение Монахова вместе со мной приобретает символическое значение, не оставляет иллюзий: моя песенка окончательно спета, и допели ее во время моего отсутствия при благосклонном участии Лаврентьева, которого я все время подозревал в какой-то хитрости и в переходе к врагам — Хохлову и прочим. Самым правильным ходом было бы теперь подать в отставку, но наше финансовое положение так безнадежно (Добычин вернулся из Москвы и убеждает уступить мои акварели за 7,5 червонца штука — я за 10). Теперь ясно вижу, что мой успех за границей мне повредил здесь и вызывает острую зависть и желание мне показать, что «и без вас обойдемся». Недоброжелатели и завистники пустили по городу слух, будто бы я говорю, что застал здесь катастрофическое положение.
Яремич потащил меня в Русский музей, где был отвратительный чай в Художественном отделении. Повидал старых разочаровавшихся и Коноплеву. Пришлось снова рассказать о своих заграничных впечатлениях.
В Болдрамте репетиция «Грелки» началась в 8 часов. Марианна играла плохо, растерянно, вдобавок совершенно изуродовала себя гримом. Вообще пьеса все еще хорошо идет и хохот стоит сплошь. Мичурина даже стала лучше играть. Словом, я уже простился, чтобы уйти до третьего акта (я был очень утомлен). Но так заинтересовался началом «Суда», что простоял до конца спектакля в дверях ложи Добычиной, в которой, кроме трех ее мужей, считая себя и «курчавенького из горкомхоза», сидели сестра, другая еврейка и симпатичная на содержании в ультрачерном теле жена Рубена, на которой он с досады на «курчавенького» женился нынче летом…
До начала спектакля — в уборной Монахова. Он в отчаянии, что не может найти внешнего образа обывателя в «Бунте машин» (несколько монологов Н.Ф. мне воспроизвел). По тексту получается просто мешанина: портерный, лавочник или мелочный писарь, а, видимо, по интриге пьесы нужно быть из «бывших» людей (хороший тон красной России требует над ними издеваться, хотя бы сам принадлежал к тому же классу) и даже, пожалуй, бежавших за рубеж интеллигентов. Кем мог быть этот господин в прошлом, Монахов так и не мог мне сказать. Вообще у Н.Ф. сумбур в голове, и он, видимо, тоже надламывается, его здравый смысл пошатнулся и в тревоге за будущее. Он уже пробует одной ногой «сдвиг». Между тем и до сих пор две кормящие театр постановки — «Слуга» и «Грелка». Но вот где худшая беда: хорошим сбором считается сегодняшний, а он дал всего 200 рублей «золотом». И в то же время решено не давать моей постановки ныне. Это уже сегодня Монахов не пожелал дольше скрывать от меня. Я попробовал выразить обиженное недоумение: зачем же меня выписывали? Зачем я там бросил выгодный заказ (и действительно, я бы помирился с Идой и сделал бы для нее «Идиота», если бы там остался). Но Монахов пропустил это мимо ушей, и я тут же сознаю, что потеряно мое самое достойное и выгодное. Отмечу еще для характеристики изменения курса театра: странный холодок в обращении со мной моего друга В.Н.Софронова.
Домой возвратился в 11 часов, но все же поднимаюсь наверх навестить захворавшего Альбера, всех встревожившего. Второй день как ноги отказали вовсе его носить. Но все же он бодр и весел. У его одра сидит Любочка, приехавшая сюда подруга Машеньки, Айя, Алик и дворничиха Авдотья. Лежит он в столовой, превращенной в спальню. Встревожен присылкой из Лондона красок и кистей на 7 фунтов, выписанных им через его приятеля Вальдюнера, который только что скончался в Москве.
От наших все еще нет писем, но имеем сведения о них от милейшего Бирле. Это письмо — очаровательный памятник французской культуры Машеньки к ее отцу, в котором она описывает случившиеся за три недели до срока роды Лели, очень благополучные — необычайно быстро — дивного мальчишки с курчавой головой и, по словам Бирле, похожего на меня. Странно, что туда не так уж тянет.
Пишу в Париж Руше в четвертый раз… без ответа. Разумеется, во всех этих вещах все более проникает вкрадчиво подползающее убеждение, что мы совершили величайшую и роковую глупость, что вернулись, и в то же время вырастает уверенность, что и туда больше нет доступа. Принимаю я это, как всякое великое горе, с тупым безразличием. В тоне «туда и дорога», «поделом».